Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"
Автор книги: Герман Брох
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 49 страниц)
– Вы позволите мне теперь уж на самом деле к вам вселиться и перевезти мой багаж?
– Ах, так его еще не доставили? – ужаснулась баронесса. – Как же нам быть? – И в поисках поддержки она обернулась к Церлине.
– Господин А. позаботится, чтобы его багаж доставили, вот и все, – сухо ответила Хильдегард.
– Совершенно справедливо, – сказал А. и поспешно распрощался с дамами; покамест тут для него не предвиделось ничего хорошего, а вернее, следовало опасаться поворота в худшую сторону, вдобавок он торопился на вокзал, иначе, того гляди, опоздаешь и не застанешь никого из персонала.
Но в прихожей куда-то запропастилась его шляпа. Ее следов не нашлось и на вешалке, которая находилась в коридоре, между прихожей и кухней. А. начал терять терпение, ибо, занимаясь своими поисками, ощутил легкое дуновение из раскрытой кухонной двери: тоненькой ниточкой в квартиру тянулся воздух из сада; и только тут А. понял, как хочется ему выглянуть из вестибюля в сад, потом выйти на улицу, не спеша прогуляться до вокзала, может быть, пройтись к через сквер, ощутить скрипучий гравий под ногами и почувствовать себя человеком, у которого есть свой дом, есть прочные привязанности, которого не гнетет надвигающаяся старость, но непременно, чтобы все это (а иначе бы оно лишилось всякого смысла) было логическим продолжением того мгновения, когда Церлина отворила дверь столовой и восстановила связь замкнутого и ограниченного ее пространства с бесконечностью. От нетерпеливого желания, как бы поскорее на деле осуществить это единство, он чуть было не отправился без шляпы, но в дверь неслышно, как тень, зашмыгнула Церлина.
– Вы ищете свою шляпу, господин А.? Я положила ее к вам в шкаф.
Таким образом, бесспорность его пребывания в этом доме получила подтверждение; и даже если Церлина действовала по распоряжению Хильдегард, которая не желает видеть мужских шляп в прихожей, это все равно доказывало, что даже Хильдегард примирилась с его присутствием. И не успел он еще сам пойти за своей шляпой, как Церлина, сгорбленная и бесшумная, уже все сделала; еще немного, и она, пожалуй, своими руками надела бы ему шляпу.
Нахлобучив себе на голову (это странное продолжение позвоночника) шляпу, А. медленно спустился вниз по лестнице и, кивнув через стеклянную дверь саду, от которого видна была только та часть, куда падал свет из окон, вышел на улицу, быстро пересек мостовую и, очутившись на краю сквера, в котором всего несколько часов тому назад бродил, точно потерянный, наконец оглянулся. Вот он стоит и заново разглядывает дом и балкон с геранями, озаренный уличными фонарями. Наверху, как по заказу, отворили в это время балконную дверь, и он увидел люстру в зале, светившуюся желтоватым светом, увидел верхний край итальянских пейзажей и архитектурных видов, увидел белый потолок с хорошо знакомым пятном копоти над печкой и внимательно посмотрел на два мертвых окошка столовой, наверняка зная и узнавая то место, где висел портрет председателя суда. А вверху, над электрическими фонарями, упруго воздвигся купол темного неба; яркое освещение словно бы удваивало эту тьму, в которой едва можно было различить края облаков и в промежутках между ними – редкие звездочки; над крышами у въезда в город сатанинским огнем рдела световая реклама, но сквозь пространство мрака веял прохладой ночной ветер.
В согласии с заранее намеченной программой А. вступил в сквер и пошел по S-образной дорожке; на скамейках сидели влюбленные парочки, сливались в совместном дыхании тени, а он прислушивался, как скрипит гравий у него под ногами. Через определенные промежутки на дороге попадались уличные фонари, которые выхватывали из тьмы какой-нибудь куст и сизое пятно лужайки, по бокам столбенели в неподвижности стволы деревьев, увенчанные купами рассерженно шелестящей листвы, в ее разрывах временами вдруг мелькала какая-нибудь звездочка. Все это помещалось и происходило между сторон каменного треугольника. Вот А. поравнялся с киоском. Его окошечко было закрыто коричневым железным ставнем, но часы, возвышавшиеся на железных подпорках над крышей домика, светились, и их тройной циферблат царил среди неосвещенной природы, держа ее в узде. Этот неживой свет, созданный человеком, такой же неживой, как, например, звезды или как воздух и далеко простершийся эфир, был притом вместилищем жизни. В вышине роился реденький комариный хоровод, растекающийся в беспредельном пространстве; здесь души взмывали ввысь из глаз мертвецов, из вздохов влюбленных.
