355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Брох » Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия) » Текст книги (страница 26)
Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:11

Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"


Автор книги: Герман Брох



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 49 страниц)

Потребность дышать, простая тварная потребность дышать вот что заставило его сюда перебраться, а вместе с тем и не одна только потребность тела, но и жажда видеть, различать предметы мира, вдыхать воздух зримого космоса. Оглушенный спазмами, он стоял у окна, поддерживаемый стиснувшей его могучей дланью, и не помнил, сколько времени так стоял – может, прошли мгновения, а может, и часы; с трудом, из осколков собранное, возвращалось к нему чувство времени, и так же осколочно, прерывисто, надолго заглушаемый ужасом спазма, мукою удушья, восстанавливался в его глазах мир, знание снова становилось знанием, и так же осколочно воспринимал он происходящее, постепенно, по кусочкам постигая, что не в «Энеиде» одной было дело, а в чем-то, что еще предстояло найти.

Тихий, простерся теперь мир перед ним, почти ошеломительно тихий после недавнего шума и грохота, кажется, была уже поздняя ночь, кажется, ночь миновала уже свою середину; звезды величественно горели на своем великом пути, утешительно, мощно, навевая покой уже своей умиротворяющей узнаваемостью, но все же, несмотря на безоблачность, они были подернуты и какой-то тревожной дымкой, будто посередине между их пространством и подзвездным миром натянулась упругая, твердая, одним только взором проницаемая дымно-прозрачная преграда, и ему мнилось, что та демоническая раздробленность его Я, которой он и тело его были подвержены еще недавно, когда он лежал прислушиваясь, когда прислушивался лежа, была перенесена теперь на внешний мир и что эта раздробленность даже стала здесь такой бездонной и резкой, какой он никогда не наблюдал ее в себе самом. Земное пространство было настолько резко отъединено и обособлено от верхнего, что желанного дуновения бесконечности никак не чувствовалось, он даже не смог утолить свою жажду воздуха, не смог облегчить муку в груди, ибо испарения, которыми накануне окутался город, не развеялись, несмотря на вечерний бриз, не рассосались, а лишь превратились в прозрачную горячечную зыбь, сгустились под бременем отъединенности в некую темную студенистую массу, недвижной недвижностью повисшую в воздухе, прогревшуюся больше воздуха и непригодностью своей для дыхания едва ли не столь же гнетущую, как комнатная духота. Безжалостная черта отделила то, чем можно было дышать, от того, чем дышать нельзя, безжалостной непроницаемостью веяло от темного хрустального купола, плотным барьером вставшего на пути к сферам, на пути к дыханию, на пути к мирам, а он стоял перед этим барьером в тисках железной длани, которая и подняла его из постели, и если прежде, распластанный на земной плоскости и простертый до сагурновых пределов, он сам являл собой границу меж верхом и низом, принадлежа сразу обоим пространствам, то теперь он пронзал их как назначенная росту отдельная душа, в своей отъединенности и отторженности ведающая, что ей должно прислушиваться к самой себе, если хочет она прислушиваться к глубинам неба и низа: не дано причаститься к величию сфер тому, кто увяз в земном времени, кто обречен земному, человеческому росту со всеми его тяготами; лишь его взору, лишь его знанию послано постичь безмерную разделенность сфер, лишь его вопрошающему зрению дано восстановить связь, лишь его вопрошающему познанию дано восстановить единство, единство мира и его сфер в их одновременности, лишь в текучем круговороте этого вопрошения осуществляет он вечное Днесь своей души, ее сокровеннейшую земную Непреложность, изначальную задачу познания.

