Текст книги "Глубынь-городок. Заноза"
Автор книги: Лидия Обухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц)
– Ошиблись, – сказал Снежко, опуская глаза.
– Если так ошибаться, товарищ Снежко… Ведь ты сам председателей ругал за это, когда сидел в
райкоме.
Кругом заулыбались.
– Э! Там легче было!
– А почему легче?
– Так, за вашей спиной. А здесь сам хозяин!
– Он за моей спиной, а я за чьей? Э-э, нет: так не пойдет работа, товарищи. И еще хочу об одной ошибке
напомнить, – сказал Ключарев. – Как сажали весной картофель? Рядками? Трудитесь зря, урожаи низкие. Вы
партии верите? То, что она делает, это для блага народа?
– Для блага! – согласно выдохнули все разом, глядя на Ключарева неотрывно.
– Так если она рекомендует квадратно-гнездовой способ, значит, он лучший? А кое-кто и сейчас шипит,
что по старому способу больше собирали. Вы на это не поддавайтесь!
Ключарев вдруг задумался, медленно обвел всех глазами и натолкнулся взглядом на Василия Мороза,
завуча школы. Тот вошел позже всех, сидел у самой двери, сложив руки с тонкими нервными пальцами на
коленях.
– И жить нам надо тоже интереснее. Вот хор в Большанах неплохой. А пусть будет и оркестр! Вы ведь
сможете, товарищ завуч, руководить оркестром?
Мороз поспешно приподнялся, утвердительно наклонил голову. Мужики зашевелились, стали
прикидывать: сколько это? Пятнадцать тысяч?
– Нет, меньше. Тринадцать с половиной. Сам поеду, достану. Ведь у нас дети растут. Съездит ваша дочь
в Минск, в Москву, посмотрит, – скучно ей потом здесь покажется! Вот сын у Семенчука выучится – тоже с
нас спросит. В каком он у тебя классе, Антон Иванович?
Антон Семенчук побагровел, хохолок его прилип к вспотевшему лбу.
– А он уже не ходит… – просипел через силу.
– Я потому и говорю. Ты его взял из школы. Чего жизнь парню калечишь? Ведь он учиться хочет.
Способный мальчик. Теперь картошку сажать квадратно-гнездовым способом, и то надо знать горизонтали и
вертикали. Кончилась темная крестьянская жизнь, товарищ Семенчук! С завтрашнего дня чтоб мальчик был в
школе, понятно? – И посмотрел на Семенчука в упор сузившимися глазами. – Ну, так что вы там еще строить
собираетесь? – спросил Ключарев спустя минуту. – Баню? Ясли? Правление?
– Свинарник у нас будет замечательный, – торопливо, облегченно похвастался Снежко, – в области
нет такого. Куда там Братичам!
– Это потому вам кажется, что кроме Городка ничего не видали, а в кинохронику не верите.
– Так мы в масштабе района пока в люди выходим, – скромно отозвался Снежко и прибавил хитро,
мечтательно: – Нам бы лесу еще кубометров пятьдесят и шиферу…
– Шифер дадим, а лес будет вам из Карело-Финской республики, – пошутил Ключарев, – вот ваши
сельчане поехали, напилят.
Снежко смущенно зачесал голову, все опять зашевелились: на лесозаготовки отправили только троих, а
надо одиннадцать человек. Сидят уполномоченные, дожидаются…
– Как же так: сами строитесь, а лес заготовлять не хотите? Стали вы в Большанах жить хорошо,
миллионы зарабатывать, но ведь надо и о других подумать. В ближних местах лес рубить нельзя: его сто лет
потом растить. А на севере гущины! Что ж, мы в своем государстве не договоримся, не спланируем?
Снежко сидел, уже помрачнев.
– Двигатель у нас на боку лежит, Федор Адрианович, надо на МТС воздействовать, чтоб
восстановили…
Ключарев опять усмехнулся.
– А сколько вы человек на курсы трактористов отправили? Опять ни одного? Что же, вам их все из
Москвы и Ленинграда по почте будут присылать? Вы, может, думаете, что и коров скоро будут на заводах
делать? Нет, товарищи большанцы, вы решения Пленумов, видно, только в той части читаете, где сказано, что
жизнь лучше должна быть! А как лучше, это вас не касается.
В комнате было сизо от дыма. Жарко горели две лампы. Уже несколько раз Ключарев намекал, что, мол,
можно людям и отдохнуть, но никто не расходился. На Ключарева смотрели, не отрываясь, жадно, радостно, без
тени смущения: видно, что все соскучились без него.
– Значит, больше претензий нет? Грудик, когда в кино был последний раз? А ты, Чикайло?
Чикайло приподнялся, держась за стул.
– А когда в армии служил, товарищ секретарь.
– Билеты дорогие, что ли? Тогда закупите колхозом сеанс за сто пятьдесят рублей и продавайте
дешевые. Э, скучно живете, кино не смотрите, газет не выписываете…
– Нет, выписали. Все бригадиры, все звеньевые…
Ключарева позвали к телефону; кое-кто, не дождавшись его, уже неохотно двинулся было к выходу, как в
комнате оказался Блищук. Глаза у него были оловянные, губы тряслись от безвыходной пьяной обиды.
Люди молча расступились перед ним.
– Ты не получишь мою премию за лен! – сразу закричал он на Снежко. – Я робил, а ты хочешь себе?
Не выйдет!
Он протискивался все ближе, пьяный, низкорослый, похожий на гриб, в кепке, сплюснутой на макушке.
– А ты за что получишь? За то, что Устав нарушал?
– Я робил, я робил!
– Взятки брал, пьянствовал!
Снежко тоже вскочил, большой, сильный, с бледным лицом; его широкие подвижные брови над
удивительно красивыми, обведенными чертой ресниц глазами мрачно сдвинулись.
Блищук дрожал, как в ознобе: видно было, что теперь ему уже все равно – одной виной больше или
меньше.
– На свое пил!
– На колхозное!
– А баранов все же не резал, – с ненавистью сказал Блищук.
Тут уже заколотило и Снежко. Бешенство охватило его. Если б не широкий стол между ними, не полная
комната народу, они бы кинулись друг на друга.
– А я резал? Пока семьи не было, покупал у колхоза, как и трактористы, по восемь рублей за килограмм!
Ты… ты…
Вернулся Ключарев, встал перед Блищуком в своем широком распахнутом пальто.
– Помолчите, Блищук, следствие не кончено. Вы еще в тюрьму можете попасть, я вам это серьезно
говорю, а не то что премии. Вы пропьянствовали…
– Ну и буду пьянствовать! – уже не владея собой, хотя и отводя невольно глаза от Ключарева, так же
кричал Блищук. – Ну и отсижу, что положено, а через пять лет выйду и опять буду…
Разговор шел бессвязный, бешеный, хотя Ключарев говорил тихо.
– Пошли в клуб, на репетицию хора, – сказал он вдруг и увел Снежко. За ним двинулись остальные,
смущенно отводя глаза от бывшего председателя.
Оставшись один, тот опомнился, охнул и тяжело рухнул на стул, сжимая лицо ладонями.
Клуб в Большанах большой, очень хороший, но полутемный: горят керосиновые лампы. В одном зале
плясала молодежь под баян и бубен. В другом – Василий Мороз дирижировал хором. Сейчас он только едва
взглянул на Ключарева. И тот понял, отошел в сторонку.
Лампы по углам мигали от дыхания многих уст. Хористы стояли полукругом. Впереди девочки-ученицы,
сосредоточенные, как на экзамене, позади парни и даже несколько бородатых; пели истово, повинуясь каждому
движению дирижеровых рук. Сима Птица, солистка, широко раскрыв глаза, не отводила от Мороза взгляда,
словно вся ее жизнь, все счастье сосредоточились сейчас на этом чужом светловолосом человеке.
Ключарева охватило чувство нежности и доброй зависти к этой девушке. Сейчас, казалось ему, не было
ничего в его собственной личной жизни, чем бы он не пожертвовал, чтоб было счастливо, свободно, гордо
собой это следующее за ним поколение!
Почему мы все так любим юность?
К ней отовсюду протягиваются руки помощи и поддержки. Юность – это надежда. Мы любим в ней то
чудо, которое она может совершить. Мы верим в те вершины, которых она достигнет. Мы провожаем ее шаги
бескорыстным и добрым взглядом: “Иди, иди же. То, что не удалось нам (а каждому что-нибудь не удается в
жизни!), завоюешь и возьмешь ты. Ты будешь славной, ты будешь любимой, ты будешь деятельной…”
Ключарев, тридцатисемилетний человек, замороченный выше головы делами, смотрел сейчас на Симу с
почти отцовским волнением. “Вот, и ты уже становишься старшим, Федор! – подумал он с грустью и
гордостью. – Вот и ты, дорогой товарищ, отвечаешь за все на свете!”
Он оглянулся на Снежко. Тот сидел у стены понурившись, его крупный, резко очерченный рот был сжат.
– Ну, ну, успокойся, Николай Григорьевич, – сказал секретарь райкома, трогая его за плечо. – Пойдем
поговорим.
Жена Снежко Надежда, открывая им, видимо, только что соскочила с постели, сунула босые ноги в
валенки.
– Федор Адрианович! – ахнула она, протирая глаза. – И ведь не предупредил мой-то!
Она торопливо резала в глубокую тарелку помидоры, ставила на стол все вперемешку: яйца, мед,
солонину – и жаловалась:
– Как хотите, если он стесняется говорить, так я скажу! Ведь вы ж его сюда не на смех поставили?
Блищучиха не то что ему – мне проходу не дает! Мальчишка их старший в нашего маленького камнями пуляет,
во двор боюсь одного выпустить…
Ключарев слушал, покачивая головой, и осматривался. В хате был низкий потолок с бревнами-
перекладинами, маленькие окна, сплошь в комнатных растениях, несколько картинок из “Огонька”,
пришпиленных к стене кнопками.
“Бедно мы еще живем, некрасиво, – подумал Ключарев. – А ведь где-нибудь по столицам художники,
наверно, слоняются без работы, переживают кризис жанра. В районе же хорошей картины не купишь. И не
видали их еще здесь люди…”
– Правда, Федор Адрианович! – взмолился, наконец, и Снежко. – Уберите вы Блищука от меня! Ну, я
знаю, вы его жалеете, так дайте ему в другом месте работу. Пусть начнет новую жизнь…
– А я думаю, пусть сначала со старой расквитается. И не за ручку его вести, а сам на своих ногах
должен уйти из Большан как человек.
– Будет из него человек, как же! – буркнул Снежко.
– Ничего, подождем. Перестрадает, опомнится. Сейчас ему водка горче горчицы, из одного упрямства
пьет.
– Всегда вы, Федор Адрианович, думаете о людях лучше, чем они на самом деле! – ввернула Надежда.
Остатки сна слетели с нее во время этого разговора.
– Неправда! – Ключарев вдруг так рассердился, что на лбу его вздулась жила. – Хуже не хочу думать,
вот что!
3
…Нет! Не триста шестьдесят пять дней в году! Их тысяча тысяч, если только сердце успевает
отсчитывать такой ритм. И солнце не однажды в сутки всходит над Большанами. Оно поднимается всякий раз,
когда Симины глаза встретятся с глазами приезжего учителя.
Она приходит к нему по вечерам в пустую школу, где рамы уже оклеены белой плотной бумагой, так что
ни один звук не вырывается наружу, и оба сидят по часу и по два над нотной грамотой.
Странный человек Василий Емельянович! Обычно он застенчив, часто краснеет, даже на уроках, если
ученик начинает путаться, – это рассказывал братишка, шестиклассник. Но как он строг и холоден с Симой,
как повелительно умеет взмахивать рукой на репетициях хора, и странно: тут его боятся все. А Сима, так та
просто холодеет от ужаса, если возьмет неправильную ноту!
Она всегда считалась лучшей певуньей в Большанах, привыкла к своей славе, но Василий Емельянович
словно не обратил на это внимания.
– Вам нужно заниматься, – сказал он скорее в укор, чем в похвалу, на первой же спевке хора.
Дмитро Мышняк, Симин нареченный, бросил было на него грозный обиженный взгляд, но учитель
безмолвно вскинул руку, и Мышняк замер, держа пальцы на пуговках баяна.
Дмитро и Сима считались хорошей парой.
– Поженятся, хату из песен построят и будут песнями сыты, – говорили о них на селе.
Симе и не нужен был лучший спутник, чем Дмитро Мышняк. А почему она стала ходить по вечерам в
школу, забывая гулянки и кино, так это же ясно: готовится праздник песни, Сима должна петь соло.
Мышняк уже не удивлялся новым словам, которые то и дело проскакивали в Симиной речи. И только раз,
распаленный девичьими намеками, он переступил порог учительской, грозно стуча сапогами. Но посидев
полчаса в стороне, послушав, убедился: нет, занимаются! Сима разучивает сольфеджио. И так ему стало вдруг
неприютно от этого сольфеджио, которое то лилось как ручей, то обрывалось по первому взмаху учителевой
руки, что он встал и ушел не прощаясь, сам еще не осознав хорошенько, что ему открылось в этот момент.
А ветер между тем уже мел по Большанам первые осенние листья.
И только когда у Василия Емельяновича был педсовет или еще как-нибудь занят вечер, Сима по-
прежнему приходила в клуб, подсаживалась к подругам и гармонисту. Но и в клубе ей уже не все нравилось
теперь.
– Надо у председателя просить, чтоб купили в Минске пианино, – говорила она. – Тогда можно будет
разучивать романсы. Мы сейчас разучиваем с Василием Емельяновичем один, “Средь шумного бала, случайно”
называется. Хотите, я и вас научу?
И, должно быть, впервые в истории русской камерной музыки интимный текст графа Алексея
Константиновича Толстого запели хором. Но пели как полагается: задушевно, задумчиво, грустно.
Умеют петь в Большанах! Недаром у них и фамилии на селе такие: Птицы, Чижи, Певцы…
Перед самым праздником песни Василий Емельянович сказал Симе, глядя в сторону, что вот незадача:
остались без гармониста. Она почему-то его не спросила ни о чем, досидела урок до конца, а потом побежала
разыскивать Мышняка. На этот раз это было трудно: как ни вслушивалась Сима, ниоткуда не доносились
переливы ладов.
Они встретились неожиданно, на темной улице. Глухо брехали собаки, и ни одна звезда не светила над
головой.
– Дмитро, ты ведь едешь в Городок на праздник? – спросила сразу она.
Он помолчал отворачиваясь.
– Нет.
И уже отойдя, крикнул:
– И гармонь я продал! Пусть тебе учитель теперь играет!
4
Женя Вдовина тоже познакомилась с Симой.
Это было в Братичах, куда Сима приехала на один день.
Был ранний вечер, солнце только что зашло, но все вокруг было освещено розовыми облаками. Женя
сидела на теплом крылечке и прислушивалась, как из хаты доносится колыбельная песня бабки Меланьи,
которой она укачивала Володяшку (ни Любикова, ни его жены Шуры не было дома).
А-а-а, спатки!
Прибёг котик до бабки,
Заморозил лапки.
Пытается у бабки:
Где погреть лапки?
Бежи, котик, на плотик,
Там погреешь лапки!
Песенка казалась бесконечной, как тесьма. Но на этой ленте возникали все новые и новые узоры:
Ладки, ладушки,
Прилетели птушки.
Сели на воротах
У червоных ботах.
На коленях у Жени лежал раскрытый блокнот. Иногда она записывала строчку и снова сидела
неподвижно, жмурясь или бесцельно следя за игрой света на облаках.
Высокие мальвы клали круглые розовые головы на плетень. Сильно пахло мятой из огорода.
Женя смотрела на холмистую равнину и думала – простая мысль! – что песни живут, конечно, не на
бумаге, не в толстых фолиантах, над которыми она просиживала уже два года в московских библиотеках, а
прежде всего на той земле, где их поют.
Ай, девочка Любочка!
Сахарная губочка,
Медовые щечки,
Серебряны очки…
слушала она улыбаясь.
И вдруг высокие стебли над плетнем бесшумно раздвинула обеими руками русоволосая девушка в белом
платочке, со щеками такими же розовыми, как мальвы.
– Здравствуйте вам, – сказала она по-местному.
Бабка Меланья вышла на крыльцо.
– Пришла, крестница, – не очень ласково проворчала старуха. – С утра в Братичах, а только сейчас
вспомнила про родню?
– Ох, крестненька! – сразу засмеялась девушка и уже перескочила плетень, безбоязненно обнимая
бабку и протягивая ей гостинцы в узелочке, связанном крест– накрест.
– Моя крестница тоже песни знает, – с гордостью сказала Меланья, оборачиваясь к Жене, – хоть не
больше меня…
– А вот уже больше, крестненька! – лукаво отозвалась Сима и исподлобья любопытно глянула на
Женю. – Я вас в школе в нашей видела, с Василием Емельяновичем, – застенчиво проговорила она.
За столом она пересказывала большанские поклоны и новости бабке Меланье.
– Помешался полын с травою, оженился старый с молодою, – неодобрительно отозвалась о ком-то
бабка и задумалась.
– Лета твои такие, Серафима, – торжественно сказала вдруг она, вставая из-за стола, и пошла в
боковушку за цветастую ситцевую занавеску, жестом приглашая обеих девушек.
Она открыла сосновый сундук с жестяными насечками – и оттуда дохнуло запахом старины. Вороха
холщовой и шерстяной домотканной одежды наполняли сундук.
– Ты у меня одна, – прошептала пригорюнившаяся бабка, – беречь мне не к чему. Чтоб тебе было на
щирое счастье, как замуж пойдешь. А моя молодость прошла; была як червона роза, стала як бела береза.
Она махнула рукой и принялась бережно выкладывать на лавку холщовые рубахи с косым воротом,
продернутым красной тесьмой; суконные жилетки – “крымзельки” – в металлических пуговицах; серые
суконные свитки, обшитые по обшлагам кожей; широкие, в несколько обхватов, тканые пояса из красных и
синих шерстяных ниток, с разводами и бахромой (такой пояс служил, бывало, нескольким поколениям
полещуков); шапки-маргелки, похожие на усеченный конус с завороченными кверху краями; а уже потом —
овеянные печалью! – женские наряды, предназначаемые бабкой Симе в приданое: сорочки с широкими
наплечниками с узкими обшлагами, холщовые юбки, кофточки со шнуровкой – или, как здесь называется,
“китлик” – и даже намитку: узкое полотенце с узорными концами. В бабкино время под намитку
подкладывалось ситечко вершка в два. Она надевалась на голову, и оба конца полотенца торчали вверх рогами…
Сима смущенно смотрела на это потускневшее сокровище.
– Сейчас возьмешь или после? – деловито осведомилась между тем бабка, готовая уже связать узел.
– После, – поспешно отозвалась Сима и крепко поцеловала Меланью в глубоко запавшие глаза. Они
сели на сундук, тесно обнявшись; старуха припала сухонькой головой к Симиному плечу.
– Крапива – постелька моя, соленые слезы – еда моя… – бормотала она, смигивая и глядя неотрывно
на холщовый платочек, памятный ей по каким-то давно прошедшим временам. – Так и прожила жизнь,
дочушки: как палый лист… Невестой была – Малашей суженый звал. На заручинах руки нам тем белым
платком связали. А замуж пошла: “Эй, поди, принеси!” После первого ребенка стал матерью кликать. Потом —
бабкой. Умирает он, а я сижу и плачу: “Чего плачешь?” – спрашивает. “Обидно мне, отвечаю. Жизнь прожили
– никогда по имени не назвал”. Отвернулся. Так и помер молча.
В боковушку вечер пришел раньше, чем во всем остальном доме; на половине Любиковых еще ярко
пламенели за окнами багряные мальвы, а здесь три женщины сидели совсем тихо, в полутьме, и уже не могли
разглядеть узоров на кофточках и фартуках, все еще разложенных по лавкам.
Казалось, это само старое Полесье пугливо выглядывало из поточенного червями сундука. Нет уж, бог с
ними, с узорными намитками, да и с песнями, в которых было больше слез, чем радости!
Женя нашла Симину руку и сжала ее. Та подняла тихие, задумчивые глаза.
“Да, так жили, – казалось, молча говорила она. – А я? Что-то станется со мной?”
– Ты будешь счастливой! – убежденно отозвалась Женя. – Милая Сима, у нас с тобой всё по-другому!
Ее вдруг охватило волнующее, ни с чем не сравнимое ощущение счастья: мы живем в хорошей стране!
Даже в самые трудные времена на ней лежит отсвет красного флага. Нет, мы еще не переступили порога. Мы
стоим в преддверии будущего, но его цвет и запах уже различимы сквозь утренний туман.
Женя почувствовала себя на какой-то миг старше и умнее, чем была на самом деле: ведь она отвечала за
Советскую власть перед этой полесской девушкой, родившейся еще в другом, чуждом нам мире!
Ей сделалось тесно в боковушке, пропитанной запахами сухих трав и старой одежды. Она поднялась и
откинула ситцевую занавеску.
– Давай, Сима, споем хорошую песню для бабушки, – предложила она. – Только тихо-тихо, чтоб не
разбудить Володяшку!
…Потом, когда уже Сима и Женя лежали вдвоем на толстой беленой простыне, из-под которой сыпались
на пол желтые соломинки, они слушали с одинаково сосредоточенными лицами как в репродукторе на
любиковской половине сначала долго гудели машины с Красной площади, потом куранты проиграли свои
четверти и, наконец, медленно, веско, как молот на наковальню, упал первый удар полуночи. Сима загибала
пальцы: один, два, три… Когда она дошла до шестого удара, Женя глубоко вздохнула и задумалась. Часы били
еще, но она уже не слушала. Она думала, заедет ли за ней завтра Ключарев, как обещал, и ложится ли сейчас
спать Костя Соснин или все еще занят по горло делами.
Накануне они долго бродили по селу, и только когда репродуктор на высоком столбе возле правления
передал прощальный бой курантов, Костя остановился и тронул Женю за руку.
– Ну, не хотите оставаться в Братичах, не надо, – досадливо сказал он. – Мы гордые, просить не
будем. Только обещайте: каждый раз, как услышите на Красной площади этот бой, отсчитайте пять ударов и на
шестом подумайте о нас, полещуках. Это ведь совсем не трудно. Обещаете?
– Обещаю, – серьезно согласилась Женя.
– И кто вас там ожидает, в вашей Москве? – совсем уже сердито выпалил Костя.
Женя виновато улыбнулась.
– Сима, ты кого-нибудь любишь? – спросила вдруг она, прижимаясь щекой к Симиному плечу.
Спросила так, как не сможет спросить мать или старшая сестра, а только сверстница.
Сима лежала молча, растерянными глазами уставившись в стенку.
На столе догорала лампа со спущенным фитилем (столбы электропроводки только еще расставляли по
Братичам). Слышно было, как за стеной вполголоса выговаривала что-то Шура своему Любикову, и он отвечал
ей дружественно, покорно, признавая над собой власть маленькой женщины.
Женя высвободила из-под одеяла руку и, словно закладывая пряди за уши, легко погладила Симины
волосы. Она видела, что Сима уже приоткрывала было губы, но вдруг снова сжимала их, удерживая слова.
Наконец она хлюпнула носом и ртом, обернулась и доверчиво обняла Женю обеими руками…
Скрывай или не скрывай, все равно приходит время, когда нужно набраться смелости и заглянуть в
собственное сердце. И Сима посмотрела в него глазами подруги…
5
Задули такие надрывные ветры, зашумели такие свирепые дожди, словно это была глубокая,
беспросветная осень, а не солнечный месяц август.
Крепенькая, как гриб-боровичок, невысокая березка полоскала у Симиного крыльца ветвями. Крупные
брызги летели пригоршнями с ее листьев, как с маленьких ладошек; и вся она металась, клонилась в разные
стороны растрепанной головой, словно не было ей нигде ни утешения, ни пристанища!
Холодная трава, перевитая дождем, низко стлалась по земле, и только высокие стебли ромашек со
слипшимися цветами бились об ноги, когда Сима проходила по двору.
Она рассеянно срывала их; лаская пальцем тусклые, напитавшиеся водой сердцевинки, и вдруг на ходу
начинала торопливо обрывать лепестки: “Любит, не любит, поцелует…”
Дождь разражался с неистовой силой, но несколько секунд она стояла неподвижно посреди двора,
запрокинув блаженно улыбающееся лицо.
Небо в светло-серых тучах стремительно проносилось над ней. И ей самой казалось, что если раскинуть
руки, она тоже облетит весь земной шар легче этой водяной пыли.
Любовь похожа на великие потрясения, на ледолом. Всю зиму река спала спокойно, и ей даже хорошо
было под синим льдом. Сонная рыба ходила в ее глубине, не смущая плеском тишины. Какие бы ветры ни
летели по равнине, какие бы снегопады ни ломали деревья, – река спала.
Ах, как сладко дремать целую зиму, подложив под голову мягкий бережок!
…И вдруг одним днем лед вскрывается, словно вспарывают тугой коленкор. Со звоном кружатся
расколотые льдины, ползут по течению снежные поля… Устоявшаяся жизнь начинает идти по другим законам.
Так, может быть, и любовь преображает человека? Сердце его становится вместительным и чутким, он
весь наполняется щедрой силой и чем больше отдает, тем больше у него остается. Нет задачи, которая была бы
ему не по плечу; словно бежит впереди со знаменем и, не оглядываясь, знает, что все поднимутся и пойдут за
ним вслед.
Рядом с настоящей любовью нет места никаким другим чувствам, даже ревности. Ревность – это уже
сомнение, это любовь, раненная в спину.
Но когда любовь здорова, никакая мысль о коварстве не может смутить ее ясности, потому что она вся,
как солнечный луч, направлена на другого человека. Ей ничего не надо, кроме счастливого сознания, что он
живет, – так она самоотверженна, сама не зная о своей самоотверженности.
Кончилось старое, начинается новое – вот что было ясно Симе.
Но это не значило, что весь прежний мир опостылел ей, отодвинулся куда-то. Нет, он просто осветился
новым светом. Самые привычные, обжитые вещи стояли перед ней, будто облитые блеском молнии; она совсем
иначе их воспринимала. Ей стало до сердцебиения ясно, как надо жить теперь. Надо быть самой лучшей, самой
деятельной, самой красивой и – да! – самой знаменитой. Знаменитой на весь район! Ведь весь район знает
уже Василия Емельяновича. Сима еще не решила, как достигнет всего этого, но что все-таки она этого добьется,
не вызывало в ней сомнений, потому что Василий Емельянович достоин такой лучшей на свете девушки, и не
его вина, что полюбила его просто Сима.
Странно, но Сима не задумывалась, любит ли ее учитель. Ей не хватало на это времени. Все ее душевные
силы уходили на то, чтобы самой сделаться достойной любить его. Раньше она спешила на гулянку, едва
переменив платок и сбросив у порога набрякшую обувь. Теперь она чаще бывала дома, наводила порядок,
шуровала полы так, что они становились белее речного песка, а стекла у нее блестели алмазным блеском.
Василий Емельянович никогда не бывал у них в хате, только проходил мимо, да собственно и не его осуждения
она боялась. Просто у нее появилась непреодолимая потребность сделать все вокруг себя ясным, чистым,
красивым.
– Поспи, – говорила мать, жалея ее и с тайным соболезнованием глядя искоса на это сияющее, словно
обрызганное соком лесных ягод лицо.
Сима встряхивала головой и с той же блуждающей щедрой улыбкой смотрела на мать, как и на весь мир.
– Нет, – отвечала она. – Я не устала.
Мать ни о чем не спрашивала ее, но по вечерам, если дочки не было дома, вела долгие осторожные
разговоры с Мышняком.
– Ты же хоть меня не забывай, Дмитро, – говорила она ему жалостливо, встречая на улице. – Зайди
вечерком. Дров наколоть или так посидеть… Придешь?
– Приду, – отвечал Мышняк, глядя под ноги. Он берег ревнивую обиду с такой же осторожностью, как
раньше носил забинтованную руку. Подогревал ее в себе и растил день ото дня. Но от ласкового тона тетки
Параски что-то переворачивалось у него в груди, и он, скрывая внезапную радость, снова шел в их хату и
подолгу сидел там, оглядывая прощальным взором стены, лавки, Симины стоптанные башмаки у порога…
– Венец – дело божье, сыночек, – пригорюнившись, говорила тетка Параска, – но вы же годовались
вместе; ты ей как брат: кого мне еще спросить? – И, близко заглядывая ему в лицо, шептала с беспокойством:
– Учитель-то… Митенька, скажи мне, не обидит нашу Симу? Как он, хороший парень?
Мышняк вспыхивал, тоскливо ерзал на лавке, но видя, что глаза Параски наполняются слезами, честно,
со страданием в голосе, выдавливал из себя, словно это были не слова, а раскаленные угли:
– Не плачьте. Хороший же… холера ему в бок!
Как-то и Сима застала Мышняка в хате. Она не удивилась и поздоровалась с ним ласково; ей хотелось
быть доброй со всеми.
Сима была в крашеной жакетке, вытертой по швам, в сапогах с налипшими комками глины; вернулась с
фермы, не из школы – он это увидел сразу, – и от сердца его чуть-чуть отлегло.
– Ой, и снедать хочу, мамо! – сказала она еще от порога своим звонким смеющимся голосом. В Симе
постоянно жила готовность радоваться, хохотать, словно никакой вины она за собой и не знала! Мышняк только
вздохнул: что ты с ней сделаешь?
– А скажи мне, Дмитро, почему трактор на поле за кладбищем в борозде стоит? Вышел лущить стерню
и встал. Ноги заболели? – спросила тотчас Сима, еще не размотав платка.
– То не мой трактор, – отрывисто отозвался он, старательно хмурясь. – Моя бригада в Лучесах, ты же
знаешь.
– Пусть знаю. А Большаны тебе чужие? А на Выставку от МТС не ты первый ездил? Меня вот еще не
послали. Но меня тоже пошлют, так и знай!
– Так я тогда пойду посмотрю, – покорно промолвил Мышняк, поднимаясь с лавки.
– Сиди. Я только так спросила.
Мышняк с готовностью опустился на прежнее место.
– Может, в кино пойдем, Сима? – приободрившись, спросил он погодя.
Она покачала головой.
– Мне с рассветом опять на ферму.
– Так ты ж только пришла! Тебя ж Дунька Певец подменила, – взмолилась мать. – Господи, ты
можешь жить как люди?!.
Лицо у нее было грозно: мол, терплю, терплю… Сима страдальчески вскинула бровки, глянула своим
милым лукавым взглядом исподлобья – и Дмитро тотчас встал на ее сторону.
– Тетка Параска! – с горячностью воскликнул он. – Надо, так надо, об чем тут разговор!
Мать только отмахнулась.
– Тогда сам из хаты ступай. Серафиме спать пора. Сколько ночи-то осталось?
– Зараз, мамо, только скажу Дмитру…
Сима говорила быстро, захлебываясь, доверчиво, почти как прежде.
– Тут нельзя уже считаться ни с временем, ни с работой, раз на раздой поставили. Я-то не поленюсь, а
Дунька-сменщица? Сегодня мы с председателем решили и пастуха проверить: где пасет? Потому и встаем до
рассвета, – с важностью прибавила Сима.
– С председателем?
– Угу.
“Так, – вздохнул мысленно Мышняк, – уже и с председателем. Ох, Сима…”
И вдруг спохватился.
– Так ты же не так делаешь, дурья голова! – закричал он громовым голосом, таким, что клубочком
спавший на лавке кот вздрогнул и проснулся. – Я своим лучесским ребятам теперь покою не дам. Ты тут одна
ходишь, а у нас будет комсомольский пост на ферме. Вот как надо дела делать!
Он вскочил, озаренный этой мыслью, и сделал лихой привычный жест, словно хотел рвануть гармонь…
Только гармони-то у него уже не было!..
– Дмитро, ступай из хаты, – строго повторила тетка Параска и нагнулась над лампочкой потушить
огонь.
Сима работала теперь с такой одержимостью, что невольно ею заражались все, точно она в самом деле
бежала впереди со знаменем.
Василия Емельяновича она почти не видела в это время. Но это не тревожило ее. Он жил с ней на одной
земле, он был даже рядом, в тех же Большанах. Чего же еще?
Как-то он встретил ее на свекольном поле, – видимо, и ему надо было зачем-то прийти сюда.
– Вы не заходите больше в школу, Сима, – сказал он потупившись. – Я понимаю, вам сейчас некогда:
вы очень заняты…
– Я очень занята, – отозвалась она, глядя на него открытым взором. – Я приду.
Он поклонился ей светловолосой головой и прошел своей дорогой, а она оставалась еще несколько минут
неподвижно с таким переполненным сердцем, что даже поднесла руку к груди, чтоб не расплеснуть.
V I I . Д О Ж И Н К И
1
В районе появился новый человек – Дмитрий Иванович Якушонок.
Незадолго до этого, в начале июля, Курило, секретарь обкома, сказал Ключареву:
– Ты знаешь, Федор Адрианович, что сейчас один из важнейших вопросов в нашей области – это
укрепление Советской власти на местах? Как-то так получилось за последние годы, что мы, партийные
работники, брали все на себя: мы и хозяйственники, мы и администраторы. Но одно дело – глаз партии, а
другое – подменять собой всю и всяческую власть. Работаем до того, что жалуемся: язву желудка получили —