Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"
Автор книги: Герман Брох
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 49 страниц)
На самом деле, однако ж, у них не было повода для веселья, и всего менее предлагала его разверстая пасть улицы. Восходя вверх плоскими ступенями, она лежала во мгле, населенная всевозможными тенями, в первую очередь стаями ребятишек, сновавшими, несмотря на поздний час, вверх-вниз по уличной лестнице, они были как двуногие призраки, а если приглядеться, можно было различить среди них призраки четвероногие, поскольку вдоль стен на поводках разной длины прогуливались козы; чернотой зияли лишенные стекол, а зачастую и ставен окна, черны были и подвальные, пещерного вида лавчонки, из которых доносились отголоски мелочных торгов, бранчливых торгов нищеты, торгов ради товара, потребного не на день даже, а на час, тем временем тут же рядом орудовало молотком, зубилом, кувалдой мелкотравчатое ремесло, тени трудились для теней, с глухим шумом и словно бы не нуждаясь в освещении, ибо даже там, где робко мерцала какая-нибудь коптилка или огарок свечи, люди все равно оставались в потемках. Здесь текли нищие будни самых нищих кварталов, текли словно бы без всякой связи с событиями внешнего мира, словно бы вне времени, словно бы празднество в честь императора было далеко-далеко отсюда, словно бы здешние жители и ведать не ведали о том, что происходит в других частях города, а потому внезапно возникшая перед ними процессия с носилками вызывала не любопытство, не удивление, а скорее досадливый, более того, враждебный ропот. Началось все с ребятни и даже коз, так как и те и другие все время путались под ногами, не уступая дорогу, блея – четвероногие, визжа – двуногие, высыпавшие изо всех темных углов и щелей, чтобы затем в них снова скрыться; началось с того, что они хотели отнять факел у юного проводника, но не тут-то было, мальчик дал им яростный отпор; впрочем, это были еще пустяки, эти мелкие докуки, сопровождавшие их неуклонный, от ступени к ступени, путь по улице, были не страшны, нет, но женщины – вот что было по-настоящему страшно, вот эти женщины, высунувшиеся из окон, расплющившие груди о подоконник, свесившие вниз руки-змеи с растопыренными пальцами-червями; и пусть при виде процессии их болтовня круто съезжала на безумную, нелепую брань, в этом бранчливом безумии в то же время было, как во всяком безумии, некое величие, было, как во всякой брани, обвинение, вырастающее до истины. И здесь-то, здесь, перед этими домами, из отверстых подворотен которых несло отвратительной звериной вонью, здесь, в этой прогнившей жилой клоаке, по которой он проплывал на высоко поднятых носилках, так что мог свободно видеть бедные внутренности комнат, вынужден был их видеть, ранимый яростными и бессмысленными проклятьями, брошенными ему прямо в лицо, ранимый криками тщедушных младенцев, всюду, в каждой комнате валявшихся на тряпье и лохмотьях, ранимый дымом горящих лучин, всунутых в стенные трещины, ранимый смрадным чадом утлых кухонек с их грязными, засаленными сковородками, ранимый кошмарным видом всюду в этих черных трущобах натыканных, почти неодетых, бессвязно лопочущих что-то стариков и старух, здесь-то им стало овладевать отчаяние, здесь, среди этих кишащих паразитами людских логовищ, здесь, перед крайним упадком и самой тлетворной гнилью, здесь, перед этим земным узилищем, перед этой юдолью злонамеренного, мучительного рождения и злонамеренной, страшной смерти, где тесно сплетены исток жизни и ее исход, темное и безымянное предчувствие надвременного зла как в конце, так и в начале, здесь, в этой безымяннейшей черноте непотребства, здесь он принужден был впервые спрятать свое лицо, добровольно отказываясь от зрения под напором злорадно хохочущей женской брани, сыпавшейся сверху, пока его, ступень за ступенью, поднимали по убогой улочке-лестнице, в квартал трущоб. А женщины орали:
– У, тварь неходячая! Считает себя почище нас, куда там!
– Ишь, залез на трон, мешок с деньгами!
– А без денег-то небось бегал бы как миленький!
– Видать, на работу его несут!..
…Не было смысла в граде бранных слов, которым его осыпали, не было смысла, нет, не было, и все же они оправданны, все же в них упреждение, все же истина, в истину выросшее безумие; всякое слово поношения срывало кусок надменного величия с его души, так что душа его становилась беззащитной и голой, голой, как эти младенцы, голой, как эти старики на лохмотьях, голой перед толпой, голой перед беспамятством, голой перед виной, растворившейся в голом потоке неразличимого…
…Ступень за ступенью продвигались они по трущобной улице, сбиваясь с ритма на каждой площадке…
…Поток голой тварности, захлестнувший животворную землю, расплескавшийся под животворными небесами, вершившими смену дня и ночи, поток, окруженный неизменными берегами миллионолетий, широко катящий свои волны поток голой и безликой жизни, исходящий из перегноя бытия и все снова и снова в него уходящий, о эта неразрывная связь всего присносущего…
…– Сдохнешь – провоняешь, как все! Эй вы, трупоносцы, свалите его, выкиньте этот труп!..
…О горы и долы времени, мириады созданий, перенесенные через них вечностью и все снова и снова переносимые через них в сумеречном потоке, в бесконечном потоке своей совокупности; и нет ни единого существа в этих мириадах, не помышляющего о вечности, не уверенного в том, что несет его вечность как вечную душу там, где нет времени, что свободно несет его не ведающая времени свобода, выделив из потока, отделив от кишащего скопления существ, единственного, непотопимого, не создание среди прочих, но одинокий, прозрачный, к звездам обращенный цветок, отдельный, выделенный, с трепещущим сердцем, подобным прозрачному соцветию на незримом сплетении…
…Несомый сквозь град поношений по трущобной улице, ступень за ступенью…
…О, эта химера безвременья и есть главное, такова и его жизнь, вставшая из безымянной мглы и в перегной погруженного хаоса, возросшая из путаницы вечносущего, выпутавшаяся, цепляясь там и тут бесчисленными усиками и завитками, наружу, цепляясь за чистое и нечистое, преходящее и непреходящее, за вещи, за имущество, за людей и снова людей, за слова и пейзажи, о эта снова и снова презираемая и снова и снова проживаемая им жизнь, он распорядился ею нелепо, он допустил эту нелепость, дабы превзойти самого себя, дабы подняться над пределами себя самого, над любыми границами, над всяким измерением временности, будто не предстояло ему пасть, вернуться во время, в узилище присносущего, к земной юдоли, зияющей пропасти…
…– Ишь, младенчик какой! Что, пеленки обмочил? Обкакался? Видать, плохо себя вел, раз несут домой! Сейчас поставят тебе клизму да высадят на горшок! – градом сыпался гогот изо всех окон…
…Улица громыхала разрядами женской злобы, да деться-то от нее было некуда, шли они медленно, беря ступень за ступенью…
…Но были ли то еще голоса женщин, осыпавшие праведной издевкой его голову, объятую пустыми химерами? Не было ли то, что здесь вопило, куда сильнее, чем голоса земных женщин, чем голоса земных жителей, чем голоса земных безумцев? О, то было само время, с издевкой окликавшее его, неизменно текущее время со всем своим многогласием и со всей своей убийственной силой, которая живет в нем и только в нем и которая заговорила голосом женщин, их руганью вычеркивая его имя, он же, лишенный имени, лишенный души, лишенный всякого песнопения, лишенный песенного вневременья своего сердца, падает назад в безымянную мглу и в перегной бытия, униженный и устыженный так, как это возможно, лишь когда без остатка погашена память…
…О вещие голоса времени, весть ваша – о неизбежном, о неизбывных тенетах судьбы! Они, эти голоса, ведали, что и ему не избежать неизменного, что была на свете ладья, на которую он, наперекор всем химерам, должен взойти и которая отвезет его вспять, повинуясь судьбе; они ведали о неспешном потоке вечносущего, зажатом меж голыми берегами, вбирающем в себя прибрежный первозданный ил, о потоке, по которому не плавают корабли, по берегам которого не растут растения, где и корабли и растения очевидная химера и в то же время реальность, реальность судьбы, незримая реальность химеры; они ведали о том, что всякий человек, повинуясь судьбе, должен вновь погрузиться в этот поток и что не дано человеку отличить места, где он войдет, от места, где он некогда вышел, ибо возвращение замкнет кольцо судьбы…
…– Подожди, мы еще доберемся до тебя, тварь! – гремело сверху…
…И все же это только женские голоса, негодующие так, словно он был всего-навсего непослушное дитя, искавшее обманной свободы и вот пробирающееся украдкой домой, более того, это дитя пришлось разыскивать на многотрудных и опасных окольных дорогах и возвращать, и уже за одно то, что оно встало на столь сомнительную дорожку, его следовало хорошенько отругать; однако ж пусть ругань, пусть тяжкие материнские голоса этих женщин наполнены темным временем, в них весть о том, что кольцо судьбы опоясывает бездну Ничто, весть обо всех отчаявшихся, обо всех заблудших, обо всех уставших, неизбежно поглощаемых бездной, если принудить их прервать свой путь прежде времени, – о, разве не каждый человек принужден к этому? Дано ли было хоть одному из них действительно пройти свой путь до конца? Не сквозил разве в яростной ругани затаенный, несказанный и вечный страх за дитя, материнское желание, чтобы дитя навсегда осталось таким, как родилось, голым, навек заключенным в изначальной своей укрытости, погруженным в колыбельный поток земных времен, погруженным в поток тварности, то мягко возвышаемым над ним, то снова неслышно в нем растворяющимся, словно и нет никакой судьбы…
…– У, голь, голь, голь!..
…Неизбежное материнское лоно… что же побудило мальчика выбрать сей путь? Выдержит ли он? Процессия, словно ошеломленная материнской силой ругани, стала как вкопанная, не имея сил двинуться дальше, застыв в ужасе ожидания, но потом, с усилием, все-таки тронулась с места и снова начала, ступень за ступенью, подниматься по трущобной улице…
…Стало быть, и материнской силы голосов мало, чтобы удержать навсегда? Стало быть, материнское знание небеспорочно, небеспредельно и не может не выпустить человека из своих пут? О слабые матери, способные лишь на рождение и потому ничего не ведающие о возрождении, не желающие ничего о нем ведать, не могущие постичь, что рождение для полноты смысла нуждается в возрождении, но что и рождение, и возрождение никогда бы не состоялись, если б не состоялось, наряду с ними, Ничто, если б это Ничто не стояло за ними как неизменный и вечный родитель, что лишь в этом нерасторжимом единстве бытия и небытия, в их безмолвно-согласном, родственном лепете и обретает лучезарный исток безвременье, свобода души человеческой с ее песнью неложной и вечной, в коей не химера, не надменное знание, но сама недоступная ругани судьба человека, само жестокое великолепие человеческого удела…
…О, то божественная судьба человеков и то человекозримое в судьбе богов, то их, человеков и богов, неизменное назначение – вновь и вновь искать пути к возрождению, то их совместная и неискоренимая надежда на судьбу – еще раз пройти весь круг, чтобы Потом стало Прежде и чтобы всякая точка пути соединяла в себе все прошлое и все грядущее, замирая в песни сиюминутного, вбирая в себя миг совершенной свободы, миг богостановления, то Небытие Времени в этом мире, в котором, однако, заключена вселенная как кладезь вневременной памяти…
…О клокочущая несчастьями улица, она не желает кончаться, а может быть, не вправе кончиться прежде, чем выплеснет всю свою брань, и смрад, и проклятья без остатка; и все медленнее, медленнее путь по ней, ступень за ступенью…
…Дойти до голой вины, до безумного корня голой истины…
…О, неизменная человеческая судьба бога – спускаться вниз, в земное узилище, во зло, в греховное, дабы насытить несчастье земною пищей, дабы круговращенье свершилось сначала в земном, все теснее и теснее примыкая к неизведанности Ничто, к неизведанной бытийной тайне рождения, которое когда-нибудь обернется возрождением всего сотворенного, как только бог и человек исполнят свое задание…
…О неизменный, предписанный судьбою долг человека добровольно пролагать путь богу, путь милосердия, путь вневременного возрождения, в чаянии которого бог и человек, избегнув материнского лона, едины…
…Да, но вот же она, трущобная улица, по которой поднимаются они ступень за ступенью, вот эти ужасные проклятья, ужасные извержения праведного гнева, извергаемые нуждою, и вот он, ослепленный нищетой, ослепленный проклятьями, спрятавший в ужасе лицо, но вынужденный их слушать. Что это? Зачем привели его сюда? Чтобы показать, что и ему не дано будет замкнуть круг? Что он жил, все сильнее и сильнее, сверх всякой меры натягивая тетиву своей жизни, увеличивая Ничто в ее сердцевине, вместо того чтобы его уменьшать? Что, предаваясь такой мнимой бесконечности, мнимой вневременности, мнимой отрешенности, он все дальше и дальше удалялся от цели возрождения, все ближе и ближе подходил к краю бездны? И что же это теперь – предупреждение? Или уже угроза? Или действительно окончательное падение? Не божественность, но одна лишь мнимость ее – вот что стало венцом его достославного пути, его химерического опьянения лестью и хвалой, силой и славой, опьянения, достигнутого тем, что он в заблуждении своем называл поэзией и познанием, питая химерическую надежду, что в его власти будет силою памяти удержать никогда не убывающее настоящее, никогда не убывающую данность божественного детства, и вот оказалось, что все это – детское заблуждение, мнимая божественность, непотребство сверхчеловеческих притязаний, обреченное сносить хохот всех и вся, голый хохот женщин, хохот обманутых, матерей, которых нельзя обмануть, от опеки которых ему, по слабости его, не уйти, а слабость его всего более сказалась в этой детской игре в богов. О, ничто не противопоставишь этому голому хохоту, сколько ни хохочи сам в ответ, издевку ничем не умеришь, и не дано иного, как, голому, прятаться от нее, прятать лицо; так, спрятав лицо, лежал он в носилках и не открыл лица даже тогда, когда они, вопреки всем задержкам и остановкам, взбираясь наверх ступень за ступенью, вопреки всякому ожиданию, вырвались наконец из этой уличной пасти, из этого ада, из адовых раскатов хохота, и по успокоенному покачиванию носилок он догадался, что они теперь идут по ровному месту.
Правда, скорость их продвижения от этого вовсе не возросла; опять они протискивались вперед шаг за шагом, шли даже, может быть, еще медленнее, чем раньше, хотя, как было заметно, и не из-за зловредных препятствий, а из-за того, что людей здесь стало больше и что дальше их, вероятно, еще прибавится – это чувствовалось по людскому гулу, это чувствовалось по людскому запаху, это чувствовалось по сгущению теплого пара, исходившего от людей. Однако пронзительная брань, летевшая с трущобной улицы, здесь уже не могла быть слышна, хотя и продолжала звучать в его ушах, ему почти мерещилось, что они, эти голоса, последовали за ним, как Эринии, преследующие и травящие добычу, вливающие свои разъяренные голоса в шум толпы, быстро нараставший по мере их приближения к поезду Цезаря, так что звуки мучительной травли примешивались к реву восхвалений, реву силы, реву опьянения, и едва оно стало ему внятно, это неодолимое слияние голосов внутренних и внешних, настолько неодолимое, что эта ярая мука почти изничтожала его сознание, как с такой же неодолимостью нахлынул на него свет, – невыносимо яркий, невыносимо шумный, словно бы разрезавший сомкнутые его веки, насильно заставляя их разомкнуться, сначала чуть-чуть, а потом все больше и больше, и вот уже глаза его распахнулись, и в них застыл ужас: адский пламень хлестал навстречу, оттуда, куда текло и текло море голов по не столь уж широкой улице, ужасный, ослепительный свет бил оттуда в глаза, сияя как единый магический источник, вбиравший в свое теченье все, что здесь двигалось, и чудилось даже, что и носилки его плыли сами по себе в этом потоке огней, что его не несли, а несло, и с каждым шагом, с каждым скольженьем вперед все сильнее действовало это таинственное, это чреватое несчастьями, это бессмысленно-великолепное притяжение – все отчетливее, все ужаснее, все настойчивее, все назойливее, оно росло и росло, все ближе и ближе подступая к сердцу, чтобы наконец сорвать с него все покровы в тот самый миг, когда носилки, которые тянули, толкали, несли, вздымали вверх, так что он не то покачивался на волнах, не то парил, очутились вдруг в устье улицы, где предстал их взорам обнесенный валом огней и криков, не дающих тени огней и не дающих тени криков, единоотчетливый в свете и звуке, сияющий дворец императора, полудом городской, полукрепость, взнесенный в свеченье Вулкановых подземных огней посреди щитом вздыбившейся, почти круглой площади, а площадь эта вся была потоком сгустившейся тварности, была сгустившимся, обретшим и обретающим форму, клокочущим людским перегноем, потоком пылающих взоров и пылающих глаз, которые в оцепенелой страсти, словно бы утратив всякое иное содержание, были устремлены к одной-единственной, ослепительно пламенной цели, – людская огненная лава, жаждущая лизнуть эти огненные берега. Так возвышалась обнесенная факелами крепость, неотразимо манящая, воплощенная, вожделенная цель этих не отринувших приманку, теснящихся, сопящих, шаркающих толп, воплотившая в себе их чаяния и тоску, сосредоточившая в себе цель их необузданного ярения и именно потому ставшая символом внушающей ужас, темной, непостижимо загадочной власти, непостижной уму ни зверя, ни человека, о, настолько непостижимой, что вопрос о смысле и происхождении этого таящегося в пламенном доме и лучащегося оттуда притяжения мог только бродить в душе каждого человека, стремящегося, бьющегося, надеющегося разгадать загадку, но пусть даже никто не мог найти настоящий ответ, уже и самое пустяковое, заведомо неполное объяснение переполняло надеждой, спасало сознание от гибели, спасало и человечность в душе, и саму душу, и само ее бытие, напояя гордостью за человека… «Вино!» – раздавалось кругом, «Даровое вино!» – слышалось, «Преторианцы!» – разносилось и «Цезарь будет говорить!»; как вдруг кто-то, задыхаясь, оповестил: «Они уже раздают деньги!»
Таким прельщением прельщала их крепость, так подзуживали они себя самих и друг друга по мелочи, чтобы, не дай бог, не усомниться в великом прельщении и чтобы страх перед разочарованием, которое наверняка ждало их по ту сторону вожделенных стен, никогда не смог развеять их неистовое вожделение, их неуемную алчность: дешевенькие ответы на столь великие запросы души, дешевенькие клики, дешевенькие подзуживания, а все же каждый раз будто что-то дергало толпу, и тела, и души, по-бычьи необузданные, неуемно яростные, тупо рвущиеся к единой для всех цели, обуянные сплотившей их, клокочущей в них жаждой пробиться, прорваться – туда, туда, в пылающую пучину Ничто. Тяжелыми густыми клубами витал над головами запах человечьего стада, запах толпы, пропитанный факельным чадом от дотлевающих головешек, духота, кашель, удушье, тяжелые бурые тучи, застывающие слой за слоем в неподвижном воздухе, ох уж эти слои тяжелого, неделимого, непроницаемого духа преисподней, духа испода! Неужели больше некуда деться? Не убежать? Назад бы! Назад на корабль, чтобы спокойно там умереть! Где же мальчик? Он мог, он должен был указать им путь назад! Кому же решать? Ах, заточенному в толпе, вовлеченному в ее движение уже не до решений, и голос, который хотел к решению призвать, не смог выпутаться из дыхания; голос остался слеп! Тем временем мальчик, точно услыхав немой крик, прислал снизу улыбку, улыбнулся одними глазами, полными ласковых просьб о прощении, полными ласковых заверений, полными ласкового утешения, ведающего о том, что он давно избавлен от бремени решений и, более того, что принятое за него решение и есть самое правильное, и это радовало, какие бы ужасы ни ждали в грядущем. Вокруг было море лиц, море голов, самые обыкновенные, будничные лица с самым обыкновенным, правда, сверх всякой меры возбужденным желанием выпить и пожрать, и эта чрезмерность и чрезвычайность превратилась уже в какую-то небывалую, неземную страсть, в жестокую запредельность, которая уже бесконечно далека была от всякой обыденности и не желала признавать ничего, кроме сиюсекундности этой могуче-притягательной, сияющей цели, страстно чаемой, страстно вожделеемой, страстно требуемой, ибо осуществленное здесь и теперь разомкнет кольцо всей их жизни, предоставит их алканию их долю власти, обожествления, свободы, бесконечности того единственного, кто восседал во дворце. Толчками, волнами, тычками, тужась, ярясь, хрипя и охая, это море туловищ и голов усиливалось пробиться вперед, натыкаясь, правда, на мягкое, пружинящее сопротивление, весьма ощутительное, ибо точно такие же толчки и волны временами отбрасывали назад, и в этом непосильно-насильственном Вперед и Назад там и сям раздавались крики оступившихся, пострадавших, раздавленных, может быть, даже и гибнущих, встречавшие безжалостное равнодушие или насмешки, поминутно заглушаемые криками ликования, задушаемые ярящимся валом, забрасываемые треском факельных искр. Это чудище Теперь разыгралось, бесконечно размноженное и раздутое толпой, вознесенное ее яростным ревом, чудище, падающее назад в толпу и вновь возносимое ее ревом, возносимое теми, чей разум уже помутился, чей разум уже был утрачен, безумными, лишившимися разума вместе с душою, отдавшими их тому превосходящему всякий разум порыву, в котором неразрывно слились все прошедшее и все предстоящее, в котором, как в шуме прибоя, слышны раскаты памяти об отдаленнейшем прошлом и отдаленнейшем будущем! О великое многообразие людское, о глубина человеческой тоски! И ему, парящему в своем, бденье, парящему над ревущими головами, парящему над ликующим разливом бушующего Брундизия, парящему еще выше воспарившего чудища Теперь, время представилось сжатым, свернутым в кольцо неизменности: все, что было и будет, принадлежало ему, вошло в его плоть, все стало его собственностью благодаря своей вечной, единовременной протяженности, вокруг него была горящая Троя, вокруг него был никогда не затухающий мировой пожар, а он, парящий над пожарищами, он был Анхизом, слепым и зрящим, вместе младенцем и старцем благодаря чудесным свойствам памяти, несомым на плечах сына, он, мировая данность, несомая на плечах Атланта, на плечах великана. И так, шаг за шагом, продвигались они ко дворцу.
Ближе к дворцу был выставлен полицейский кордон; плечом к плечу, скрестив копья, стража встречала наплыв толпы и оказывала ему то самое пружинящее сопротивление, регулярные, волнообразные отголоски которого доходили до самого края площади. А позади кордона несла почетную вахту когорта преторианцев, чье прибытие из Рима, как обычно, предвещало важные события; рослые, заносчивые молодчики в боевых доспехах, наводящие ужас своим ничегонеделаньем, ходили дозором среди бивачных костров и просторных кухонных палаток, над которыми витал дух надежды, смешанный с духом дарового вина, обманный дух, вероятно, но в него охотно верили. И только до этой черты могли дойти любопытствующие, не дальше. Здесь-то и была точка, где уравновешивались надежда и разочарование, таинственное, зыбкое равновесие, как всякий выбор между жизнью и смертью, как всякая секунда жизни, вмещающая в себя и то и другое, и, когда людское скопище обдавал жар огней, задиристо вороша плюмажи на шлемах и высверкивая позолоту доспехов, когда командное, хриплое «Назад!» встречало осаду шумной толпы, тогда одержимость взметалась вверх, как пламя, тогда ощеренные лица, томимые тупой жаждой, застывали, дивясь секундному фейерверку бессмертия, само время застывало на острие ножа. Пуще всего страсти бушевали, конечно, у входа во дворец, особенно когда по прошествии Цезаря там опрометчиво сняли двойные шпалеры караула и ничто больше не сдерживало стихию; не обнаруживая препоны, засасываемый, как воронкой, поток немедленно устремился к этим воротам, напоминавшим, из-за частокола горящих факелов на них, врата ада, ворвался внутрь, закружился на месте, выталкиваемый стражей назад; ор, скрежет, брань, топот, бешенство нетерпения: скорее можно было подумать, что тут ворота цирка, а не императорова обиталища, настолько дикой была свалка у контрольных постов, где те, кому не положено, пускались на любые хитрости, лишь бы околпачить стражу и пролезть во внутренний двор, а те, кому это было положено, но кого бесцеремонно отстраняли, не проявляя доверия к их полномочиям или обрекая на непочтительно долгое ожидание, те вопили от ярости, еще пуще вспыхнувшей, когда по слову сопровождавшего кортеж поэта дворцового челядинца, наконец-то пригодившегося, их сразу же пропустили; тут уж гнев тех, кто и так чувствовал себя оскорбленным, лишившись соответственных сану почестей, достиг точки кипения; они восприняли такое небрежение как пощечину, как презрительный плевок на все человеческие устроения и заведения, они восприняли это как удар – тем более чувствительный, что нашелся некто единственный, для кого было сделано исключение, для кого могло быть сделано исключение, и никто не испытывал облегчения от того, что это было всего-навсего исключение, по праву положенное смертельно больному, смерти. Нет человека, не склонного презирать ближнего своего, и в этой юркой возне презрительности, никогда не затухающей, безымянной, невысказанной, глухо брезжит догадка человека о неспособности своей быть человеком, брезжит его страх за достоинство, которое ему дано, но владеть которым он не может. Презрение билось с презрением в этой узкой, жаркой воронке у въездных врат. Надо ли тогда удивляться, что, очутившись там, внутри двора, в отдалении от алчной схватки, в отдалении от адски яркого света, он почувствовал, что отряхнул с себя всю эту брань, коей осыпали его на улицах и на площади, и это явилось почти таким же облегчением, как испытанное им, когда исчезла морская болезнь, явилось таким же успокоением, хотя место, куда он теперь причалил, мало напоминало тихую гавань, совсем напротив, двор, казалось, вот-вот лопнет от кипучего хаоса. То был, однако же, мнимый хаос; ко всему подобному приученная императорская челядь блюла четкую дисциплину; незамедлительно приблизился к его носилкам один из чиновников со списком гостей в руках, чтобы принять вновь прибывшего, невозмутимо подставил он свое ухо челядинцу, прошептавшему имя гостя, невозмутимо затем кивнул и вычеркнул имя в списке, настолько невозмутимо и равнодушно, что это, похоже, неприятно задело знаменитого поэта, задело настолько, что он счел необходимым подтвердить сказанное челядинцем и повторил с нажимом:
– Да, мое имя – Публий Вергилий Марон, – и лишь еще больше озлился, получив в ответ короткий, вполне вежливый, но не менее прежнего равнодушный поклон, и даже мальчик, на поддержку которого он надеялся, не произнес ни звука, а только послушно присоединился к процессии, по знаку чиновника направившейся во второй перистильный дворик. Его раздражение, впрочем, длилось недолго, оно развеялось от покоя, тут его обступившего, ибо носилки внесли во внутренний сад с журчащим в почти полной тишине фонтаном и поместили у того мегарона, который Цезарь отвел гостям; у входа поджидали домашние рабы, и чужих носильщиков, рассчитав, отпустили. Та же участь должна была постигнуть и мальчика; плащ у него забрали, а поскольку он и после этого не сдвинулся с места, но продолжал, улыбаясь, стоять, то чиновник цыкнул на него:
– Тебе что здесь надо? А ну, марш отсюда!
Мальчик, однако, продолжал стоять, незлобиво и озорно усмехаясь – тому ли, что за водительство его отблагодарили очень уж грубо, тому ли, что усилия прогнать его были слишком уж тщетны. Говоря, однако, по правде – а был ли ему смысл оставаться? Следовало ли этого желать? На что усталому, нуждающемуся в покое больному этот мальчик? А при всем том – как странно и страшно остаться вдруг одному! Как странно и страшно потерять вдруг молодого вожатого!
– Мой писец, – произнес он, произнес едва ли не против воли, словно кто-то другой в нем произнес эти слова, чужой, но и как будто смутно знакомый, некая воля, более сильная, чем его собственная, безвольная воля, но и властная и необоримая, как ночь. Тихое властное желание, сотканное из самой ночи. Тих был сад во дворе, тихо дышали цветы, тихо плескались фонтаны; тихоструйный, темный и нежный тек аромат, по-весеннему нежный, вопреки осени раскинувший над клумбами свою тонкую, прозрачно-прохладную паутину, в нее вплетались прозрачные, как кисея, звуки музыки из переднего здания, то затихавшие, то нараставшие, наплыв и снова наплыв, пронизанный звоном кимвалов, окутанный невнятицей голосов, в которую переливался праздник: там громкий, грохочущий сноп звуков и света, здесь лишь смутный туман, поглощаемый необъятным куполом ночи; раскинутый над двором квадрат неба вновь обнажил звезды, вновь явил глазу дыханье их света, который заслоняли по временам тянувшиеся над землею тучи, но и те словно пропитались мягкой игрой туманных звуков, их реющей в ночи невнятицей, заполонившей двор, обволокнувшей всякую вещь в нем, растворившей в себе и предметы, и запахи, и звуки, восходившей к ночному тихому небу, а у самой стены, подставив неверному свету жесткий лыковый бок, доставая макушкой до самых крыш, чернела прямая точно палка и какая-то отчужденная пальма, тоже кариатида ночи.
О звезды, о ночь! О, неужели ночь, наконец-то! Да, вот оно, влажное, темное дыхание звенящей ночи, которое он пьет всей страдающей грудью. Однако не слишком ли затянулось его бездействие, не пора ли подняться с носилок; его слегка раздражало, что попечительная забота Цезаря, приславшего к нему на корабль зануду врача, не простерлась и досюда, так что никто, по-видимому, не знает, в сколь плачевном он состоянии; к тому же сундук с «Энеидой» уже внесли в дом, и надо было поспешать следом.
– Подойди, помоги мне, – подозвал он мальчика, привстав на носилках, а затем, опираясь на его плечо, попытался одолеть первые ступени лестницы, увы, тотчас обнаружив, что ни сердце, ни грудь, ни ноги к этому не готовы и что он переоценил свои силы; пришлось приказать двум рабам внести его в дом. Они поднялись на три лестничных марша, впереди равнодушный чиновник, приставивший к бедру, как полководческий жезл, свиток со списком гостей, позади многочисленные рабы с поклажей; когда же они вошли наверху в отведенные гостю просторные покои, со всей очевидностью обнаружилось, что помещались они в башне в юго-западном углу дворца; сквозь открытые полукруглые окна, заметно поднятые над городскими крышами, вливался поток прохладного воздуха, прохладного напоминания о забытой земле, о забытом море, этот морем и землей отдающий ночной воздух веял по комнате, наклоняя пламя свечей на украшенном цветами канделябре, стоявшем посередине; прохладной струйкой, нежной, как прозрачный веер, сбегала вода по мраморным ступенькам фонтанчика на стене, постель под натянутой от комаров сеткой была заправлена, а рядом, на столике, сервированы кушанья и вино. Все было на месте, у эркерного окна стояло удобное кресло, а в углу комнаты – стульчак; вещи его были разложены так, что он легко мог до них дотянуться, сундук с манускриптом, по его велению, приставлен к самому ложу; все исполнялось так точно и так бесшумно, как того только мог желать больной, но, конечно, в этом уже не было заслуги Августа, тут действовало накатанное попечение безупречно отлаженной и сложной придворной машины, тут не было дружбы. Что ж, нужно мириться и с этим, принимать все как есть, болезнь заставляет, ох уж это Нужно, внушенное болезнью, нудное, досадное Нужно, и досада относится не столько к самой хвори, сколько к Августу, потому, вероятно, что у Августа просто дар хоть чем-нибудь да омрачить любое благодарное чувство. Досада на Августа – не изначально ли она с ним? Всем, разумеется, всем они обязаны Августу, он дал и мир, и порядок, и личную безопасность, никто другой этого бы не сумел, а уж приди вместо него к власти Антоний, Риму никогда не видать бы мира, все это правда, и все же! И все же он по-прежнему испытывал недоверие к этому человеку, вот уж перешагнувшему сорокалетний рубеж, но так и не возмужавшему внешне, не меняющемуся уже четверть века и с прежней скороспелой сноровкой и хитростью держащему в умелых руках бразды политики. И разве можно сказать, что это его досадливое недоверие к перезрелому юноше, которому он всем обязан, сколько-нибудь неоправданно? Гладкий и скользкий – вот он каков, гладкой была его красивая внешность, скользким – дружелюбие, которое так хотелось принять за дружбу и которое не было дружбой, потому что всегда служило своекорыстным целям. И ведь все с готовностью шли в эти сети, в эти скользкие сети! Вот и теперь этот лицемер разыграл дружеские чувства, настояв, что вернет его в своем обозе в Италию. Зачем? Ах, куда лучше было бы для него умереть на корабле, куда лучше, чем лежать здесь, в недрах скользкой придворной машины, где все безупречно, слишком уж безупречно. А там, где гремит музыка и слепит свет, там идет императорский праздник, и вечный юноша император услаждается кликами ликования. Нечестивым, чужим и дальним прибоем, то накатывающим, то откатывающим свои грязные волны, этот шум добирался и сюда, примешиваясь к чистому дыханию ночи.