355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Обухова » Глубынь-городок. Заноза » Текст книги (страница 25)
Глубынь-городок. Заноза
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 16:34

Текст книги "Глубынь-городок. Заноза"


Автор книги: Лидия Обухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 40 страниц)

от соблазна мягких кресел, сам не заметил, как встала стена между ним и действительностью.

– Был бюрократ, им и остался, – говорил о нем Синекаев. – Только вместо кресла пересел на переднее

сиденье “газика”. Раньше кричал в телефон: “Поднять! Накрутить!”, а теперь это же самое без помощи трубки.

А что изменилось? И за руку его не поймаешь: помилуйте, какой бюрократ?! В восемь утра уже на дорогах, за

день колхозов пять отмахает. Возвращается затемно. Позвонят из области: нет, не сидит в своем кабинете Петр

Авксентьевич!

Может быть, и в Сердоболь Калабухов выехал так мирно только потому, что в глубине души надеялся:

“Ну, послал нас Чардынин по районам, а дальше что? Ни черта у него не выйдет. Мы не дурнее его были,

однако земли не перевернули”.

Провал Чардынина служил бы оправданием его, Калабухова, сытой жизни.

Калабухов в атмосфере трескучих фраз, слов, правильных и по существу и по форме, но совершенно

оторванных от живой жизни района, похожих на нее, как тень похожа на предмет – не более! – чувствовал

себя как рыба в воде. Вода эта была стоячая; свежий ток убил бы его. И он действительно испугался свежего

тока, как смертельной опасности, и его противодействие Чардынину и обкому, по существу, было борьбой за

жизнь. За ту единственную форму жизни, которую он принимал и понимал теперь, то есть за жизнь в стоячей

воде.

– Э, – говорил он о Чардынине, обнадеживая сам себя, – к тому времени порточки, может, будут

висеть на другом гвоздочке!

Однако вода, всколыхнутая не Чардыниным, а самой логикой вещей, шла уже мимо Калабухова, хотя он и

загораживал ее двумя руками.

Когда со слезами пришла к нему колхозница, просила помочь спасти лен, новый сорт, который она

испытывала, он ответил с издевкой:

– Что из твоего льна выйдет, еще неизвестно. И старые сорта не плохи, работать только надо.

У председателя колхоза Гвоздева перед носом вертел пальцем:

– Оставь эти штучки с дозировкой удобрений! Вози навоза побольше.

Итоги за год были таковы, что Сердобольский район леса для токов заготовил меньше всех, поросят

разбазарил всех больше, а план мясопоставок вообще не выполнил.

Калабухова вызвали на бюро обкома. Он вошел мерным, спокойным шагом; многие невольно

приподнялись ему навстречу. Былое обаяние имени продолжало действовать.

Чардынин, не касаясь острых углов, начал расспрашивать о людях района: доярках, свинарках,

льноводах.

Но Калабухов никого не знал. За год ни одной в глаза не видел.

– Тем не менее поение в скотопомещении… – начал он, но кто-то из бюро не выдержал:

– Да хватит тебе “тем не менее”!

– Нам эти факты тоже известны, – обиделся Калабухов.

– Нам известно, что вам всегда все известно, – вздохнул Чардынин.

Что-то стыдное, касающееся каждого из сидящих, было в падении этого человека.

– Плохо, – сказал Чардынин, – совсем плохо. Но решения пока записывать не будем. Вернетесь, сами

коммунистам расскажете, о чем мы с вами говорили.

Калабухов возвращался вместе с Синекаевым в одной машине. Всю дорогу он молчал. На пленуме

райкома после доклада Синекаева, который, как и было договорено, сам не коснулся вопроса о Калабухове, тот

продолжал отмалчиваться. Собралось в перерыве специальное бюро райкома, постановило: немедленно

выступить. Но Калабухов и тогда не попросил слова; самолюбие не позволяло. Он сидел сосредоточенный и

угрюмый.

Синекаев потянулся к нему через стол президиума, заговорил громким шепотом:

– Что ты делаешь? В оппозицию к обкому становишься, что ли?

Вопрос о поведении Калабухова было решено вынести на партийную конференцию.

Все это произошло так внезапно, что многие не уловили истинных причин, и собрание было явно не на

стороне Синекаева.

Когда тот сказал: “По работе с товарищем Калабуховым у нас были самые нормальные отношения…”,

зал иронически выдохнул:

“Да-а?”

Синекаев вышел из-за трибуны. Он почувствовал, как по затылку пробежал холодок борьбы.

– Что “да”? Поднимитесь сюда и скажите. У меня личные счеты? В чем? Обвиняйте.

Зал молчал недоброжелательно.

– Тогда я расскажу сам. А если что не так, пусть меня товарищ Калабухов поправит.

И начал: как не раз предупреждал изменить стиль работы, почти просил выполнить решение обкома,

отчитаться перед коммунистами. Если хотел подсиживать, разве выгодно было это говорить?

Зал отвечает:

– Нет.

– Было так, товарищ Калабухов?

– Было.

– Но вот опять прямое неподчинение бюро.

Голос с места:

– Греть за это!

– А мы это и сделали. Калабухов затормозил на два года продвижение в районе нового сорта льна,

оставил нас без крытых токов. А другие за это же время на ноги встали! Целоваться нам с товарищем

Калабуховым за такие дела или морду бить?

– Морду бить! – кричат.

– Вот мы это и делаем.

В общем абсолютным большинством оставили Калабухова только до ближайшей сессии, но с тем, чтоб

впредь руководящей работы ему не поручать.

И люди расходились с таким видом, что вот, мол, оказывается, ничего-то мы не знали и чуть не втяпались

с ним в пакость.

Правда, у Синекаева создалось впечатление, что Калабухов последнее время вдруг захотел работать.

Захотел – и уже не мог. То ли растерял по мягким креслам крупицы организаторского опыта, то ли и не было

его вовсе. Так, плыл по жизни на бумажном кораблике. Иначе почему не попросился в колхоз, чтоб

мужественно начать сызнова? Зачем пристроился на тихую должность по речному ведомству?

Синекаев качал головой. “Наверно, боялся, что уже с колхозом не справится. Безжалостно убедился:

контакта с людьми у него нет”.

И последнее, что сделал Калабухов незадолго до того, как его окончательно сняли, – поехал на

райисполкомовской машине в Центросоюз, купил на складе мешок сахару и ящик масла. Запасся.

На областном активе Чардынин так говорил потом об этой истории:

– Да, это борьба идеологий, ее формы на сегодняшний день, и нечего тут замазывать: ах, мы

недообъяснили, недоглядели. Наоборот, мы, обком, сами вызвали эту борьбу; вызвали ее тем, что круто

повернули область по пути подъема хозяйства. А это значит – мы потревожили сложившийся покойный уклад

жизни целого ряда лиц. Но если они могли годами жить и благоденствовать посреди развала и разорения

области, так пострадавшей от войны, не значит ли, что наша борьба и является борьбой за благо народа против

кучки перерожденцев, которые заботятся только о собственном брюхе? Ведь вся их неумелость, нежелание

работать покоились только на развале; мол, все равно ничего сделать невозможно. Они находили в этом

оправдание. А когда мы, партия, доказали, что все не только возможно, но обязательно, они стали

сопротивляться, защищая свое насиженное место. Разве это не форма идеологической борьбы? И разве мы не

должны быть беспощадны к ним?

После падения Калабухова Синекаев принялся прикидывать и придирчиво размышлять о людях аппарата:

кого выбрать на освободившееся место?

– Нет, этот нет. Слишком он привык быть любимым помощником.

Неожиданно на ум пришел оставленный им в Горушах Барабанов. Он съездил в область, договорился.

Ошеломленного Барабанова пригласили в обком.

– Ты знаешь, Томка, – говорил он вечером, разыскав ее, радостно возбужденный, – мне хотят

поручить работу председателя районного исполкома в Сердоболе. Как думаешь, справлюсь?

Тамара была поражена не меньше, чем он. После женитьбы Барабанова они не виделись месяца два, но

потом стали встречаться часто, всякий раз, как он приезжал в область. Иногда он звонил ей в радиокомитет, где

Тамара теперь работала. И она в кабинете заведующего должна была вести обиняками разговор со своим

наскучавшимся другом. У них выработался специальный веселый код.

– Пожалуйста, передайте Спартаку Сергеевичу, чтоб он постарался не отлучаться в среду, – важно

басил Володька в трубку.

– Да, я видела на днях Спартака Сергеевича, – отзывалась Тамара, – он только что вернулся из

командировки. Никуда не собирается.

Даже в письмах Барабанов стал ей писать: “Спартак Сергеевич тебя целует”. Это было не целиком

вымышленное лицо. Существовал еще в школе хлопец с таким именем, которое доставляло ему много

страданий. Особенно когда товарищи дразнили: “Спартачил, Спартачок!” Он угрюмо пенял родителям: “Лучше

бы Вакулой назвали. Или Потапом”. Знакомясь, его часто разыгрывали, прибегая к самым немыслимым

словосочетаниям.

Однажды в школе появился новичок. Спартак протянул руку и представился:

– Спартак.

Тот ответил:

– Октябрь.

Спартачок подозрительно оглядел его.

– А по отчеству?

Тот глубоко вздохнул.

– Исаевич. А тебя?

– Сергеевич.

– Ну и дураки же мальчишки были, – говорила Тамара. – Ведь хорошие, гордые имена. И Октябрина

мне нравится, и Заря, и Майя. Лучше, чем сплошные Тани и Наташи. В загсе нынче даже так и спрашивают: “У

вас кто родился, мальчик или Наташа?”

– Послушай, – сказала Тамара теперь. – Пойми меня правильно, Володька. Тебе надо отказаться.

– Как отказаться?! Ты думаешь, я провалю?

– Нет, просто рано еще все это. Ну что ты знаешь? Кто знает тебя? Где ты работал? Какое моральное

право имеешь руководить целым районом? И неужели не понимаешь: все это затеяно именно потому, что

Синекаев ждет от тебя полного послушания? Тебе поневоле придется стать покорным ему, чтобы удержаться.

– Что ты придумываешь, Томка, – расстроенно проговорил Барабанов. – И почему ты так судишь о

Синекаеве? Ты же не знаешь его.

– А ты помнишь Юрочку Крупнова? – спросила с живостью она.

Тогда Барабанов озлился окончательно:

– Так вот ты с кем уже меня сравниваешь!

Был у них в школе Юра, мальчик с простодушным детским лицом. На одном собрании девочки дружно

проголосовали за него, он стал секретарем комсомольского комитета. Раза два выступил чистосердечно и

горячо. И вот его стали “двигать”. В институте он учился, получая повышенную стипендию. После окончания

сразу сделался большим человеком. Он и сам был немного ошеломлен. То, чего он не умел, приходилось

скрывать. Сознание неуместности – тяжелое бремя, и Юрочка принялся даже убеждать себя, что “там” знают

лучше. Значит, он достоин. Он как раз то, что нужно. И когда возле него оказывались люди умнее,

проницательнее, талантливее его, он уже смотрел на них с тревогой; рядом с ними он проигрывал. А он, сам не

заметив как, привык к персональной машине, к неслышной поступи секретарши. Ко всему тому, что дается

человеку, чтобы он мог лучше, продуктивнее работать ради общего блага, а ему, Юрочке, досталось даром, по

ошибке. Одни вознаграждения, без той отдачи, которая полагается за это.

– Вот ты с кем меня сравниваешь! – горестно повторил Барабанов.

Напряжение этого разговора, то внутреннее недовольство, которое грызло их изнутри, разрешилось

странно. Чувство поблизости, разъединенности не могло долго продолжаться: молодость ищет солидарности во

что бы то ни стало. И они уже возле Тамариного дома, долго и сердито споря перед этим о правоте или

неправоте Володиного решения, вдруг прижались друг к другу и поцеловались. Губы у обоих были теплые.

Огромное чувство облегчения охватило их. Они даже не ощутили неловкости; просто доброта, в которой они

так нуждались, взяла их за руки и привела друг к другу.

– Ах, если б ты тоже могла поехать! Если б ты была всегда со мной! – пробормотал Барабанов в

страстном сожалении.

– И все-таки откажись, Володя, – в последний раз попросила Тамара, подняв к ному лицо.

Он ответил, обретая всю свою прежнюю резкость:

– Нет!

Перспектива новой жизни уже закружила и опьянила его. Ему не терпелось показать себя и испытать

силы в Сердоболе.

С тех пор они встречались уже редко, разговаривали плохо, оба внутренне стыдясь этого.

Иногда он проезжал мимо; “ГАЗ” расшвыривал грязь или снег, и комья долетали до Тамары. Раза два он

подвез ее.

Он бы с огромным наслаждением вообще возил ее по району, но не смел этого предложить. А ей

казалось, что если не сейчас, то потом, со временем, привыкнувший к своему переднему сиденью в машине, как

и к столу в райисполкоме, он повторит судьбу Калабухова и Юрочки. В общем Тамара была фанатичкой, хотя и

фанатичкой добра.

Такая нетерпимость понемногу должна была уходить вместе с детством. Но Тамара всегда оставалась

беспощадно честной: знать все до конца. Знать и действовать.

Впоследствии, заражаясь ее непреклонностью, Павел вместе с тем понимал многое глубже и шире и

пытался уберечь ее от наивного пуританства, оборотной стороной которого может вдруг оказаться и чистейшая

демагогия. Он понимал это очень хорошо и разъяснял ей терпеливо.

Но вначале она только раздражала его. Многие ее поступки казались ему вызывающими и неуместными.

Это ведь она, Тамара, пристала однажды к пятерым грузчикам на товарной станции, которые со всего размаха

швыряли на платформу кирпичи, и, жалкая, растрепанная, зазябшая в своем смешном вытертом пальтеце,

осыпаемая вслед бранью, бросилась наперерез райкомовской машине, в которой сидел Павел. Окликнула его и

остановила, раскинув руки в стороны. Ему стало на мгновение неловко перед шофером, но он вылез, молча

выслушал ее, глядя поверх головы, подошел к платформе, усыпанной битым кирпичом – таким розовым,

недавно пропеченным, почти поджаристым на вид и вот уже превращенным в осколки. Павел произнес

несколько бездейственно начальственных фраз перед людьми, которые его худо слушали, и вдруг идиотизм

всего происходящего словно ударил по голове. Ведь он только что видел Сбруянова, которому предназначался

этот кирпич – этот лом! Павел вихрем вскочил в машину.

Только привезя Сбруянова на станцию, он вспомнил о Тамаре и оглянулся: где же она?

Между тем Сбруянов, сняв грузчиков, запечатал вагон какой-то совсем липовой пломбой, чем-то вроде

куска хлебного мякиша, на котором он, однако, оттиснул круг правленской печати. Грузчики, вступившие было

с ним в перебранку, начавшие даже поводить плечами, чтобы оттеснить его от вагона, разом присмирели и уже

не посягали больше на обрывок шнурка с засохшей блямбой. Сам же Сбруянов немедленно бросился в колхоз,

снял оба грузовика с работы, мобилизовал всех подвернувшихся ему под руку колхозников с подводами, и к

вечеру кирпич был свезен.

Павел, не найдя Тамары, продолжал раздумывать, как ее отыскать. Где она останавливается обычно: в

гостинице? Он никогда не спрашивал. Может быть, позвонить туда? Неудобно. И что он ей скажет? Отчитается,

что ли: вот мол, исправили. Он пошел в редакцию.

Но дома, вечером, он опять вернулся мыслью к Тамаре; ему хотелось поговорить с нею. Она не выходила

у него из головы со своей съехавшей набок зимней шапочкой, помпон которой все еще был плохо пришит и

болтался на нитке.

В дверь постучала Таисия Алексеевна. Теперь она все чаще отваживалась заходить к нему; и в той

торопливости, с которой она проскальзывала в комнату, уже чувствовалась готовность принять на свои плечи

чье-нибудь осуждение, хотя они обыкновенно чинно сидели часами друг против друга, разговаривая о вещах,

далеких от лирики.

– Вы заняты? – спросила Таисия Алексеевна.

– Занят, – отозвался он. – Извините.

А сам подумал: “Чем же я занят? Мыслями о Тамаре? О кирпичах?”

Желание говорить с нею было так сильно, что он взял лист бумаги и начал описывать все происшедшее.

Сначала он прикинул, что случай этот сможет пригодиться как пример для передовой на тему о хозяйственном

глазе, но потом увлекся, и получилась особая статья, где он доказывал, как прав был Сбруянов, остановив

разгрузку и уплатив за простой: чем он пожертвовал и что сэкономил.

Назавтра он решил верстать это в номер не без мысли, что Тамара тоже прочтет и увидит, что он вовсе не

так равнодушен и тяжел на подъем, как это могло показаться. А может, он даже и встретит ее опять где-нибудь

на улице.

Нет, он ее не встретил. Письмо, посланное без адреса, так и не было ею прочитано. Но зато его прочел

Синекаев. На ближайшем бюро об этом зашла речь.

– Отдаю должное боевой запальчивости Павла Владимировича, – сказал он, – но у него не хозяйский

подход к делу. Сбруянов поступил как анархист, да еще расплатился за это из колхозного кармана. А

колхозники, сорванные с работ? Попробуем подсчитать.

Синекаев надел очки, к которым прибегал очень редко, и, сразу постарев, стал похож на безбородого

рождественского деда. По привычке он писал цифры на листке, подбивая их жирной чертой.

– Нет, не так должен был поступить Сбруянов. Тем более что своей анархией он не исправил этих

грузчиков. Нужно было добиться взыскания нерадивым работникам, да и газете сделать упор именно на них, а

не на “героическом” поступке товарища Сбруянова.

Синекаев говорил спокойно, дружественно, не предвидя возражений. Но Павел вдруг стал возражать, это

случилось первый раз на бюро. Все удивленно посмотрели на него. Синекаев выслушал и потушил спор так

мягко, так умело, словно присыпал золой уголек. По существу, он не противоречил Павлу теперь, но никто не

заметил, как он свернул на другую дорогу: это была как бы его собственная мысль, только развитая

надлежащим образом. Так все это и поняли и остались довольны. Павел тоже.

12

И все же Глеб Сбруянов обиделся на Синекаева. Сам он не был членом бюро, но Гвоздев рассказал ему

довольно подробно о том, что произошло. Гвоздев был единственным, кого не ввел в заблуждение в общем

невинный маневр Синекаева. Конечно, секретарь мог ошибиться в оценке того или иного происшествия, и

нечего было ему покаянно бить себя в грудь из-за мелочи. Это логично. Гвоздев не обвинял его.

Гвоздев вообще никого не обвинял; райкому он оставлял райкомово; он хотел только, чтобы ему не

мешали работать. Его первой задачей в колхозе было поднять урожайность. Он не жалел ни своих, ни чужих

рук, всю зиму возил и возил удобрения, распределяя их и по методу органо-минеральных смесей и по старинке,

налегая на навоз.

Год-два Гвоздев не собирался показывать великих дел по удоям и особенно по откорму свиней. Он не

хотел распылять силы.

– Конечно, приятно слушать: в пять, в шесть раз больше! – говорил он. – Что касается нас, то мы пока

стремимся выполнить план и рассчитаться с государством.

Но Синекаев думал иначе. Синекаев не мог ждать, пока хозяйственный мужичок Гвоздев обрастет жиром.

Он требовал молоко и мясо для страны сегодня. Сегодня, а не завтра.

– Честный, умный, преданный человек, – с досадой говорил он о Гвоздеве. – Только к коммунизму

придет на пять лет позже, чем мы все.

Гвоздев, узнавая об этом стороной, возражал, тоже за глаза:

– А это смотря с какого этажа смотреть: райкомовского, обкомовского или повыше. И с какого отрезка

времени: месяц, год, три года?

Гвоздева сбить было трудно: он был не из тех эмоциональных людей, на которых действует чужая яркая

индивидуальность. Противопоставить ему можно было правоту не только более правую, чем его собственная

(потому что он все равно бы не отступился от своего), но бόльшую по масштабам.

Но Глеб Сбруянов не обладал мудростью Гвоздева. Он-то не всегда был уверен в своей правоте и именно

поэтому излишне пылко отстаивал то, что он считал сейчас верным. Он уже готов был мчаться в Сердоболь и

спорить с секретарем райкома.

Та удаль, то молодечество, с которыми он увез свою попадью, бросившись в судьбу, как в темный бор,

были вообще ему присущи. Но лучше, если б он был задирой и на словах: тем бойким сумасбродом, которого

видно за версту. Тогда бы ему больше прощалось. Наоборот, Глеб казался даже медлительным из-за своего

роста и дородности. (“Я же не толстый, – говорил он чуть не плача Еве. – Посмотри”. Она охотно ласкала

взглядом его Могучий торс: грудь колесом, которая высоко вздымала рубаху, литые чресла и ноги, мощные, как

кариатиды.)

Недоставало Глебу и некоторой доли наглости, которая тоже помогает брать города.

Тем неожиданнее для окружающих казались его внезапные бунты, похожие на извержения горы, которую

не числили вулканом. Гвоздеву стоило труда отговорить его от поездки в Сердоболь.

Суть заключалась в том, что, как все мягкие натуры, Глеб был слишком обидчив. Желчные субъекты не

обижаются, они мстят. Глеба же ранила малейшая несправедливость. Даже не ее последствия, а сама

возможность несправедливого суждения.

– Так ведь нехорошо! – говорил он.

Первые шаги Глеба в колхозе приносили ему массу огорчений, опять-таки прежде всего нравственных.

По вечерам он страдальчески морщил лоб и писал стихи, это было для него разрядкой. Ева блестящими

глазами следила за ним с кровати, стараясь понять, что может отрывать от нее мужа. К стихам она относилась

чуть снисходительно: “Играется”. Но ее неверие было оборотной стороной тоски по хорошему. Она еще боялась

поверить всему новому вокруг себя, чтоб снова не было больно. Психология ее детства, ее семьи была

психологией забитых крестьян панской Польши: никто никому не друг, никто никому не брат. Ее выдали замуж

шестнадцати лет, в 1946 году, когда молодая советская власть на Полесье еще не смогла ее защитить, да она и не

знала, что за защитой надо обращаться к советской власти. А потом, естественно, райкому комсомола мало было

дела до поповой жены. Бросив вызов церкви своей любовью, Ева вовсе не порвала с религией. Здешний поп,

хитрый и ледащий мужичонка, который подрабатывал извозом, пока что не протягивал к ней своих щупалец, но

уже примеривался. Однажды, отвезя ночью заболевшую учительницу в Сердоболь, он утром явился к Глебу.

– Как же, гражданин председатель, будет? – спросил он совсем по-извозчичьи. – Кто оплатит прогон?

Меринок у меня старый, овса ему с колхозной конюшни не начисляется.

Потом, значительно глядя на Еву, сладко проговорил, словно ни к кому не обращаясь, совсем другим

тоном:

– Первый дождичек-то был у нас на благовещение, седьмого апреля. Рано. Следующее воскресенье

вербное, а там и пасхальное.

Ева никак не отозвалась.

– Пасха ранняя, и дождик ранний, – сердито сказал поп, направляясь к двери.

Глеб думал, что этим все и кончится, но оказалось не так. Однажды, подходя к дому, он услышал за

открытым окном бабий напевный говор:

– Выбирай, человек, каким путем тебе идти: добрым или худым. Открыта благодатная дверь. Евангель

один, библия одна, а истолковываются разно; отсюда и религии разные и все горе человеков.

– А кем тебе та субботница приходится? – спросила Ева.

Вопрос у нее прозвучал беспомощно, покорно, так что у Глеба сжалось сердце. Он хотел было сразу

распахнуть дверь, но приостановился.

– Нет, – говорила Ева, – я хоть и грешна и родитель мой не из духовного звания, но зачем же веру

свою менять? А что я отошла в сторону…

– Ты на прямую дорогу вышла! – с жаром воскликнула посетительница, которая показалась Глебу

похожей на жабу: тонкогубая, с глазами, прикрытыми пленкой.

Он вошел, но она даже не обратила на него внимания.

– Я тоже ходила в мирскую церковь, – продолжала она, – а ничего хорошего там не слышала. Пока бог

мне не открыл глаза на свои заповеди.

– Э, милая, – перебил Глеб, – как тут проживешь по заповедям!

Она наставительно произнесла, не для него, а для Евы:

– Трудись и молись и тем спасешься. Так и в псалме поется.

– Что-то больно злой у вас бог, – дурашливо вздохнул Глеб: больше всего ему хотелось взять ее за

шиворот и выбросить. Но он сдерживался, видя, как Ева с напряженным лицом ждет конца разговора. – На

земле в войнах убивают, на небо опять суд, мучения. Что за безобразие!

– Нет, – проверещала субботница. – Он милостив. Только к грешникам суров. Сказано: кто хоть одну

заповедь нарушит, уже проклят.

– Ну и пусть тогда один сидит на небе, если все ему грешники!

– Так не подчиняются…

– А почему мы ему должны подчиняться? – озлился Глеб. – Почему не он нам?

Как всегда в религиозных спорах, у Глеба отсутствовала логика, но зато был напор. Велеречивая

субботница заволновалась, заметалась, как клушка. Голос ее стал сбиваться на змеиный шип:

– Да как же творец своему творению будет подчиняться?! Истины ты не приемлешь, а любишь грех!

– Я люблю свою жену, – отозвался Глеб и демонстративно притянул к себе Еву. – Ну? Что скажешь?

Та завизжала:

– Жену? Иезавель блудливую! Вот кто она!

Ева вспыхнула и выпрямилась. Гордая стать появилась во всей ее фигуре, совсем как тогда на снегу, когда

она сбросила у попова крыльца коромысло. Глеб почувствовал, как глухо забилось его сердце; если бы горы

надо было сдвинуть ради нее, он бы их сдвинул! Руки его молили о подвиге. Он вышиб одним ударом ноги

дверь и захохотал в лицо оторопевшей субботницы.

– Глупая баба! – едва выговорил он без гнева, но с унижающей жалостью. – Раскапустилась юбками

возле чужого счастья. А свое-то, свое было?

И когда она уже катилась, как колобок, по дороге, ощущение безмерного богатства все еще переполняло

его. Иногда ему казалось, что первое нелегкое время в колхозе он бы и не выдюжил без Евы. Она не

разбиралась в делах колхоза, но понимала Глеба сердцем. Может быть, в самом деле любовь – это и есть заряд

мужества, который люди черпают друг в друге?

Избранный всенародно, миром, Глеб на другой же день своего председательства очутился перед пустой

колхозной казной и без помощников.

– Что будем делать? – невесело сказал он жене.

Они снимали горницу у вдовой старухи. Здесь пахло беленой печью, старым деревом; тихий огонек

лампадки персикового цвета бессонно теплился в углу. Дотошная старушонка обычно встревала в разговор из

своей боковушки. Но сейчас она молчала: сказать было нечего.

– Ну, сложу я свои подъемные, ссуду на дом, а, Ева?

Старушка замерла от острого удивления и любопытства.

– Так, Глебушка, так, – легко отозвалась Ева, разорительница своего хозяйства, и надолго замолкла в

поцелуе.

– Вот и хорошо, – спустя какое-то время заговорил повеселевший Глеб. – Авось не пропадем! Ведь

еще и шефы есть, а, Ева?

И Ева, может быть в первый раз слыша это слово, отважно поддержала его:

– Шефы есть тоже.

Шефы у Глеба оказались легковесны. Сердобольский городской парк. Учреждение бедное: ни денег, ни

людей.

– Хорошо, – сказал им Глеб. – Тогда давайте оркестр и художника.

Стоял тогда сентябрь, а поля еще не были убраны. И вот началось: утром у правления заиграл оркестр.

Сбежался народ, Глеб произнес речь, и без захода домой все отправились на поля. А в обед уже готовы были

портреты отстающих; красуются на всю деревню! И никаких штрафов, никаких выговоров не понадобилось.

Так и жили месяц: с утра марши, туш. Днем стенгазета, плакаты по всей деревне. За это время

накопились деньги в колхозе. Когда Глебу сказали: “Песни песнями, а когда авансировать будешь?” – он уже

мог и деньги дать.

И все-таки жизнь была совсем не такая веселая и простая, как могло бы показаться.

Ссуду Глебу колхоз вернул, и к концу года ему срубили избу на краю Сырокоренья.

Вот здесь-то, морщась от натуги и горестно вздыхая, он писал по вечерам свои стихи.

Узнаю походку —

Бригадир-то мой!

Продался за водку

Парень молодой.

…Вот с таким активом

Поднимать колхоз!

Тяжело и больно,

Больно мне до слез… 1

С активом было в самом деле трудно. Те, кто сам числил себя в нем, оказались на поверку только

помехой. Колхозная парторганизация, кроме Глеба, состояла из четырех бывших председателей колхоза;

работать они не шли, критиковали рьяно.

Но к тому времени, когда в Сырокоренье приехал Павел, положение там выправилось.

Парторгом колхоза стала новая агрономша, суровая женщина, которая прошла в солдатских сапогах до

Берлина.

Здесь она тоже жила по-фронтовому; не было ночи, чтоб поспала спокойно. Рассвет брезжит едва, в окно

стук:

– Васильевна, золу вчера свезли на поле.

– Ну хорошо.

На собрании, где был и Павел, схватились при нем три бабы. Глеб словно и не слышал; углубился в

бумаги, хитрый парень! Ругались, спорили. Вдруг парторг говорит самой крикливой:

– Тетя Феня, сиди прямо.

Та осеклась, невольно выпрямилась. Все замолчали. Тогда Сбруянов как ни в чем не бывало сказал:

– Итак, есть предложение голосовать.

Парторг присмотрела человека и для свинофермы: здешнего же председателя сельсовета. Созвала

собрание, никого не предупреждая, и -сразу:

– Есть предложение коммунисту Белосапожкину поручить свиноферму.

Тот на дыбы: я, мол, лицо выборное! В райком пойду! В райисполком! К Синекаеву!

А Синекаев подтверждает: все так, воля организации, и заместитель у тебя хороший.

Куда денешься? Пошел. Согласился. На сессии сельсовета его освободили. А через полгода говорит:

1 Стихи Е. К. Маслова.

– Ну, сидел я на своем деревянном кресле, получал триста пятьдесят рублей. Было в моем сельсовете

три колхоза. Но лично я как работал? Без меня хорошее у них, без меня и плохое. А тут мое дело; недоспал,

постарался – уже заметно. Деньгами заработаю за год тысяч пятнадцать, еще хлебом, овощью разной.

Вся эта бурная жизнь шла не то чтобы мимо Евы, но и не задевая ее прямо. На полевые работы она

ходила исправно, хотя держалась особняком. Может быть, вовсе и не от гордости; просто стеснялась своего

полесского говора, не похожего на здешний, страшилась бабьих бесцеремонных языков. Стоило ей

попервоначалу появиться на улице, как все оборачивались, глазели, как на заморское чудо, даже к окнам

подбегали. Звали ее за глаза попадьей. В глаза – никак. Но понемногу примелькалась и ее шубейка, опушенная

мехом, и неснимаемые кораллы, словно след кровавого пальца по белой шее. Веточкой от дичка, перенесенной

упрямым садовником, приживалась в Сырокоренье по-библейски светловолосая Ева.

Когда Павел увидел ее во второй раз, ему показалось, что голова ее и впрямь отлита из чистого золота.

Никогда в жизни не видел он таких волос! Они лежали гладко; ни одна прядь не выбивалась, ни одна не

набегала на другую. И цвет их был не похож ни на что другое, кроме благородного золота: желтизна без

малейшей примеси красного или соломенного. Такие волосы нельзя представить кудрявыми, наплоенными —

они словно отлиты из цельного куска. Когда она наклоняла голову, казалось, на ее лоб падал их отсвет.

У себя дома Ева держалась хотя и без робости, но за весь вечер не открыла рта.

Она появлялась и исчезала, удаляясь то в боковушку, то к печи, то в сени. И каждый раз Павел с досадой

видел, как прерывался сам собой их разговор с Глебом и они оба со стеснившимся сердцем жадно

вслушивались в тихий звон подойника из сеней, в шуршание ее платья за перегородкой.

Неосознанная зависть брала Павла, когда он переводил взгляд на Глеба.

– Что, счастлив? – спрашивал он грубовато, по-мужски.

Лицо у того становилось тоньше, одухотвореннее.

– Хорошо! – отвечал он чуть растерянно. – Правда.

И это “правда” было полно непередаваемой интонации робкого утверждения. Глаза его словно западали и

становились больше, он открывал их очень широко. Опушенные мягкими коричневыми ресницами, светло-

карие, они жили сейчас своей особенной жизнью. Они и губы, которые вздрагивали от невысказанного. Его

большое тело было переполнено нежностью и застенчивостью. На лице сохранялось выражение все того же


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю