Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"
Автор книги: Герман Брох
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 49 страниц)
Баронесса, все еще опираясь на его руку, почувствовала это внезапное нетерпение и отпустила его.
– Мы увидимся за ужином, милый А.; понятно, что вы сегодня наш гость.
Он с благодарностью принял приглашение.
В прихожей он схватил свою шляпу и уже открыл дверь квартиры, когда из кухни выглянула Церлина. Увидев его в шляпе, она удовлетворенно захихикала:
– В виде исключения сегодня не забыли? – Тут она остановилась. А куда вы идете? – Он не ответил, и она решительно сняла шляпу с его головы. – Не делайте этого. Вы не должны к ней идти. Дайте ей покой; она это заслужила, покой. Так сделала бы я; так я буду делать. Здесь, а не там, – она показала сначала на его сердце, потом на его глаза, – здесь, а не там должна она жить, жить такой, какой вы ее видели в последний раз, позавчера в пять часов утра. Если вы пойдете, это будет разрушено. И что останется, останется в глазах, а не в сердце, где должно оставаться. Я ее любила… обещайте мне, что не пойдете… обещайте это!
Он обещал.
Позднее, без шляпы, он ушел; но он сдержал свое обещание и не пошел к Мелитте. Может ли вообще все это вернуться, вправе ли вернуться? Он все же хотел вернуться, хотел вернуться домой, хотел остаться. Кто возвращается, тот оправдан! До наступления темноты он сидел на одной из скамеек рядом с киоском в вокзальном сквере, и перед осеняющими могилу трехликими часами смерти, перед тройным ликом центра города он вспоминал Мелитту, убитую несвободой. Несвободой марионеток, потому что сама она была свободной. Все убийства свершаются в несвободе; это она убивает. Толпа марионеток заполнила площадь, заполнила дома вокруг него, и, несмотря на свою изначальную треугольность, площадь снова сделалась конгломератом, символом города, вещественным символом марионеточности без родины, без надежды. И все-таки у него, сидевшего здесь, была надежда на возвращение домой, надежда на добровольную несвободу, странно связанную со свободой Мелитты, надежда на легкое прощание. Так он все вспоминал Мелитту, пока она, растворившись, не вошла в него целиком, и когда вечером загорелись фонари, то в вершине треугольника, где соединялись его стороны, стоял теперь не пугающий символ суда, а символ возвращения и невинности, символ ребенка, избежавшего ада.
Через два дня он переселился в Охотничий домик. И еще до первого снега – была середина ноября, на асфальте вокзальной площади шуршали листья, внезапно упавшие с обнажившихся под ударами ветра деревьев в сквере, – он заехал на своем новом автомобиле за баронессой. Конечно, были при переезде большие и маленькие трудности и волнения: хотя основная часть багажа уже заранее была отослана, а то, что будет забыто, можно дослать или забрать потом, но все равно никак было не справиться с вещами, которые следовало увезти в автомобиле, и Хильдегард, которая уже две недели участвовала в предотъездных хлопотах и полностью вымоталась, гневно напустилась на А.:
– Ну вот, вы этого хотели; теперь начинаются волнения, как я и предсказывала, и бог знает чем все это кончится.
Но веселое лицо баронессы уличало Хильдегард во лжи. В конце концов переселение прошло гладко. Баронесса оставалась веселой и в последующие недели становилась все веселей, она никогда еще не чувствовала себя так хорошо, уверяла она многократно. Весело отпраздновали рождество; заснеженный лес заглядывал в окна. Хильдегард в последний момент из-за простуды отказалась приехать, и это немного омрачило настроение. Но ненадолго.
ИСТОРИИ ПОСЛЕ ИСТОРИЙ
ГОЛОСА ИЗ 1933 ГОДА
© Перевод А. Карельский
Стихи. Год тридцать третий. Година из годин.
Грядет страна прощанья, подземный гул глубин!
Не обольщайтесь, люди,—
наш род неисправим.
Мы весь свой век пребудем
в хмелю, в чаду, в крови.
Мы алчем смертной кары,
милы нам плеть и кнут —
пусть татя их удары
до ребер обдерут.
Хрипя в тисках гарроты,
пусть злостный еретик
извергнет вместо рвоты
синеющий язык.
От гильотины славной
немал прогрессу прок,
и так бежит исправно
сквозь стул электроток.
Удавки из резины
скользят вдоль рей стальных,
и так висят картинно
по пять персон на них.
О, немцы все измыслят,
им стыд глаза не съест,
по чертежам расчислят
Голгофы новый крест,
подгонят по размерам
все скрепы у него,
чтоб бравым инженерам
к ним привинтить Того.
Обнажи главу и почти память жертв.
Ибо только смертник, кому небо с овчинку,
заметит колеблемую ветром травинку
меж булыжниками под виселицей.
А вы, для кого пролить кровь так просто!
Все, что от бесов, – слепо,
все недозволенное – слепо,
все призраки – слепы,
и никто не увидит прорастающую травинку,
если сам не ведает роста.
А ведь каждый
был ребенком однажды.
Никогда не славь смерть,
не славь смерть, приносимую человеком человеку,
не славь то, что постыдно.
Но имей мужество сказать: «Пошел к черту!» —
если кто-то во имя так называемых убеждений
призовет к убийству ближнего твоего; уж тогда,
воистину, лучше грабитель,
убивающий без всяких догм.
О, унизительная жажда самоунижения,
тоска по кату, голос тайного страха,
тоска всех слишком зыбких догм!
Обнажи главу, человече, и почти память жертв!
Дурное тяготеет к дурному;
призрачно-жуткие человеческие жертвы —
кто их приносит? Призраки.
Вот он, призрак, сама недозволенность:
стоит в комнате, Насвистывает,
обыватель-призрак, приученный к порядку!
Он умеет читать и писать,
он пользуется зубной щеткой,
идет к врачу, если вдруг заболел,
чтит иной раз отца и мать,
но вообще озабочен лишь самим собой
и все же он призрак.
Порожденье вчерашнего дня, он гордится своей романтической жилкой, он предан всему вчерашнему, но и сегодняшней выгоды не упустит, чуя ее нутром; призрак, однако не дух, во плоти, но без крови – и именно потому кровожадный в беззлобно-тупой своей деловитости; жадный до догм, до удобных лозунгов, он движим ими, как кукла на нитках, – в том числе и на нитках прогресса; но всегда он и трус и убийца вместе, он, образец добродетели, он, обыватель; горе нам, горе!
О, обыватель – это само бесовство! Его мечта техника, наисовершеннейшая, наисовременнейшая и направленная исключительно на вчерашние цели; его мечта технически безукоризненный китч; его мечта – профессиональное бесовство виртуоза, скрипкой услаждающего слух его, романтический фейерверк бутафорских блесток, оперное море огней; его мечта – дешевый блеск.
Ах, припомните бывало,
сколько страху нагонял он,
кайзер лавочников наших!
Прочь с дороги лимузина,
допотопная берлина!
Вот он мчит, смешон и страшен,
апокалипсис с мотором,
хлам барокко, черный ворон,
горностаевый папаша.
А это ведь было только начало,
и когда тремя десятилетьями позже
нагрянул изверг и разверз глотку,
изрыгая речь, словно мерзкую слизь,
мы все онемели; иссохло Слово,
и будто навек нас лишили возможности
понимать друг друга;
на поэтов смотрели как на презренных фигляров,
что плоды превращают в увядшие розы.
Смех застрял у нас в горле, и мы увидали
маску ужаса, кладбищенский китч,
налепленный лавочнику-палачу на лицо
маска на маске, личина на мертвечине,
лик бесслезности.
Революции, однако, эти возмущения естества против извращений естества, против призрачности и вопиющей недозволенности, но также и против многообразия убеждений, которое они жаждут выжечь дотла мрачно-свирепым огнем террора и насильственного обращения, революции сами становятся призрачными, ибо всякий террор порождает власть нового обывателя, обывателя от революции, пользующегося плодами революции, виртуозного мастера террора, трижды окаянного осквернителя всякой справедливости; горе нам, горе!
О, революционная справедливость! Обыватель превращает революцию в бесовское подобие революции, в разбой и хуже разбоя, ибо в суррогате этом нет уж и догм, а есть лишь голая власть; и уже не обращением в свою веру она озабочена, насильственным или мирным, – нет, теперь правит одна только окаянность, до поры до времени таящаяся за любым убежденьем, технически безукоризненная машина террора, концентрационный лагерь и лаборатория пыток – дабы посредством возведенного в закон беззакония, посредством возведенной в истину бесовской лжи осуществить почти уже абстрактное всепорабощение, чуждое всему человеческому.
Удел наш недоступен постиженью.
Мы мир вкушаем в колыбели,
мы вкусим мира в смертный час
иль в час пред ним, когда, томясь в темнице,
мы будем ждать призыва на расправу;
ведь пусть небытию мы отданы по праву,
пускай не знаем мы, каким богам молиться, —
все ж одиночество смиреньем полнит нас,
дабы в небытии мы бытие прозрели.
О, дай продлить мне это откровенье!..
И потому, о еще живущий, обнажи главу
и почти память жертв, в том числе и будущих;
человеческие бойни еще не закрылись.
Гляди – концлагеря на всем шаре земном!
Множатся, множатся, под разными именами;
но порождены ли они революцией или контрреволюцией,
фашизмом или антифашизмом —
всегда они форма господства обывателя,
ибо он насаждает рабство и жаждет рабства.
О, слепота наша!
Подступают к границам лагеря лес и поле,
а в домах палачей заливаются канарейки;
над временами года небо весны белопенной,
и раскинулась радуга семицветной надеждой;
о, несовместности эти словно издевка вселенной,
словно вопрос к человеку: доколе? доколе?
в чем ты обманут? что зрят твои вежды?
О, только смертник зряч и незлобив вовеки,
а выстрел в затылок бьет наповал.
Обнажи главу и почти память жертв.
Миг последний в земном. Обрывом берег над морем;
тает ландшафт на глазах, и вздымается за окоемом,
гладь застилая морскую, дымка преображенья.
Ибо вещи стали мерою человека,
и вчерашний день ускользает, прежде чем примет его
на свой борт ладья.
Спустись в гавань;
из вечера в вечер ждут там ладьи, хоть и незримы,
призрачный флот, увозящий земное в закатные страны
ночи, неведомой. О, последний взгляд сквозь века!
Был ли вчерашний день? Или он только дразнит тебя?
Мать ты имел ли? Было ль все то, что когда-то тебя подкрепляло?
Есть ли дорога домой? О, никогда ее нет,
но есть всегда попаданье,
всегда попадаешь в то, что целит в тебя.
И потому не ищи но зри; узри неподвижность потока,
преображенье на самой кромке,
паузы миг между зримым и тем, что незримо,
миг растворенья, миг возвращенья вещей,
сотворенных руками,
в лоно творенья,
бессильного на исходе силы. Вон переход – туда…
Спустись в гавань;
вечер коснется мола и притихшего зеркала моря —
взор устреми туда, где должно наступить Вчера
и превратиться в Завтра еще не успев наступить.
Последний ландшафт в земном – но и огромней,
чем все твое знанье; напряги свое зренье
в миг последний,
дабы приблизилось к знанью оно твоему, еще до заката.
Не довольно, что ты не высекаешь образа Моего
из камня:
ты все равно мыслишь образами, даже когда поминаешь Меня.
Не довольно, что ты робеешь назвать Мое имя:
сама твоя мысль – уже речь, и уже именованье
сама безмолвная робость твоя.
Не довольно, что ты не веришь в иных богов кроме Меня:
твоя вера лишь и способна творить кумиров,
она ставит их рядом со Мною,
она и повелеваема тебе ими,
но не Мною.
Я есмь, и Меня нет, ибо Я есмь. Вере твоей
Я далек;
лик Мой – не лик, Моя речь – не речь,
то знали Мои пророки;
дерзновенье есть всякая речь о Моем бытии или небытии,
и как кощунства неверных, так и верующих славословья
суть равно дерзновенное знанье.
Тот бежит речи пророка, этот ложно ее толкует,
тот восстает на Меня, этот жаждет Меня задобрить
– чего проще? – своим поклоненьем,
и потому
Я того отвергаю, а на этого гневен —
не терплю назойливой доверительности.
Я есмь коий Я не есмь,
есмь неопалимая купина и не есмь,
но тем, кто вопрошает:
«Кого чтить нам? Кто поведет нас?» —
отвечали Мои пророки:
«Чтите! Чтите Неведомое, что вне вас,
вне вашего стана».
Там воздвигся трон Мой, пуст,
непостижен в своей пустоте, не ведающей пространства,
и в пустоте, не ведающей немотства,
беспределен.
Охраняй познанье свое!
Не тщись приблизиться. Коли хочешь сократить отдаленье,
увеличивай его добровольно, добровольно повергнись во прах
сокрушенья, во прах своей неблизости;
только там ты Мое подобье.
А иначе оно сокрушит тебя. Ведь не Я
бич занесу над вами – вы сами его взметнете
и под свистом его утратите свое подобие Мне, свое познанье.
Ибо в той мере, в коей Я есмь и для тебя есмь,
Я места не знающую суть свою погрузил в тебя,
широчайшую ширь – в твою глубочайшую глубь,
дабы
познанье твое стало предчувствием знанья,
сам же ты веру обрел в своем неверье;
распознай свою способность познанья,
вопроси свою способность вопрошенья,
свет тьмы твоей, тьму света твоего,
неосветимые, незатемнимые;
только здесь, только в них Мое Не-Бытие —
и нигде иначе.
Так, когда время созрело, учили Мои пророки,
и против воли, лишь избранности собственной ради
и все же уже избранники, были такие в народе,
что поняли это ученье и его принимали.
Вслушивайся в Неведомое, в знаменья новой зрелости,
дабы встретить ее, когда придет она для тебя,
для познания твоего. И к ней
обрати благочестье свое, молитву свою. Мне же молений
не возноси; Я их не услышу;
питай благочестье во имя Мое, даже и не зная пути ко Мне;
в том да будет достоинство твое,
гордое смиренье твое,
делающее тебя человеком.
И того довольно.
О, этот солнечный мир – как он человеку мил,
как тяжко дается прощанье;
разве что в миг прощальный узрит он —
хоть и не вправе ступить в нее, хоть и
не жаждая ступить в нее —
страну обетованную.
Брат незнакомый мой, коего в одиночестве своем
я еще не знаю,
собирайся – пора!
Пора нам взбираться на гору Фасги;
дух, конечно, слегка перехватит
(диво ли в наши-то годы),
но уж как-нибудь доберемся
и там, на вершине Нево, —
там отдохнем.
Мы там отнюдь не первыми будем
и не последними; потихоньку
подходить будут наши собратья,
и вдруг все мы начнем говорить «Мы»
и забудем про «Я». И вот что
мы, наверное, там скажем:
Мы, племя избранных, племя,
претерпевающее новое, немыслимое преображенье,
мы, голодающие, жаждущие, покрытые коростой и прахом,
изнемогшие ходоки пустыни
(не говоря уж о паразитах и хворях,
что воистину нас почти доконали),
мы, повсюду гонимые,
страстотерпцы напастей и потому сами напасть,
мы, избегшие ужаса, мы, сбереженные
для счастья сбережения и созерцанья,
для ужаса неусыпного бденья,—
нам дарована милость, дарована
благодать столь короткой ночи,
что наше Вчера простирается в Завтра,
и мы видим то и другое сразу —
диковинный дар одновременности.
И потому, наверное, нам суждено
(пока другие внизу в преддорожных сварах
упаковывают свои чемоданы)
ждать здесь, наверху, блаженно и безнадежно,
в великой прощальной открытости взора,
и властно-ласково лобзанье Неведомого
на наших челах, на наших зеницах.
X. КАМЕННЫЙ ГОСТЬ
© Перевод А. Березина
Уже почти десять лет жил А. в старом Охотничьем домике, в лесу, с заметно одряхлевшей баронессой В. и служанкой Церлиной; не намного моложе баронессы, она была, однако, удивительно здоровой и крепкой, и здоровье ее только прибывало. В свои сорок пять лет А. изрядно разжирел, и виной тому был отнюдь не недостаток движения или, вернее, сопротивляющаяся всякому движению форма жизни, избранная им, – нет, отнюдь нет, просто его кормили как на убой: с тех пор как они переселились в Охотничий домик, Церлина считала делом чести откормить тех двоих, да и себя тоже, поперек себя шире: готовить и потчевать стало для нее главным содержанием жизни, и хотя ее откормочные усилия не находили должного отклика у баронессы, они пользовались успехом у А., а больше всего у нее самой, поскольку она, несомненно, уже удвоила свой вес и была на верном пути к тому, чтобы его утроить.
А. удивлялся, глядя на нее. По ее наущению, ради удовлетворения ее страсти кормить он завел разную домашнюю живность. Три тучные собаки, две таксы и спаниель, постоянно растущее за счет приплода число кошек населяли дом, к тому же кроме кур – среди куриного народца она отличала жирных каплунов – держали гусей, их она откармливала особым образом, чтобы получить крупную, большую печенку. Время от времени, особенно когда подагра напоминала о себе, она просила его помочь кормить птицу, но обычно управлялась со всем одна; чем больше она толстела, тем проворнее и расторопнее становилась, и тем более прочной, неоспоримой и признанной была ее власть над людьми и зверьми. Обе похожие на валики таксы, которые бы и ухом не повели, прикажи им кто-нибудь другой, слушались ее с полуслова, а кошки, когда она была в комнате, начинали мурлыкать.
Даже для произрастания овощей в огороде она была необходима; работник, который за ними ухаживал, по каждому пустяковому поводу обращался к ней за советом. После четырех с лишним десятков лет городской жизни в Церлине снова проснулась старая крестьянская кровь, а вместе с нею и крестьянская жадность; так как невозможно было втолкнуть в желудки домашних все это добро – яйца, птицу, овощи, фрукты, что она сделала бы охотнее всего, – многие продукты попадали разными путями на сторону; большая часть шла на продажу или обмен, меньшая же – на подарки, иногда чистосердечные, а иногда нет – чаще всего за ними приходили дети, которые потом часами сидели у нее на кухне и внимательно наблюдали за старой женщиной, если она не заставляла их помогать, – но от доходов этой коммерции А. не видел ни пфеннига: наверное, она складывала деньги в чулок. Во всяком случае, на себя она их не тратила: она носила все те же платья, что и десять лет назад, только на юбках всюду зияли дыры, кое-как сколотые английскими булавками, потому что перешивать и расставлять их давно уже не имело смысла. Когда А. дарил ей на рождество или по другому случаю новую вещь, она испытующе ощупывала ткань недоверчивыми пальцами, проверяла на прочность и отправлялась к зеркалу посмотреть, идет ли она ей, но на том дело и кончалось; вещь исчезала, а носилось опять старое барахло, не без тайного умысла предъявить его А. как доказательство нищеты: «Я ничего не могу себе купить; о госпоже баронессе вы заботитесь, а на меня вам наплевать».
В самом деле, о баронессе он заботился, заботился и опекал ее, как сын. Печься о той, что стала ему матерью, им самим избранной, читать ей газеты, играть по вечерам в безик[26]26
Карточная игра.
[Закрыть] или вместе слушать радио все больше и больше становилось смыслом его жизни. И он довольствовался этим, потому что этим довольствовалась она, словно его запросы не должны были превышать ее запросы. Однако о подлинной близости, как между матерью и сыном, едва ли могла идти речь, и неизменный вот уже десять лет шутливый церемониал в обращении друг с другом, хоть и был поначалу лишь формой, стал в конце концов смыслом их отношений, столь удивительных, правда, что они все больше стирали в памяти баронессы ее прежнее существование: годы брака и тем более раннего вдовства растекались и превращались в ничто; места, где она жила, особенно городская квартира, в которой она обитала вместе с дочерью Хильдегард столько лет подряд и которую теперь сдавали paying guests[27]27
Гостям, платящим за постой (англ.).
[Закрыть],– все расплывалось где-то на горизонте, и это таяние, в безмолвии своем почти желанное, не пощадило даже саму Хильдегард, отдаляя и отдаляя ее, делая чужим ее облик, сообщив в конце концов и без того нечастым ее посещениям характер нежелательного вторжения в устоявшийся порядок жизни. А. остерегался посягать на него; ведь они оба играли в общую игру забвения и грез, и всякое воспоминание о прошлом было нарушением правил. Так забылось и его прошлое. Забылось, что он когда-то объехал пять частей света, проложил себе дорогу сквозь джунгли бирж и международных валютных курсов, сквозь дебри финансов и подстерегающей всюду спекуляции, гонимый азартом испытателя и игрока, азартом, всегда ищущим – иногда даже с изрядной смелостью мысли – шанс, который можно получить, комбинируя постоянство жизни с ее изменчивостью, – все это поблекло, отдалилось, оставив в памяти лишь бесплотные очертания, отступило перед заурядными буднями – он разжирел, обрюзг, так же как сами будни, разжиревшие, обрюзгшие, будни эти, однако, непрестанно соскальзывали в нечто невесомое и схематическое, рассеиваясь в нем, увлекая за собой и человеческое «я», вознося его в обитель чистой безмятежности, не колеблемой уже никакими желаниями эротические и те рассеялись; теперь он просто не мог себе представить, что когда-то прежде любил женщин и обладал ими, и еще меньше – что такое могло бы когда-нибудь повториться, и совсем уж невероятным казалось ему, что из-за него – полно, разве из-за него? – покончила с собой молодая девушка, его последняя возлюбленная, от которой теперь осталось только имя, готовое выскользнуть из памяти, да и оно стало каким-то неопределенным – Мелитта, кажется. Не сохранилось ничего, тянулось лишь одно бессобытийное Сегодня последних десяти лет, и если баронесса говорила: «Поговорим о прошлом», то оба подразумевали дни их первой встречи; всего только и осталось – общее для обоих «помнишь ли ты?», которое, конечно, сообразно церемонной манере выражаться звучало как «помните ли Вы?». Это было похоже на боязнь воспоминаний: когда где-нибудь хлопала дверь от сквозняка, обоим становилось жутковато; тогда они в хорошую погоду обычно выходили в сад прогуляться и осмотреть последние новшества, которыми А. опять украсил их владения, – солнечные часы в центре садовой клумбы или фуксии, только что посаженные вдоль кухонной стены, – после чего с успокоенной душой они возвращались домой, особенно если Церлина звала их к столу.
Так и текла в этом доме жизнь – зажиревшие будни зажиревших людей, – и А. не хотел ничего иного; ему даже приятно было позволять времени убегать, иссякать, и он не обращал внимания на тяжелый дух тления, который чуял в самих буднях, да нет, он даже любил его. Часто он говорил себе, что теперь воистину и в точнейшем смысле слова принадлежит к leisure class[28]28
Богатым бездельникам (англ.).
[Закрыть] и за это будет, к сожалению, наказан, но разве его вина, что деньги всегда сами шли к нему в руки? Конечно, международная торговля алмазами прибыльнее, чем изнурительный поиск алмазов в Кимберлийских копях, но разве это дает право говорить о доходах, полученных действительно без труда? Нет, при всей его любви к покою настоящая лень ему никогда не была свойственна, и даже теперь, в своей праздной жизни, он не может позволить себе лени, напротив, ему необходимо быть все время начеку, каждый день следить за курсом товаров и валюты, чтобы вовремя дать распоряжение маклерам и банкам, а так как вдобавок нужно учитывать возможность внезапного взлета всяких политических болванов вроде Гитлера, то следует быть вдвойне осторожным, если не хочешь в мгновение ока стать нищим. До сих пор он действовал верно: по возможности освободился от недвижимости, прежде всего в Германии, почти прекратил торговые операции, вложил большую часть состояния в американские акции; и то, что ему это удалось почти без всяких потерь, несмотря на всеобщую депрессию и кризис, несмотря на повсеместно принятые более строгие валютные законы, парализующие международные сделки, словом, удалось в обстоятельствах, сложность которых и не снилась его отцу, – это само по себе было победой над весьма самоуверенным человеком, который предсказывал сыну, что тот промотает состояние. Не меньшей победой над отцом было также удачное финансовое обеспечение старой баронессы; он, конечно, учтет и щедро одарит в своем завещании благотворительные институты, прежде всего, естественно, на родине, в Голландии, но главной наследницей будет все-таки баронесса, на чье имя он на случай своей смерти уже переписал Охотничий домик, то немногое, что осталось от недвижимости. Его, конечно, беспокоит, что же будет, если положение еще больше обострится или начнется война, – придется ли ехать тогда вслед за деньгами? Можно ли требовать от старой женщины такой ломки жизни, которая для нее может обернуться катастрофой? Или нужно будет остаться здесь и поставить на карту переведенное в иностранную валюту состояние – тут-то и исполнится с некоторым опозданием отцовское пророчество о проматывании состояния? И хоть осторожный пессимизм всегда окупается, подобные предположения все-таки были слишком уж мрачны – ведь пока что положение всюду улучшалось: спала политическая и экономическая напряженность в мире, покою в Охотничьем домике, который обеспечивала своей кормежкой Церлина, тоже ничто пока не угрожало, национал-социалисты теряли голоса, международные финансовые учреждения не так уж строго требовали соблюдения валютных законов, и жизнь А. по уже накатанной колее прокатилась еще на добрый кусок вперед. «Неспешное пережевывание жизни, неспешное пережевывание судьбы, – любил он повторять и радовался фуксиям у кухонной стены, вокруг которых вились осы, и гераням у садовой беседки. – Нужно только научиться игнорировать мир».
Иногда по холодку теплого летнего утра или осенью, когда желтеющая листва прозрачна и безмолвна, он совершал небольшую прогулку по лесу, медленно шагая между буками, часто останавливаясь, чтобы потрогать их зернисто-гладкую, зеленовато-серую кору и взглянуть на вырезанные горожанами коричневато-черные инициалы и сердца. Здесь его часто сопровождали образы отца и баронессы – не их живой облик, нет: отец являлся в виде финансовых проблем, баронесса же в виде последней воли завещания; лес мог подсказать хорошие идеи и в том, и в другом случае. Но, сколь бы удачными ни были поправки к завещанию, которые он там обдумывал, ему странным образом вообще не приходило в голову естественное предположение, что его престарелая наследница умрет раньше, чем он. Ее смерти, казалось ему, можно избежать, бесконечно далеко ее отодвинуть – словом, затушевать, если отвести от баронессы угрозу любых возможных катастроф в будущем; а по сути дела, это означало лишь, что ни при каких условиях он не хочет ее пережить. Ничто не должно больше меняться, и, пока он еще живет на этом свете, она тоже должна жить. На одном из деревьев были вырезаны любовные руны: «Верность до смерти», и он тоже чуть не вытащил нож, чтобы поставить под ними ее имя «Эльвира» как заклинание. Так в душе его смешались курсы валюты и законы наследования с шумом леса, скрипом деревьев, зуденьем мошкары, гудками далеких локомотивов, да и вообще со всем, что зримо во тьме леса и на свету: видимые, слышимые, мыслимые действительности слились в нечто единое, обладающее многими измерениями, в высшем бытии которых преображается все естество, снимая естественно-человеческое в его реальной данности и различии полов, но в то же время и сохраняя его ради полного раскрытия тайны конца, ради безвременного, вечного мига, когда рухнут время и пространство.
Возвращаясь домой после таких прогулок, он никогда не упускал случая рассказать баронессе о разнообразных впечатлениях и переживаниях, вызванных соприкосновением с природой. Весной он приносил ей первые подснежники и фиалки, желтые крокусы, что растут на опушке леса, а осенью – целыми охапками ветки с плодами шиповника, и они пламенели в вазах, как закат. «Только не утомляйтесь», – обыкновенно говорила баронесса, окидывая удовлетворенным взглядом его разжиревшую фигуру, заплывшее жиром, полное лицо, румянец на скулах, свойственный склонным к тучности блондинам зрелых лет и часто связанный, как и у него, с облысением, и ее благоговение происходило от любви, которая всегда обращает недостатки другого в достоинства, особенно после долгой совместной жизни. «Да-да, – любила она говорить, – не нужно утомляться. Вы приближаетесь к тому возрасту, когда надо щадить себя». Ему было немногим больше сорока, к тому же он обладал завидным здоровьем, но, тронутый материнской заботой, начинал верить, что действительно должен беречь себя, и, хотя предписание Церлины «движение на свежем воздухе возбуждает аппетит», противоречащее баронессиному, казалось ему справедливым, он стал сокращать продолжительность своих прогулок, не теряя, правда, аппетита; наоборот, он нередко пробирался в кладовку, чтобы с истинно воровским удовольствием стянуть там что-нибудь.
Обыкновенно он сидел в своей комнате, а лес глядел в окна. Довольно часто прерывая свои занятия, чтобы отдохнуть на диване, он предавался здесь своим финансовым заботам, но свободное время, которого оставалось все же еще очень много, проводил за чтением, и, поскольку читал быстро и многим интересовался – почти каждую неделю приходила посылка с книгами от книготорговца в городе, – книг становилось все больше, так что комната скоро приобрела вид настоящей библиотеки. Иногда, правда, он вообще ничего не делал, и хотя это были моменты некоей отрешенности, они ни от чего его не отрешали, а погружали в ничто и потому были полны для него греховно-мрачного и все же почти возвышенного восторга. Особенно часто такие моменты бывали зимой. Следуя рекомендациям Церлины насчет свежего воздуха, влияющего на аппетит, он привык хотя бы одно из двух окон в комнате держать открытым даже зимой, но при этом вынужден был сильно натапливать печь и в то же время кутаться по-зимнему; он сидел за письменным столом в старомодном домашнем колпаке, который прикрывал и защищал от простуды его лысеющую голову, в вязаных (связанных ему баронессой) напульсниках, в войлочных тапочках, и если он при этом впадал, всегда неожиданно и без видимых внешних причин, в ужасное состояние парализованности и погруженности в ничто, то даже порывы ветра, которые бросали ему в лицо стаи снежных хлопьев, не могли заставить его закрыть окно, наоборот, ему казалось, что он должен, не двигаясь с места, дождаться лета, настоящего летнего тепла, а тогда уж можно будет сидеть в одной рубашке и мечтать о зиме. Снежный ли воздух, дыхание ли жары, северный ли ветер, южный ли – для него, отрешенного, это был всегда один и тот же поток, вливающийся в комнату и омывающий его, приносящий дыхание леса, которое наполняло его и уносило в область предчувствий, потому что дыхание леса было дыханием чего-то глубинного, дыханием черной земли, переплетенной кореньями, и в то же время оно было легким и прозрачным, было предчувствием той самой дальней и почти невесомой действительности, которая и есть гармония. Иногда это было похоже на пение, далекое пение невесомого бытия.
И однажды он в самом деле услышал пение.
Сначала казалось, будто далеко в лесу дровосек рубит лес и поет. Потом к этим звукам примешалось насвистывание и щебет птиц – что-то вовсе невозможное, ведь стоял март. Скоро опять все стихло, и слышно стало, как падают с ветвей комья мокрого снега да капает с крыши талая вода. Но затем вновь послышалось пение. А. понял, что оно ему мешает. И в самом деле, разве время сейчас забавляться нелепыми загадками какого-то певуна, когда на карту поставлены более важные вещи? Разве он со своим опережающим события пессимизмом не предвидел всего этого совершенно ясно уже три года назад? Теперь болван Гитлер все-таки захватил власть, и в молниеносно омрачившемся мире зрела опасность войны; возможно, конечно, это и был слишком пессимистический взгляд на вещи, но осторожность требовала обратить в доллары еще оставшиеся фунты стерлингов, и А., который собирался телеграфировать своим банкам в Лондоне и Нью-Йорке, взвешивал, не дойдет ли до того, что поколеблется и станет ненадежным даже сам швейцарский франк, да, именно швейцарский франк. Разве нельзя повременить с этим пением, пока он не найдет решения? Разве этот певун не знает, сколько всего еще надо уладить именно теперь? Да к тому же после обильного обеда отдых стал уже просто необходим; только на ясную голову – черт знает почему его сегодня одолевает такая сонливость – можно принимать какие-нибудь решения. Стук топора не мешал: он был естественной частью леса, а пение, напротив, естественным не было, даже когда оно, вот как сейчас, звучало на самых низких нотах, подобно басовитому гудению пчел. Жужжание пчел – не пение, а нечто естественное, оно никогда ему не мешало, не помешает и сегодня. Однако пчелы в марте какая ерунда! То, что естественно летом, зимой звучит как пение. И все же надо смириться; рубить лес – тяжелый труд, и если человек хочет при этом петь, то даже святость твоего послеобеденного отдыха не дает тебе права – а вот теперь он и вовсе загремел в полный голос – запретить ему это. А может быть, поет вовсе не дровосек? Разве стук топора и пение раздавались не с разных сторон, отделенные друг от друга, но и согласованные друг с другом? Они звучали почти как многоголосый хорал. И все же пел один-единственный голос, но пел, будто целый хор, это было заметно всякий раз, когда он, как бы взмывая над собой, словно солировал. Нет сомнения, это был один-единственный голос, один-единственный мужской голос, и он приближался, неся перед собой свою песню, сопровождаемый аккомпанементом птичьего щебета и в обрамлении огромной снежной радуги. Песнь дровосека, марш, хорал, псалом и гимн утешения все одновременно, и все вместе – красоты необычайной. А. не мог не пожалеть, что песнь оборвалась и что тотчас же поблекла радуга, от семи ее цветов очень скоро осталось только три, и те растаяли в невидимом. Некоторое время еще раздавались удары топора, а потом и они стихли. Затем послышались шаги, тяжелые, равномерные, решительные, будто человек шел не по талому снегу, а по твердой земле. Шаги направлялись к дому, и остановились они у входа на кухню.