Тут на косом перекрестке двух главных дорожек был центр сквера, центр вписанного круга. А., засунув руки в карманы брюк, обошел вокруг киоска; взгляд его, блуждая окрест, поймал свечение, с двух разных сторон, одно – над вокзалом, другое над городом, и наконец обнаружил ожидаемые тучи; они опять наползли и все сгущались, темнея на темном небе. Собирался дождик, и А., не захвативший с собой ни зонта, ни плаща, прибавил шагу, чтобы не опоздать на вокзал.
А. вышел из сквера, пересек площадь, на которой раньше стояли гостиничные автобусы, вошел в вестибюль вокзала, пропитанный запахом странствий, и запахом сажи, и ресторанными запахами еды и пива, и запахами уборной и пыли; запахи поднимались вверх от холодных каменных плит, оседали внизу туманом, – это был запах усталости, торопливый запах отъезда. Какое различие! Здесь, в основании треугольника, все бурлит и дышит нечистыми парами бесприютности, а там, на воле, царят прохлада и размеренное спокойствие площади. И вот уже на вершине пирамиды грозным видением встает тот, чья суровость утесом высится над кипением человеческих страстей и грязи, там, в вышине, царит страж правосудия! Не лучше ли уж купить билет, отказаться от недостижимого, вовеки неосуществимого единения и снова погрузиться в неоднозначность, бессвязность бесконечного мира, где скрещиваются все дороги и все пути? Вот она, точка, где надо принимать решение, что делать дальше – решиться ли на новую попытку или выбрать бегство.
Окошечки билетных касс были обрамлены латунными листами, латунь была тусклой и грязной и убого поблескивала в свете голых электрических лампочек; одно окошечко было открыто, остальные задернуты пыльными зелеными шторками. А. прошел мимо. Деревянные тележки носильщиков с побитыми, измочаленными краями, на которых давно облупилась коричневая краска, сбились в кучу, точно скотина в хлеву. Носильщики, заломив фуражки на обветренные затылки, сутуло наклонясь, сидели на скамейке, локтями упираясь себе в ляжки, праздно сложив волосатые руки. А. спросил у них, не отвезет ли кто-нибудь через площадь его багаж; оказалось – нет: им нельзя это сделать, они не имеют права уходить с вокзала, но пообещали найти ему кого-нибудь в помощь.
Через открытую дверь в конце коридора виднелись длинные навесы над скудно освещенными перронами и загородка, возле которой в будке стоял скучающий контролер со щипцами.
А. сказал, что, мол, никого искать не надо; пусть только ему укажут, где можно найти такого человека. Носильщики подумали и сказали, что вон там, у стойки, как раз сидит и пьет пиво подходящий человек (они даже назвали его имя). Человек, облеченный соответствующими полномочиями, действительно нашелся в указанном месте, он попивал пиво, покуривал трубку и нисколько не скрывал, что А. некстати его потревожил. А. с удивлением про себя отметил, что почему-то на этот раз в нем не шевельнулась привычная тяга курильщика, он закурил сигарку просто оттого, что очутился на вокзале, и отправился в камеру хранения вместе с носильщиком, который всю дорогу ворчал на инфляцию – сколько ни работай, ничего не наработаешь. А. и сам не заметил, как принял свое решение; в сущности, он не успел над ним задуматься и, только оказавшись за порогом вокзала, осознал, что решение принято.
В обычной позе человека, толкающего перед собой тачку, сгорбившись, на полусогнутых ногах, руками упираясь в перекладину тележки, рядом с А. шел его помощник. Колеса поворачивались медленно и со скрипом, железные ободья гулко громыхали по асфальту. На дороге было совсем пусто и тихо, даже из города почти не доносилось шума. Сияющая световая реклама, которая еще недавно озаряла въезд в город таким адским пламенем, погасла, адское жерло, которым заканчивалась площадь, потухло; указующее острие было направлено к царству мира и спокойствия. Дорога, казалось, стала неприметно подыматься в гору; для его спутника, правда, это было не так уж неприметно, иначе ему не приходилось бы с такой натугой толкать тележку. Поверх решетки, ограждавшей сквер, чернели кусты, а над их сплошной тенью, пронзительно зеленея под светом фонарей, слитной стеной вставали макушки деревьев. Ветер стих, но молчали и небеса, ибо под ними окончательно сгустились тяжелые тучи, так низко нависшие над землей, что вот-вот готовы были сомкнуться с подымающейся в гору улицей.
А. почувствовал вдруг стыд, оттого что он идет с высоко поднятой головой, нисколько не озабоченный инфляцией, а рядом с ним человек, согнувшись в три погибели, с трудом толкает тачку; и все же А. не мог отвести глаз от того, что совершалось у него над головой и было как бы самым главным. Освещенные макушки деревьев через дорогу, ночное облачное небо, высокие фронтоны домов по левую руку – все это становилось важнее с каждой минутой, а когда они наконец приблизились к дому, куда он возвращался, то, словно в подтверждение, он увидел светлую фигуру на балконе; это была барышня: опершись руками на балюстраду, неловко и угловато перегнувшись через герани, она склонялась над улицей, как будто бы он, правда, знал, что это не так, но все же, все же! – как будто она его дожидалась. Когда он остановился со своей поклажей, она исчезла с балкона, и вскоре после этого в дверях появилась Церлина, и уже под ее руководством и с ее участием была произведена доставка вещей наверх.
Наверху дверь, ведущая в залу, стояла раскрытая, и здесь А. встретился с барышней. Она насмешливо сказала ему:
– Поневоле пришлось дожидаться вашего прихода: во время торжественного приема вам забыли вручить ключи от квартиры.
– Оказывается, я не преминул-таки доставить всем неприятности.
– Хорошо, если бы это была самая худшая из всех неприятностей! – ответила Хильдегард, и нельзя было понять, сказала она так из любезности или из недоброжелательства. – Присмотрите, чтобы ваши вещи доставили к вам в комнату, а я заодно сейчас отдам вам ключи.
Когда все было сделано, А. расплатился со своим помощником и вернулся за ключами в залу, двери которой по-прежнему оставались открыты.
– А я уж было подумал, что вас выманил на балкон прекрасный вечер, – сказал он.
– Возможно, так оно и было, – ответила Хильдегард.
– Еще раз прошу меня простить, сказал ей А., – я твердо надеюсь, что мое присутствие не принесет вам больше никаких неудобств!
Хильдегард сделала жест, выражавший не то беспомощность, не то безнадежность, а может быть, означавший, что она его прощает, и, выйдя на балкон, оставила гостя одного в комнате. Все оставалось еще недоконченным и нерешенным, хотя решение, казалось, и было так близко. А. хотел уже незаметно удалиться, когда заметил, что она обернулась к нему.
– Господин А.! – позвала Хильдегард.
Он вышел к ней на балкон.
– Раз уж вы оказались тут, то я, пожалуй, дам вам сразу все необходимые разъяснения.
Хотя голос ее, как обычно, прозвучал сухо и очень тихо, но в нем все же слышалось волнение.
– Буду вам очень признателен, сказал А.
– Моя матушка вам доверяет; по ее словам, вы прибыли из колоний и вы – джентльмен. Моя матушка очень доверчива, даже чересчур… На сей раз я собираюсь последовать ее примеру.
– Обещаю вам, что не обману вашего доверия, – вставил А.
– Так вот, – продолжала она. – Ведь вы не обычный квартирант.
– Сколько я могу судить по себе, то вы правы. Меня словно бы привела в этот дом сама судьба.
– Или же ваша не совсем понятная настойчивость, – возразила она. – Но речь не об этом, а о том положении, в которое вы попали из-за вашей настойчивости.
– Да, – подтвердил А.
– Одним словом, моя матушка желает выдать меня замуж, она считает это своим долгом. Она неустанно подыскивает себе квартирантов, на самом же деле – зятя.
– Подумать только! – сказал А.
В сущности, ему это было совершенно безразлично.
– Действительно, есть над чем подумать, – отозвалась она. – Но таковы уж взгляды ее поколения.
– Но ведь вы можете самостоятельно распоряжаться своей судьбой, – сказал А.
Нет, – возразила она. – Могла бы, да не имею права.
Между треугольником сквера, неясные очертания которого угадывались внизу, и треугольником домов сейчас вклинился еще один – треугольник из фонарей, висевших над серединой мостовой. Лишь несколько лампочек на противоположной стороне были закрыты макушками деревьев.
Спустя некоторое время А. произнес:
– Вы хотите, чтобы я завтра съехал с квартиры?
Хильдегард покачала головой.
– Раз уж вы у нас объявились, то какой в этом толк! Снова мы будем воевать друг с другом…
– Воевать?
Хильдегард промолчала. Она опустилась в плетеное кресло, стоявшее в углу балкона. Ноги она поставила ровно, ступня к ступне, руки зажала между коленями и покачивала склоненной головой. В противоположность прежней ее манере эта поза придавала ей какую-то непривычную мягкость, и потому А. осмелился спросить:
– Вы кого-нибудь любите?
На это она неожиданно улыбнулась, улыбнулась во второй раз за этот день, и губы ее от улыбки сделались пухлыми, почти чувственными, снова блеснули крепкие, ровные зубки. Зубы были не такие, как у ее матери; при взгляде на них в голову А. невольно закралась мысль: неужто и председатель суда, изображенный на портрете, тоже умел улыбаться и у него за тонкими губами прячутся такие же зубы? Тоскующая, жесткая душа, подумал А. Мягкость, сплетенная с неутоленным желанием; смягченная, освобожденная суровость.
Хильдегард все еще покачивала головой; наконец она тихо сказала:
– Матушка хочет от меня избавиться, поэтому ей надо выдать меня замуж. Она себе в этом не признается и прикрывается чувством долга.
– Мир прекрасен! – сказал А. – Зачем вам тут оставаться?
– А что станется с моей матерью? Кто будет смотреть за ней?
В этих словах прозвучала чуть ли не страсть.
– Баронесса показалась мне еще очень бодрой женщиной. Да, кроме того, за ней ведь есть кому присматривать.
Внизу медленно прошла одинокая женщина. Качание юбки при каждом шаге, посадка головы, сутулая спина – все производило в ней неженское, почти что мужеподобное впечатление.
Хильдегард скрестила стройные ножки и сказала:
– У моей матери нет воли. А Церлина слишком легко уступает ее прихотям. Вы же сами видели.
Она сидела в углу балкона, обратив взор в сторону города, не сводя глаз с того места, откуда он начинался, словно бы что-то там высматривала.
– У Церлины нет детей, она сама не знает, кого ей считать за ребенка – меня или мою мать.
Теперь казалось, что там, вдали, где под острым углом сходились две стороны треугольника, она высматривает ребенка быть может, нерожденного ребенка Церлины, но, скорее всего, своего.
А. подумал: так она его никогда не найдет.
– Скоро будет дождь, – сказал он.
– Да, – согласилась она.
В воздухе было так тихо, что незаметен был и дождик, который уже начал накрапывать. Они же с Хильдегард были прикрыты карнизом дома, но могли видеть, как все гуще и гуще ложатся на асфальт черные точки. Улица была пустынна, женщина, проходившая внизу, уже скрылась за углом вокзала. На западном берегу над крышами домов изредка вспыхивали зарницы.
А. заговорил снова:
– Прихоти вашей матушки не могут быть так неумеренны, чтобы нужно было все время ее сторожить.
Хильдегард помедлила, прежде чем ответить.
– Если бы не ее слабое здоровье, она бы все бросила. Она смешалась бы с простонародьем, отправилась бы путешествовать третьим классом, только бы ей постранствовать по свету; она не раз меня уверяла…
Конечно же, вовсе не беспокойство за мать, не страх об ее утрате навел девушку на такие странные размышления. Сейчас вот-вот все должно было проясниться. А. снова ухватился за балюстраду балкона; нагой и дышащий под покровом своих одежд, он перегнулся через перила, высунулся под дождь, который лил все сильнее и гуще, а напротив, на той стороне, тихо шуршала листва деревьев. Оттуда доносилось дыхание земли, дыханием земли тянуло из-за дома, и вот живое дыхание поднялось и сомкнулось над кровлей, под которой приютилась человеческая жизнь. Многосуставчатые, многокостные, многожильные, парили они вдвоем в вышине, вознесенные дыханием жизни над землею. Быть рожденным матерью, войти в укромный приют, покидать его и вновь возвращаться: страх тела перед неизбежным расставанием с детством, перед безжизненной оцепенелостью, перед тем, чтобы стать чужим приютом, а самому сделаться бесприютным, страх всех женщин, живущий в их нагом теле, под их одеждами.
А она, вновь утратив свою освобожденность и мягкость, она, снова превратившаяся в узкогубую монашенку, уставясь неподвижно на острие уличной стрелы, проговорила:
– Мой отец установил мир в этом доме… Моя забота – хранить его нерушимо.
А. погладил свои светлые бидермейеровские баки и ответил:
– Удивительную и трудную задачу вы перед собой поставили.
– Да, – гласил ответ.
От вокзала послышался свисток паровоза; перестук колес смешался с шумом дождя, смешался с пением жизни, звучащей в каждой жилке листвы. А. тоже взглянул в сторону города, словно ожидая услышать оттуда голос, который дал бы окончательный ответ манящим голосам далей. Чей же голос сейчас прозвучит – младенческий голос или глас суда? Взор отца или взор ребенка блеснет оттуда? Но все смешалось воедино, ибо затихающие отголоски грома, раскатившиеся по небу и обнявшие город, так незаметно вобрали в себя стук колес, так тихо потонули в шорохе листвы, что былое и грядущее – все слилось воедино, и, растворясь в неуловимых отзвуках, кануло в безвременность и вечность, которая в одно и то же время есть улыбка и жизни, и смерти.
IV. БАЛЛАДА О ПЧЕЛОВОДЕ
© Перевод А. Березина
Он был мастером чертежного инструмента, и каждый рейсфедер, отшлифованный его чуткими руками, серебристо мерцающий на голубом бархате футляра, был произведением искусства, совершенством мягкой эластичности и в то же время – твердости, совершенством надежности: тушь держалась в нем до последней капли и можно было не опасаться клякс. Там, где черчение еще считалось искусством, знали его имя и его продукцию, и среди двух тысяч студентов техникума, вблизи которого он открыл свою мастерскую и магазин, у него были достоянные клиенты. Заработок казался прочным, а растущие накопления сулили покой на старости лег. Конечно, в ту пору до нее было еще далеко. Тогда еще жива была его жена, и, пока она была жива – воспоминания остались навсегда, – он каждый день после работы уезжал в деревню, где ей в наследство от отца, сельского плотника, достался небольшой дом; вечерами и по воскресеньям он занимался там пчеловодством, которое они оба любили. Они были счастливы друг с другом и часто пели вдвоем за работой. Для полного счастья им недоставало ребенка, и он должен был появиться. Тут случилась беда. Жена перенесла беременность легко, но ребенок родился мертвым, в родах умерла и молодая мать. После этого удара он не хотел больше видеть ни дома, ни пасеки; он продал все и переселился в город. Повторение былого счастья и единения душ и так-то казалось ему невозможным, а с течением времени он все меньше мог в это поверить и остался одиноким вдовцом, жизнь которого привязана в равной мере и к прошлому, и к настоящему. Хоть сам он и стремился к одиночеству, даже желал его, однако с годами оно все более становилось в тягость стареющему вдовцу; однажды он отправился в городской приют и взял в детском отделении новорожденную девочку; в знак верности своему минувшему счастью и в память о пчеловодстве, которое было частицей этого счастья, он окрестил малышку именем Мелитта и научил ее называть себя дедушкой – ведь борода его была уже белой. Ради ребенка он снова стал петь. Пел бы он и для сына с той же радостью? Едва ли. Отчасти потому он и выбрал девочку, несмотря на желание иметь наследника своего дела, которому он мог бы обучить сына. Да и кто бы поручился, что сын сумеет овладеть искусством изготовления чертежного инструмента?
Одним словом, это были праздные мысли, тем более что, как вскоре оказалось, наступили новые времена – до роковой войны Германии против Антанты было еще очень далеко, времена, неблагоприятные для ремесла, равнодушные к мастерству, когда не находилось больше применения искусно сделанному вручную чертежному инструменту. Его теперь продавали во всех канцелярских лавках – безликий фабричный товар; на удивление неэластичные, грубые, царапающие бумагу рейсфедеры, циркули с невыверенным центром тяжести, которыми даже самая опытная рука не сможет начертить круга, инструменты, детали которых то слишком тяжелы, то слишком легки и соединены то слишком толстыми, то слишком тонкими винтами. Что ж тут можно было поделать! Он оставил дело, закрыл мастерскую и магазин. Эти штуковины не были даже дешевле, чем его товар; он без труда мог выдержать конкуренцию, но ему это больше не доставляло радости. Новое поколение вообще было неспособно отличить хороший рейсфедер от плохого; никто больше не умел по-настоящему сделать штриховку, никто не прилагал к этому усилий, довольствуясь жалкой пачкотней водяными красками, которыми можно было с помощью грубой кисти покрывать бумагу, как маляр стену. Поставлять для этого тонкий инструмент значило бы унижать самого себя; тогда уж лучше стать простым рабочим! Так он в самом деле и поступил. Несмотря на свои преклонные годы, сразу после начала войны он нанялся рабочим на большой завод точной механики. Конечно, сначала это было подсказано гражданским долгом, а позже, как выяснилось, и горькой необходимостью, потому что, не обращаясь к услугам спекулянтов, которые ничего не боялись, наглели день ото дня и взвинчивали цены, просто невозможно было прокормить ребенка – Мелитте к началу войны минуло девять лет. А девочка приносила радость, радостно было растить ее, потому радостна была и работа, к тому же он, силач и богатырь, хоть и с седой головой, делал ее без усилий, и платили ему соответственно, так что теперь сбережения после заметного истощения начали заметно пополняться ведь марки все-таки оставались марками, нужно было только иметь их в достаточном количестве. После окончания войны он хотел уйти на покой.
Правда, из этого ничего не вышло. Дороговизна держалась и после войны, даже постепенно росла, а когда в конце концов разразилась настоящая инфляция, обесцененные сбережения иссякли. Старик остался на заводе и работал бы, наверное, еще долго, если бы его напоследок не уволили по старости; более молодые, сами под угрозой увольнения, требовали своего и не хотели больше мириться с его присутствием. К счастью, Мелитта к этому времени закончила школу и тоже могла зарабатывать; она стала работать помощницей в прачечной. Это было все же облегчением, и у старика появился теперь некоторый досуг, чтобы приглядеть себе новое занятие. Когда жена была жива, он поддерживал связи с государственной школой пчеловодства в близлежащем окружном центре; последовав внезапному решению, он отправился туда и, так как знакомый директор еще работал там, получил должность странствующего мастера. Сама по себе она плохо оплачивалась, но обещала некий дополни тельный доход от крестьян; больше всего, однако, старика прельщала возможность странствовать, это было ему по душе.
Инфляция казалась ему теперь прямо-таки даром небес. Зависимость от денег, от прочности жизненного положения, зависимость, которая лишает человека широты души и уверенности, представлялась ему все более неестественной. И хотя он, как и прежде, любил пчел, как и прежде, не уставал им удивляться и восхищаться отшлифованным до совершенства, точным и тонким механизмом их технической и социальной организации и хотя ему, как и прежде, доставляло радость проникать заботливой рукой посвященного в эти точнейше налаженные сооружения так, что насекомые не пугались, а, наоборот, сделанное им спокойно присоединяли к своему труду, – все же к этой любви примешивалось своего рода презрительное сострадание к пчеле, этому символу буржуазной предусмотрительности, буржуазного стремления к прочности положения, буржуазной дисциплины, буржуазного накопительства, и у него было такое чувство, впрочем всегда возникающее при общении с домашними животными, словно нечто неестественное вторглось в естественное. Что-то подобное он испытывал и по отношению к крестьянам, с которыми имел дело и чье жадное упрямое собственничество внушало ему отвращение, несмотря на любовь к сельской жизни. Часто ему казалось, что только ремесленник, каковым он и поныне себя считал, а вовсе не крестьянин, связанный с землей, не говоря уж об опутанном коммерцией горожанине и тем паче об оттесненном на заводы рабочем, независим от собственности и может возвыситься до свободы естественного труда – ведь только ремесленник, как бы продолжая божье дело, создает своими руками новое, чтобы в день шестой сказать: это хорошо, и посему лишь ремесленник действительно способен постичь божье творение и восхититься им.
А иногда ему казалось, что бог ниспослал инфляцию, чтобы истребить фабрики, заводы и торговлю, свести их с лица земли, и тогда освобожденный от денег мир ремесленников и крестьян, уж более не стяжающих, снова станет послушен воле Создателя, отныне и во веки веков. Конечно, он не верил в это, но любил пофантазировать подобным образом.
По мере того как годы его прибывали, старик становился не то чтобы более верующим, по крайней мере в церковном понимании слова, однако же более преданным богу. И глаза его открывались все шире и все лучше видели великое создание творца. В полях он бродил с песнею. Но пел теперь не народные песни, которые певал когда-то вместе с женой, и уж тем более не всем известные арии, уличные песенки или пустые бойкие джазовые мелодии, которые теперь пели все, даже деревенские девчонки. Только слепец поет заученные песни. Зрячий же (пусть даже он в конце концов ослепнет от увиденного, тогда тем более) поет видимое, поет постоянно обновляющееся сущее, поет новое и потому поет самого себя. Только по-настоящему зрячий по-настоящему поет. И что бы ни звучало в песне странника от жужжания пчелы до гудения шмеля в нижнем регистре и до плавных ликующих переливов жаворонка в верхнем, – песнь эта никогда не подражает звукам, она сама зримое: зримое роение пчел, зримая высь, в которой трепещет жаворонок, и, более того, она – само невидимое в зримом, воплотившееся в звук. Так пел старик; песней был он сам, потому что пел все, что видел сейчас и прежде.
Именно в невидимом последний предел человеческого видения: тут дано ему осязать живое в неживом, живое – в мертвой как будто материи, дано некое осязающее видение. Прозренье осязания движет рукой ремесленника, когда она придает материалу живую форму, чтобы жизнь эта стала по-настоящему видимой. Ремесленник подражает богу, но еще больше ему подражает художник, потому что его способность осязать жизнь, потаенно движущуюся в неживом, простирается шире и, незаметно разрастаясь, овладевает всем его бытием, всей его личностью. Именно поэтому песня, музыка способна проникнуть еще дальше, способна, может и должна принять в себя уже видимое, уже проступившее на свет пока что в черновой форме, чтобы очистить его от последних шлаков небытия и одарить голосом ради полноты жизни – зримая песня, которая превыше всего звучащего. О глаза человека, целая жизнь, венец творения, самый зрелый плод жизни! Глаза отделяют творение от неживого, но желающего жить праха, из которого оно сотворено, именно глаза знают о близости творения к акту творчества, которому мир обязан своим бытием, одобренным в день шестой и наделенным творческим даром одобрить созданное, глаза, призванные судить обо всем человеческом познании, призванные оценивать собственное творчество, будь то наука или искусство, глаза – мерило и того, и другого; глаза средоточие человеческого в человеке, в них его сущность и и них его успокоение, потому что стал он творцом благодаря способности постижения, присущей глазам. И все же глаза священны лишь отраженной святостью! Ибо человеческое творчество – только эхо, отражение, только в образе материализуется увиденное, и человек, познающий себя при помощи глаз, при их посредничестве одобрительно оценивающий и себя самого, и все им сделанное, притязает на непосредственное знание, которым не владеет; самомнение замутняет его глаза и вредит зрению, он возвращается в небытие, теряет дар осязания жизни, и его деяние превращается в пустое копошение в мертвечине, становится бессмысленным подражанием, просто злом. В бессмысленном подражании богу – пустом, сеющем зло – опасность для художника, и для него эта опасность больше, гораздо больше, чем для ремесленника, чье осязание жизни ограничено тем, что могут его руки; тут-то и выясняется, что чем больше художник становится творцом, тем необходимее ему вернуться в более скромную сферу ремесла, чтобы создать свои лучшие творения.
Все это познал и он, подобно богатырю бродя по свету, распевая песни и радуясь ветру. Раньше – да, раньше – он часто заходил в церковь, если из открытых дверей раздавались звуки органа, и подпевал сильным голосом, когда ему нравился хорал, но чаще слушал молча. Он любил рассматривать иконы и, когда какая-нибудь, написанная рукою мастера, нравилась ему, долго стоял перед нею; на плохую же вовсе не глядел. Если бы он ходил на концерты, в музеи, в театр, все было бы так же. Он умел с первого взгляда отличить подлинное искусство от дряни, так же как отличал рейсфедер настоящей работы от сделанного для продажи фабричного барахла; крестьянин, хотя он и не чужд творчеству, не наделен этой безошибочной способностью различать, он даже несколько склонен к слащавости и безвкусице; горожанину, с его коммерческим складом жизни, нужен специалист, который учил бы его, как правило безуспешно, отличать в искусстве подлинное от неподлинного, но тот, чья душа и чьи руки живут природным чутьем ремесленника, он-то только и знает прямой доступ к жизни художественного творения и может наслаждаться им без умствования. Так оно и было у старика, но потом миновало, стало ему безразличным и чем дальше, тем становилось безразличнее. Никакие звуки органа не могли теперь заманить его в церковь, и вообще ничто такое больше не прельщало его, не могло заставить слушать или смотреть, он, пожалуй, даже старался не смотреть и не слушать, потому что ему открылась вторичность искусства и он отверг его посредническую роль; он больше не нуждался в посреднике. Исключив все это из своей жизни, он обеднел, чтобы стать богаче. И, приближаясь с каждым днем к естеству бытия, подступал он все ближе и к познанию смерти, предчувствие которой таится только в самой сердцевине естества. Поэтому он пел, пел лишь для себя, в одиночестве, и никогда при других, никогда для других: любой другой услыхал бы только песню жизни, что-то вторичное, отраженное, а не подлинную действительность, тогда как сам он глубоко в себе слышал также и голос смерти, тайну, открыть которую ему было заказано. Если бы он умел переложить свое пение на ноты, он, может быть, сделал бы это раньше, в молодости, но не теперь. Он жил в мире ремесла и всегда – для себя почти незаметно – на пороге творчества; а теперь, сам чувствуя этот рост, он преступил пределы и того и другого. Гордость ремесленника и тщеславие художника тоже остались позади. Раньше он гордился своими рейсфедерами, точнейшими кронциркулями, транспортирами, логарифмическими линейками; но его новое бытие, его новое знание было по ту сторону всего этого, было самой природой. Он стал странствующим мастером и учил людей пчеловодству, сооружению ульев и уходу за ними, учил, как использовать искусственные и натуральные соты, переселять рои, подсаживать матку, извлекать погибший рой, объяснял, как влияют садовые и полевые растения на различия в сортах и качестве меда, тем более что благодаря посевам необходимых культур можно было если не совсем избежать, то по крайней мере ограничить вымирание пчелиных семей. Обучая, он ходил от двора к двору, сиживал с крестьянами за столом, а вечерами за домом под липой рассказывал всякие истории о пчелах: рассказывал о делении роев и их борьбе, о защите летка, о брачном периоде и казни трутней, рассказывал о таинственном языке пчел, на котором рой получает команду разыскивать лучшие участки для взятка, выбирая все более точное направление и самый краткий путь, он рассказывал о духе самопожертвования и о готовности пчелы к смерти. Дети называли его дедушкой, пчелиным дедом. И он показывал им, как пчела, не кусая, ползет по руке. Это было его дело, им он занимался, оно заполняло его жизнь, он сам был им и не хотел быть ничем иным. Но для детей, что вертелись вокруг и бежали навстречу, когда он появлялся в деревне с инструментом и вещичками в рюкзаке, для детей он значил больше, много больше, чем просто повелитель пчел. Как бы они ни удивлялись, что пчелы не трогают его, в глубине-то души они знали, что нет на свете вообще ничего такого, что могло бы причинить ему вред. Он был заговорен от пчел, заговорен от мира и, может быть, даже от самой смерти; они чувствовали, они знали это. Даже взрослые начинали догадываться об этом, хотя и позже, чем дети, и, наверное, под их влиянием. Если бы старик, не желая обострять отношения с врачом и ветеринаром, благоразумно не уклонялся, его бы звали ко всякой больной скотине и к каждому заболевшему человеку в деревне, и, возможно, он вылечивал бы и скотину, и человека. Потому что власть болезни, берущая начало в мире смерти, сломит лишь тот, кто силой своего пения сблизился со смертью и стал ее добрым соседом настолько, что его тень, тень его трудов укротителя смерти, протягивается от того мира к этому, достигая мира людей, мира детей и скотины. Они и смотрели на него как на пришельца оттуда, как на частицу лесов, рек, холмов, частицу природы, частицу смерти, он был самой исцеляющей природой, самой исцеляющей смертью. Теперь его больше не спрашивали, откуда он идет, – опасались спрашивать, опасались тех безбрежных пространств, что окружали его. Он и сам их опасался; он рассказывал о том, где ночевал вчера и позавчера, рассказывал о соседней деревне, оттуда он и шел.