Время струилось вверху, время струилось внизу, потаенное время ночи, снова втекавшее в его жилы, снова заполнявшее пути небесных светил, нанизывавшее где-то вне пространства секунду на секунду, вновь дарованное, вновь проснувшееся время, неподвластен судьбе, свободен от случая, бессрочен неизменный закон времени, вечно длящееся Днесь, которое прияло его:

 
закон и время,
рожденные друг из друга,
отменяющие и вновь порождающие друг друга,
отраженные друг в друге и лишь в отраженье зримые,
звенья образов и отражений,
цепь, обвившая время и обвившая праобраз,
не объявшая их всецело и все же
уходящая в безвременность,
растворяющаяся в безвременности,
у того порога,
где в последнем отзвуке их созвучья,
где в последнем отсвете их значенья
образ смерти сольется с образом жизни,—
о воплощенная в образах реальность души,
дом ее и отчизна,
ее вечно длящееся Днесь
и потому —
осуществившийся в ней закон,
ее непреложность[34]34
  Здесь и далее стихотворные вставки Г. Броха даются в переводе А. Карельского.


[Закрыть]
.
 

А ведь все, все свершалось в непреложности, непреложен был даже путь познания, возносивший внешнее и внутреннее в даль незнаемого, отъединенного и чужого. Но не заключена ли в этой неотступной, необоримой непреложности и надежда на возрожденное созвучье бытия, на нетщетность происходящего и произошедшего? Непреложно всплывают эти картины, и непреложно они все ближе и ближе подводят к реальности! О, близость праобраза, близость первозданной реальности, в преддверье которой он находился, – дрогнет ли, разойдется ли хрустальный купол небесных сокровений? Откроет ли ночь ему свой последний символ, ему, чье око ослепнет, если она отверзнет свое? Он всматривался в звезды, чей ведомый судьбою и ведающий судьбами двухтысячелетний круговорот должен был вскоре завершиться, судьбою несомый и судьбоносный, передающий завет от отца к сыну в чреде поколений; и небесное Днесь, расширяясь от видимого к невидимому, к полноте вновь дарованного знания, посылало ему свой привет привечал его на юго-западном крае, знакомо и жутко, судьбоносный Скорпион, его грозно изогнутое тело, охваченное нежными токами Млечного Пути; вот Андромеда приникла главой к окрыленному плечу Пегаса; вечносущая Вековечность лучилась незримым приветом; утративший былое могущество Дракон приветно кивает десятью пламенными главами из праотчих запредельных эонов; он всматривался в хладнокаменную твердь, где в чреде созвездий свершает свое круговращенье и Закон, но свершает в отъединенности от смутно мерцающего, почти неуловимого дыхания истины, никогда не снисходящей к земле, всегда лишь предугадываемой с ее отрешенной от человека непреложностью, и вот, вглядываясь в нее, угадывая ее образ в этих мириадах образов, он постигал и силу роящегося в нем познания, постигал, что оно неподвластно случаю в своем ничего не ждущем ожидании, свободном от всяческого нетерпения, постигал и был готов к непреложному свершению в несвершенном. И тогда длань, сжимавшая его, сделалась мягче, еще мягче и обернулась защитой. А на восточных скатах городских крыш прохладно-зеленоватой пылью лежал лунный свет; снова придвинулось земное. Ибо кто минует первые врата ужаса, тот оказывается в преддверии нового и еще более неведомого, того охватывает и подхватывает новое мирочувствование, которое возвращает его к собственной данности, к собственному закону, что неподвластен закону круговращенья, неподвластен сатурнову ходу времен, неподвластен его вслушивающемуся нетерпению; он, снова выпрямленный, снова растущий, обретает ныне вновь свою самость, и его ладья с убранными веслами плавно и ничего не ожидая скользит по глади дарованного времени, точно причал уже близко, причал у берегов последней, неподвластной случаю реальности;

 
ибо прошедший сквозь первые врата, врата ужаса,
вступает в преддверье реальности,
где познанье его, открывая себя,
обратившись впервые само на себя,
прозревает непреложность вселенной
и всего в ней вершащегося
как необходимость и закон
собственной его души;
ибо кому довелось испытать такое,
того приял строй бытия,
прияло чистое Днесь,
удел и вселенной и человека,
его души неотъемлемое
достоянье и состоянье,
в силу коего парит она,
возносимая Непреложностью,
воспаряя над грозно зияющей бездной небытия,
воспаряя над слепотой человека;
ибо прияло его вечносущее Днесь вопрошенья,
вечносущее Днесь простодушного знанья,
души человечьей божественный дар – предзнание,
иже не знает, поелику вопрошает и иначе не может,
иже знает, поелику всякому вопрошенью предшествует,
волей божественной дарованное человеку,
одному ему искони,
как сокровеннейший человеческий долг Непреложности,
во имя коей
он снова и снова вопрошает познание,
снова и снова им вопрошаем;
и робеет ответа человек, и робеет ответа познанье,
ибо ничто человек без познанья, ничто познанье без человека,
слиты они друг с другом, и оба робеют ответа,
полоненные божественной явью предзнания,
необъятностью вещего вопрошенья,
что ни земному ответу, ни истине земного познанья
вовек непостижна и все же
только здесь, на земле, может найти ответ,
должна найти ответ, найти
земное свое осуществленье
как чудо двойного преображенья, творящего мир:
преображенья реальности в истину, истины в реальность —
по воле, коей послушна душа,
как закону;
ибо душа, чреватая вопросом,
возносится в царство истины,
в царство спасения,
дабы, покорствуя закону познанья,
и вопрошенья, и воплощенья,
вечно колеблясь между уверенностью знания
и способностью к познанию,
искать реальность;
вот почему душа,
слыша зов первородного знанья,
голос вещего вопрошенья,
коему ведома законотворящая
неслучайность бытия,—
вот почему душа,
призванная укоренить знанье в познании,
дабы осуществить его,
призванная к познанию
закона, неподвластного случаю,
всегда стоит на пороге странствия,
всегда готова пуститься в дорогу,
направляясь к собственной сути,
к своей животности и надживотности,
равно неподвластным случаю, равно подвластным закону,
сливающимся в истоке и в цели
и делающим человека человеком;
ибо приемлет человека
вещая первооснова его души,
первооснова
деяний его и исканий, воли его и мысли, его мечты,
и приемлет его беспредельная неслучайность сущего,
этот неимоверный и необъятный,
бронзово-жесткий и колыбельно-нежный,
истинно истинный, подлинно подлинный символ его самого,
в лоно коего хочет он возвратиться
и возвратится навек,
где приемлет его вечносущее Днесь его символа и воплощенья,
дабы стать ему вечной явью;
ибо явь человека и дом человека —
это упорство его призвания,
упорство узника,
упорство его негасимой свободы
и его негасимой воли к Познанью,
столь непреклонное упорство,
что величьем он превосходит
все несовершенство земного
и превосходит сам себя
в титаническом упорстве человечности;
о, воистину, долг познанья —
вот отчизна и дом человека,
и отречься от этого долга
ничто его не заставит,
даже неизбежность заблуждения,
чья случайность ничтожно мала
пред неслучайностью Долга;
 

ибо как ни закован человек в узилище своего земного несовершенства – тем более человек, отмеченный смертью, недужный, из последних сил вцепившийся в подоконник, из последних сил хватающий воздух, – как ни предназначен он разочарованию, вечный пленник разочарований в большом и в малом, тщетно всякое усилие его, бесплодное в былом, безнадежное в будущем, и как ни гонит его разочарование все вперед и вперед, от нетерпения к нетерпению, от тревоги к тревоге, от страха смерти к жажде смерти, от жажды творчества к страху творчества, как бы ни был он загнан и упоен и снова загнан, гонимый судьбою от познания к познанию, от берега к берегу от исконно-немудрящего созидания к многоликости знания и еще дальше – к поэзии, и еще дальше – к испытанию древней и сокровеннейшей мудрости, в жажде познания, в жажде истины, и снова к поэзии, будто она ради последнего реального свершения способна породниться со смертью, – о, еще одно разочарование, еще один ложный путь, о, сколь ни ложным кажется сей путь, да он и был ложен и таким остается, с самого первого шага, даже до первого еще шага, о, сколь ни неудавшейся выглядит вся эта жизнь, да она таковой и является, с самого начала утонувшая в ничтожности, навсегда, навечно обреченная неудаче, ибо ничто, ничто не в состоянии прорваться сквозь заросли, ни один смертный не в силах вырваться из чащобы, обреченный вечному, неподвижному кружению на месте, в оковах случая, в оковах отчаяния, опутанный ужасами заблуждений, о, несмотря на все это, вопреки всему, ничто не происходит без необходимости, без необходимости все просто не происходит, ибо непреложность стремления человеческого и долга человеческого превыше каждого деяния и даже ложного пути, даже заблуждения;

 
ибо лишь в заблужденье, лишь благодаря заблужденью,
неизбежному своему вечносущему Днесь,
становится человек самим собой —
человеком ищущим;
ибо он нуждается в познании тщетности,
он должен бестрепетно принять ее ужас,
ужас всякого заблужденья
и, познавши ужас, испить до дна его чашу,
осознать его и проникнуться им —
не самоистязания ради, а потому,
что лишь в таком познающем проникновении
преодолевается ужас
и человек обретает возможность
сквозь роговые врата ужаса войти в круг бытия;
и потому приемлет его вся беспредельность сомненья,
приемлет в свою необъятность, будто и нет уж под ним
палубы корабля,
хоть и несом сквозь эфир он парящей ладьею;
и приемлют его беспредельные пажити и просторы
осознанья,
просторы его осознающего Я,
удел души человеческой;
тот же, за кем закрылись
тяжелые врата ужаса,
тот прибыл в преддверье реальности,
и неведомый поток, коим несомо его паренье,
сама неведомость эта становится для него
основою знанья,
ибо она есть стихия текучего роста его души,
незавершимой ее незавершенности,
что являет себя, однако,
как беспредельная целокупность,
когда Я осознает себя,
осознает текучую целокупность вселенной,
бесконечную в своем расширенье,
и охватывает ее всю сразу
единым оком,
отчего все приемлющие его пространства
становятся одним единым пространством,
одним-единственным пространством истока,
хранящим в себе наше Я и этим же Я хранимым,
объемлемым нашей душой и эту же душу объявшим,
покоящимся во времени и указующим время,
подвластным закону познанья и творящим познанье,
вместе с душою парящим в текучем своем расширенье,
в парящем своем расширенье и становленье,
каковое одно есть исток реальности,
и. так запредельно-безмерно скрещенье сияний души и вселенной,
что паренье и укорененность, освобожденье и заточенье
сливаются в неразличимо-прозрачное единство,
о, столь непреходяще-непреложное,
о, столь неимоверно-прозрачное,
что в непроницаемо-горнем пределе,
словно светоч,
лишь для взора доступный, времени лишь доступный,
но ведомый обоим,
но отраженный в обоих,
отраженный в раскрытом человеческом лике,
жесткой и нежной рукою повернутом к небу,
в беспредельных просторах
судеб и светил,
зажигается и сияет
обетованный дар нетщетности —
от власти случая освобожденное время,
для познанья раскрытое утешенье земное
днесь и вовек,—
 

и утешно соединились в лунной осиянности сферы, слились навеки сферы земли и неба, утешно, подобно дыханию, которого ждет его грудь от луной осиянного космоса, возвещая в утешение, что ничто не было напрасно, что познания ради содеянное содеяно не напрасно и в силу непреложности своей не могло быть содеяно напрасно. Надежда, парящая в незавершенном и незавершимом, и тут же рядом, совсем робкая, надежда на завершение «Энеиды». Гулкое эхо надежды и обетования, обетованный отзвук в земной жизни и земной уверенности; и чутко внемлет ему смертный, объятый земным своим бытием.

Утешение и уверенность, утешение нетщетности, хотя и не раскрылся хрустальный купол небесных сокровений, не явив никакого образа, не говоря уж о последнем символе; замкнут остался зрак ночи, а он сам не стал ослеплен, и неизмеримость по-прежнему лишь отражалась в неизмеримости, по-прежнему лишь в умозрительном, взором созданном единстве сливались разобщенные беспредельности неба и низа, по-прежнему сам он был лишь в преддверье реальности, в пространстве земного вопрошенья, чье Днесь прияло его, Днесь, отрезанное от всереальности последнего единства и все же дарившее утешение и уверенность. Хладной пылью сеялся лунный свет в ночном зное, пронизывал его, не смягчая, не отдавая ему ничего от себя, слепое и хладное эхо сияющей и зияющей тверди, вписанное в раскаленную тьму. О вера человеческая, убежденная, ведающая, что ничто не было напрасно, что ничто не происходит напрасно, хотя кругом одно лишь разочарование и нет выхода из чащобы; о вера, ведающая, что даже там, где в итоге несчастье, – там в прибытке познание и опыт, в прибытке познание мира, там остается холодно-ясное эхо неслучайности, до коей способно достигнуть земное человеческое деяние, следуя предуказанной познанием непреложности и освещая первым лучом толпные сны земного. О уверенность, исполненная веры, не упавшая с неба, а почерпнутая в землей возложенном на человеческую душу долге познания, – не земным ли и быть исполнению сей веры, если она вообще исполнима? Непреложное всегда свершается в земной простоте; бурлящий круговорот вопрошенья замыкается лишь на земле, и пусть задача познания нередко досягает до неземной выси, пусть возложено на него даже соединение разрозненных космических сфер, нет истинной задачи без исходной земной точки, нет у задачи решения, не укорененного в земном. Омытый, размытый светом луны, простирался перед ним земной мир, все человечье ушло в себя, укрылось сном, упокоилось в сонных домах, осело в себе, отъединенное от осевших на небо звезд; а тишина мира была как двойная оставленность меж небом и низом; ни один голос не нарушал бездыханный покой, ничего не было слышно, кроме тихого потрескивания бивачных костров и наскученно тяжелых шагов прохаживающегося вдоль внешней стены часового, которые то удалялись по кругу, то приближались; но если вслушаться внимательнее, то и здесь почудится тихое эхо, некий попутный звук, не столько отраженный, отброшенный препятствиями, сколько рассеянный, поглощенный стенами домов на краю площади, поглощенный паутиной улочек и трущоб, поглощенный каменной крепью города и городов, поглощенный стенами гор и морей, поглощенный мутно-хрустальным куполом неба, поглощенный светом звезд, поглощенный непознаваемым, звук, принесенный дуновением и рассеявшийся в поглощениях, приносимый мелкими, в барашках, волнами и мгновенно исчезающий, как только хочешь его уловить. Однако ж продолжался слабенький треск костров за стенами, напоминая о земной своей яви, он был в то же время и частью сфер, и если временами он тоже, казалось, таял в расплывчатом, невидимом эхо и тоже вплетался в мириады и мириады образов, он был и указанием на нетщетность человеческих усилий, указанием на земной корень свойственной душе человека титанической воли достигнуть единства; и выглядело это как призыв к познанию обратиться к земле и земному, дабы здесь почерпнуть свежую энергию познавания, ту прометееву энергию, что рождается в сферах низа, а не верха. Да, к земному следовало ему устремить свое внимание – свесившись из окна, ловя ртом воздух, он словно ждал, что снизу явится непреложность.

Под ним чернотой колодца зиял узкий проем между дворцом и опоясывающей его стеной, лишенный света, он казался бездонным, как пропасть, а за стеной, полностью скрытый ею, видимый лишь в одном из отражений, горел бивачный костер, и когда караульный пересекал на своем пути пространство костра, то по освещенным мутно-розовым светом булыжникам скользила его смутная тень, беглая темная тень, иногда вдруг взбегавшая на стену противоположного здания, причудливо и мгновенно пятная ее, и, вследствие нежданной прыти, почти нереальная. Происходившее же там, внизу, под прикрытием стены, было всего-навсего исполнением воинского долга, и тем не менее, как всякое исполнение человеком своего долга, оно странным образом было связано с глубинами познания, с самим долгом познания и его нетщетностью; происходившее тут происходило уже в преддверье реальности, на пороге Окончательного. Ибо не из звездных сфер и не из подзвездных, промежуточных сфер воспоследует прорыв к первозданной реальности, не там исполнятся посулы нетщетности, но в сфере человека, и, лишь отправляясь от человека, воспоследует попытка прорвать границы; в том божественное предназначение человека, и божественная ему дана на то уверенность, божественная непреложность, и пусть время великого свершения реальности непредсказуемо настолько, что никому не дано знать, случится ли это скрытое судьбою событие в необозримом будущем, или в непосредственно переживаемом Днесь, или вовсе в прошлом, так или иначе, но из этой сокрытости неумолимо, настаивая и взыскуя, вытекает завет бдения, завет внимания к каждому мигу бытия, ибо каждый миг чреват откровением, откровением в неслучайном, в законе, в человеке. Этот завет-приказ звучал из недр Неисповедимого, истекал в пульсациях звуков потерянных и неслышных, проистекавших из утомленно-знойной, лихорадочной, лунным светом осиянной черноты, объявшей землю, неподвижной лавой осевшей на крышах, заполнившей, влившись через окно, и его комнату, охватившей, объявшей и его самого, понуждая и его к бдительной бодрости, ставшей словно бы частью озноба. И, объятый ознобом, обратил он зоркость свою на зримое, в тайной надежде узреть живое. Узреть же было нечего. Припав к земле на юго-западном крае, сиял суровоокий Скорпион, застыв над истаивающей в мерцании землею, в мерцанье этом истаивала грань между скоплениями домов и полускрытыми за ними волнами ночных холмов, истаивали колышущиеся волны полей, рощ и лугов, волны колосьев, волны трав и волны листвы; облитые хладнокаменною луною, подсурьмленные тенями бесконечности, они истаивали в каменногулких, каменнохладных, каменнотрепетных горячечных волнах текучего звездного пространства, напоенные ночью, напоенные светом, скользящие прочь, в невозвратную даль, широким потоком, и бледное это сияние терялось в незримой бесконечности. Так приливы сменялись отливами, обжигающе-хладные и сумрачно-ясные в двуедином своем истоке, погруженные в черноту, заполнившие колодцы дворов, площадей, улочек, простертые над незримо-зримым кругом земного. Напротив, чуть наискось от него, была улица, впадавшая в площадь; открытым взору был ее прямой участок, ярко залитый луною, лишь кое-где затемненный домами повыше, и по веренице крыш видно было, что дальше она ведет к окраине города, дважды слегка изгибаясь, в изгибе своем повторяя очертания Скорпиона и к нему устремляясь, – прельстительно подобие форм, прельстительна устремленность, о, соблазн столь прельстительный, что от него замирала душа и томительно тянуло туда, в путь по этой улице; ах, легкой бы поступью по ее извивам, вон из города, навстречу созвездью, шествуя от отчизны к отчизне, сквозь зной лихорадки и сумрак лихорадки, легкой парящей стопой, как во сне; о, вырваться за пределы зримые улиц, стремящихся к изначалу, бесповоротно и вечно. На таком легкостопном пути не надобно ни вожатого, ни строгого побудчика, ибо непрерываема напоенная трепетным мерцанием дремота мира; надобно только шагать и шагать, досягая до недоступных зову пределов; все границы открыты, и ничто не сдерживает больше путника, никто не обгоняет его, никто не идет навстречу, божественное не поспешает впереди него, и звериное не встречается ему на пути, не обременены ни тем ни другим его стопы, но путь, им избранный, – это путь утешения и уверенности, путь непреложности, путь бога. Так ли? Вправду ли нет тут иного, противонаправленного пути? Не появится ли все-таки кто-то, идущий назад, устремляющийся к звериному началу и кончающий зверством?

Оставалось ждать, набравшись великого терпения, и тянулось это долго, томительно долго. Потом, однако, что-то все же явилось. И странное дело, то, что явилось, было хоть и полной противоположностью ожидаемому, но одновременно как бы послано необходимостью. Явление обозначилось сначала как звукообраз, а именно как медленно выплывающий из тишины звукообраз шаркающих шагов и невнятного бормотания, а затем уж, изрядное время спустя, из тени выплыли и принадлежавшие бормотанию фигуры, три смутных белых пятна, которые приближались медленно, словно нехотя, пошатываясь, спотыкаясь, смыкаясь и вновь размыкаясь, обнаруживая себя в лунном свете и вновь пропадая в темноте. Захолонув от напряженного бдения, захолонув от удушья в ночном сиянье, которым нельзя было дышать, судорожно скрестив руки, судорожно скрестив пальцы на перстне, судорожно подавшись к окну, вытянув шею, следил он за приближением трех теней. На какое-то время они умолкли, но потом, контрастируя с прежней невнятицей, вдруг отчетливо и резко прозвучал голос, каркающий тенор; чуть ли не крикливо, словно обладатель голоса принял бесповоротное, окончательное решение, было сказано:

– Шесть сестерциев.

И опять все смолкло, будто окончательность заявления уже не допускала ответа, но немного погодя ответ все же был дан.

– Пять, – произнес другой мужской голос, неблагосклонно, но благодушно, спокойный, чуть заспанный бас, явно желавший оборвать дальнейшие переговоры: – Пять.

– А вот те шесть! – ничуть не смутившись, прокаркал тенор, а потом, после некоторого невнятного препирательства, бас вернулся к первоначальной решительности:

– Пять, и ни денария больше.

Они остановились. До сих пор нельзя было понять, о чем у них шла речь, но тут вмешался третий голос, и принадлежал он пьяной женщине.

– Отдашь ему шесть! – приказала она с каким-то жирным взвизгом, за нетерпеливой требовательностью которого таилось что-то подобострастно-услужливое, однако ничего тем самым не достигла, ибо ответом был гортанный издевательский смех. И, обозленный смехом и надменной издевкой, женский голос захлебнулся от ярости: – Только бы пожрать, а платить кто будет… И мясо тебе подай, и рыбу, и все… – Когда же в ответ снова раздался лающий мужской смех, она продолжала: – И муку я должна купить, и лук, и много еще, и яйца, и чеснок, и масло, и чеснок… и чеснок… – Пьяно заглатывая воздух, под аккомпанемент раззадоривающего мужского смеха, который перешел в какое-то судорожное бульканье, она упорно цеплялась за недоступность чеснока: – Чеснок тебе подавай… чеснок…

– Ты права, – прокаркал тенор и неожиданно, без всякого перехода произнес: Уймись!

Она же, будто слово это имело всепроясняющую силу, не унималась:

– …чеснок… я должна купить чеснок…

Их снова поглотила тьма, и из тьмы по-прежнему раздавались возгласы о чесноке, и вдруг, как по заказу, лихорадочный мрак ночи наполнился и набух всеми кухонными запахами, какие только способен был выдохнуть город, тяжелыми, сытыми, похотливыми, маслянистыми, приятными и чудовищными, приемлемыми и тошнотворными, подгорелыми, пахнущими сковородкой, жвачными, – летаргическая трапеза города. На несколько мгновений стало тихо, воцарилась до странности глухая тишь, словно тягучий чад поглотил и эту троицу, и, даже когда они снова вынырнули на свет, им больше нечего было сказать: чесночный аргумент был исчерпан, они молча приближались, становясь все зримее и зримее, но при всей молчаливости отнюдь не став миролюбивее; прежде всех показался необыкновенно тощий парень, который, задрав кверху плечо, тяжело опирался на палку и угрожающе поднимал ее всякий раз, когда ему приходилось останавливаться, чтобы заставить двух других следовать за ним; в некотором отдалении от него – женщина, толстая и массивная, и, наконец, пожалуй еще более толстый, еще более пьяный и, во всяком случае, еще более неуклюжий, второй мужчина, этакий пузатый мастодонт, который никак не мог сократить постоянно увеличивающееся расстояние между собой и женщиной и в конце концов попытался задержать ее брюзгливым нытьем и воздетыми кверху детскими ручками; так они приближались, являя глазу неуверенные шатания, которые стали еще неувереннее, когда у выхода на площадь они очутились в колеблющемся свете бивачного костра; так они предстали его взору вместе со своей возобновившейся перебранкой, ибо прихрамывающий предводитель вознамерился пересечь площадь, свернув налево, в сторону гавани, а женщина бросила ему вслед «Сволочь!», так что он, отказавшись от своего намерения, повернул обратно и пошел на нее, размахивая палкой; это ничуть не испугало женщину, продолжавшую сыпать бранью, зато повергло в ужас толстяка, который с визгом обратился в бегство, а тем самым вынудил женщину догонять его и тащить назад, – успех так обрадовал тощего, что он опустил палку и исторг тот лающий, густой, презрительный смех, который и раньше доводил женщину до исступления. И теперь результат был точно такой же, женщина рассвирепела.

– Марш домой! – повелительно крикнула она тощему насмешнику, а когда тот, подчеркивая свое прежнее намерение, вытянутым дрожащим пальцем указал в сторону гавани, она, кипя от злости, в свою очередь простерла руку, только в противоположном направлении. Убирайся домой, в городе тебе нечего делать… меня не надуешь, знаю я, что тебе там надо, знаю я твоих потаскух…

– Ха? – Дрожащий палец успокоился, кисть руки приняла форму рюмки и поднялась ко рту. Для толстяка, прислонившегося к стене дома, зрелище оказалось столь убедительным, что он тотчас выполнил свое бесповоротное решение.

– Вино, – просветленно икнул он и тронулся в путь.

Женщина заступила ему дорогу.

– Ах, вино, – яростно взвизгнула она, – вино?.. К шлюхам своим собрался, а я, я должна ему готовить… Свинину ему подавай, все ему подавай…

– Поросятинка, – прокаркал тенор.

С презрением она оттолкнула его назад к стене И почти со слезами обратилась к другому:

– Все хочешь от меня поиметь, но чтоб бесплатно…

– Пять я ему заплачу, сказал ведь… пойдем, получишь вина.

– Чихала я на твое вино… заплатишь ему шесть.

– Он тоже получит вина.

– Не нужно ему твое вино.

– Не твое собачье дело, ты, стерва; я заплачу ему пять, и ни гроша больше, и вино он получит.

– Пять, – с достоинством провозгласил толстяк у стены.

Женщина набросилась на него:

– Что ты сказал? Что сказал?!

Он испуганно искал оправдания и в конце концов дружески-примирительным тоном изрек:

– Дерьмо.

Что ты сказал ему?! – Она не отступала, и, загнанный в угол, он повторил с вымученной храбростью своего нового убеждения:

– Пять.

– И у тебя еще язык поворачивается, ах ты, пьянчуга, ах ты, винная бочка… – а я должна для вас жратву добывать… без денег добывать…

На толстяка это не произвело никакого впечатления.

– Вино… получишь еще и вино, – пропел он блаженным фальцетом, словно ожидая награды за свою храбрость. Она схватила его за тунику.

– Он все деньги шлюхам относит… пусть платит шесть, слышишь, шесть…

– Шесть, – покорно повторил толстяк и хотел было сесть, однако женщина ему не позволила. Для тощего это стало источником нескончаемого, громогласного, подкрепляемого взмахами палки удовольствия:

– Пять, он сказал, и пять я ему заплачу, на том и порешим!

– А вот и нет, – зашипела она и, продолжая держать толстяка за тунику, прокричала ему в лицо: – Скажи, что должно быть шесть, скажи! – При всем этом ее голос, сколь ни надрывным он был, сохранял заискивающе-услужливый оттенок; только невозможно было установить, кому этот оттенок адресован. Во всяком случае, тощий, умерив свою веселость, чуточку подобрел:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю