355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Брох » Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия) » Текст книги (страница 37)
Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:11

Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"


Автор книги: Герман Брох



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 49 страниц)

Потревожить, что ли, еще раз врача и спросить его об исчезнувшей в этой непроницаемой прозрачности звезде? Незакатная, хоть и незримая, путешествовала к востоку звезда, плыла по небесным путям, но и стояла всегда в зените, отраженная в зеркале океана, того океана, в чьих бездонных глубинах оседает навеки эхо тысячекратных небес. О звезда, о небесная странница, связующая сферы! Незримые, сквозь все языки и наречья проникают вниз лучезарные корни света, незримая, сквозь все языки и наречья вздымается ввысь лучезарная крона взгляда, но, когда луч пронзает нас, погружается в нас все бездонней и бездонней – вездесущее, тысячекратное око, – мы должны вместе с ним низойти в глубочайшие наши глубины, на самое дно океана, где покоится эхо и откуда наш образ, будто луч отраженный, посылается снова к тысячекратному небу, к вездесущему оку бога. И когда мы смиренно, с согбенными спинами вершим земные наши труды – вдруг это и есть уже стремленье вглядеться в глубины, пытливая жажда узреть там горний образ высот? В наших к земле обращенных трудах не достигаем ли мы той бездонной, глубже всех подземных миров лежащей глуби, что является вместе и глубью высочайших небес? Или нам надобно ждать, пока с последним лучом, самым последним и самым смертельным, в нас смертельной стрелой не проникнет бог, дабы вместе с собственным эхом забрать нас с собою в божественное свое бытие, восходя – ниспадая – о, воспадая по величественным ступеням эонов, воспадая в разверстую гладь? Куда пропала странница звезда, указующая путь?!

Сгорбившись в кресле, он вглядывался, мигая, в тусклое марево неба, вглядывался украдкой, будто совершая что-то недозволенное. И в мигании этом, причинявшем ему боль и все же ему неподвластном, одновременно бывшем и волею и безвольем, вдруг всплыл странно искаженный и все же резко очерченный – отсюда, оттуда ли? – образ, что явился ему прежде в ручном зеркале, отчужденный и многоликий и все же незавершенный, отсвет отсвета, тенью всплывший на глубочайшей зеркальной глади, тенью легший на непроглядном сияющем дне его глуби. О, воистину не по ступеням эонов был он вознесен туда, скорее прокрался сквозь самую узкую щель на задворках! Вот так и нечистая совесть – мигает, а не сияет!

И тут раб, взявший у него чашу и отставивший ее в сторону, сказал:

– Побереги глаза, господин, солнце слишком яркое.

– Предоставь эти заботы мне, – резко оборвал его врач и затем обратился к свите помощников: – Уксусная вода подогрета?

– Да, учитель, – ответили из глубины комнаты.

Учитель дал знак, и его снова отнесли в тень, положили на кровать. Но взгляд его был неотрывно прикован к квадрату неба в окне, так заворожен этим светом, что слова пришли сами собой:

– Кто из глубины колодца глядит на дневное небо, тому оно кажется темным, и он видит на нем звезды.

В мгновение ока врач очутился у постели.

– У тебя что-то с глазами, Вергилий? Не беспокойся, это пройдет…

– Ничего у меня нет с глазами.

Насколько слеп этот врач, если не знает, что у человека, пребывающего в слепоте и уповающего на еще более глубокую слепоту, не может быть расстройства глаз.

– Ты стал говорить о звездах…

– О звездах? Ах да… еще раз увидеть бы звезды…

– Ты еще не раз их увидишь… ручаюсь тебе в этом – я, Харонд с острова Кос.

– О, в самом деле, Харонд? Большего хворому и желать невозможно.

– Не скромничай, Вергилий; я со спокойной совестью могу обещать тебе и большее… например, что ты уже дня через два-три, а то, пожалуй, и часа через два-три будешь прекрасно себя чувствовать; этой ночью у тебя был кризис, и, похоже, в очень острой форме, а после такого кризиса, как правило, наступает прямо-таки бурное улучшение самочувствия… Для нас, врачей, нет ничего желаннее такого кризиса. Мой опыт привел меня к убеждению – оно, правда, разделяется не всей школой и даже снискало мне репутацию оригинала, но я на это отнюдь не в претензии, – так вот, я пришел к убеждению, что в известных обстоятельствах стоит даже искусственно вызывать кризисы такого рода.

– Я уже сейчас чувствую себя прекрасно.

– Тем отраднее, тем отраднее, мой Вергилий.

Да, он чувствовал себя прекрасно: под спину ему положили подушки, чтобы ослабить позывы к кашлю, и хорошо было лежать нагим на кровати, когда тебя попеременно то обмывают теплым раствором уксуса, то осторожно обсушивают подогретыми полотенцами; подвергаясь этим приятным неспешным процедурам, он все больше ощущал, как затихает, уходит из его тела истома лихорадки; голову он откинул назад, на край подушки, чтобы подставить подбородок и шею лезвию хлопотавшего у него в головах цирюльника, и эта покорствующая расслабленность тоже доставляла облегчение; облегчением было чувствовать, как мягко и уверенно скользит нож по натянутой коже, как очищается она от колкой щетины, как ладно и споро – и это было уже больше чем облегчение, это вселяло благотворное ощущение подтянутости – сменяют друг друга горячие и холодные компрессы, которыми освежали его гладко выбритое лицо. Но когда, покончив с этим занятием, цирюльник приступил к прическе, он его прервал:

– Сначала укороти мне волосы на лбу.

– Как прикажешь, господин.

Прохладные ножницы коснулись лба, с быстрым легким щелканьем пробежались к вискам, они щелкали и в воздухе, потому что цирюльник после каждой отхваченной пряди еще извлекал из них виртуозное холостое тремоло, а поскольку эстетическое чувство парикмахера требует соразмерности, то возникла необходимость подровнять и пробор, и затылок, прежде чем настал черед промывания маслами и квасцами и – вершина и апогей! – многократного ополаскивания прохладной водой, с каковой целью под голову ему была пододвинута специально для того предназначенная и соответствующим образом выгнутая чаша. А пока разыгрывалось это неспешное торжественное действо, помощник врача осторожно и искусно разминал ему суставы, начав с пальцев ног.

Головомойка закончилась, и цирюльник спросил:

– Какую помаду, господин? Лилию, розу, резеду? Или ты предпочитаешь амбру?

– Ничего не надо. Причеши, а помады никакой.

– Хорошо пахнет та женщина, которая ничем не пахнет, говорит Цицерон, – вмешался врач. – Впрочем, он наговорил много чего похабного, во что и сам не верил. А резеда была бы тебе весьма на пользу: резеда успокаивает.

– И все-таки, Харонд, лучше не надо.

Снаружи чирикали воробьи, по подоконнику, распушив перья и кивая головой, с воркованием расхаживал сизый голубь, осиянный голубым небом, осененный широко распахнутой небесной синью.

Врач засмеялся.

– А вот запрети я помаду, ты бы сразу ее потребовал. Такого сорта пациенты для нашего брата не редкость, надо только уметь с ними обращаться, и, откровенно говоря, возможностей научиться этому у меня, право же, было хоть отбавляй… Как видишь, я из тех врачей, что сразу выдают свои маленькие секреты, чтобы тем вернее выиграть партию. Впрочем, на этот раз ты, возможно, и прав. Тебя сейчас, по сути, надо не успокаивать, а скорее взбадривать, и я уж подумываю, не скормить ли тебе изрядную дозу возбуждающего, чтобы встряхнуть и твою мужскую силу! Нет, без смеху, я почти к этому склоняюсь! Ведь наша воля к жизни, наша жизненная энергия если и не всецело, то все-таки очень сильно – я бы даже сказал, сильнее, чем нам того хотелось бы и чем мы подозреваем, – зависит от нижнего средоточия нашего организма, от этого подчас весьма усладительного средоточия, и мы, врачи, не можем не отводить ему довольно существенной роли в стимулировании воли к выздоровлению… Ну, это ты, я полагаю, знаешь не хуже меня, и я всего лишь хотел сказать, что чуточку побольше воли к жизни и к выздоровлению тебе отнюдь бы не помешало.

– Моя воля к жизни не нуждается в возбуждающих снадобьях, она у меня, я думаю, и так сильна… Я очень люблю жизнь…

– Ты страдаешь от безответной любви? Но тогда ты просто сам недостаточно сильно любишь!

– Я ни на что не жалуюсь, Харонд.

Нет, его воля к жизни не нуждалась ни в каких снадобьях; возлежащий на ложе любви закрывает глаза, ему, как и возлежащему на ложе смерти, их закрывает отчужденно-родная рука, но жаждущий жить, восстающий к жизни вздымает раскрытые глаза к небу, к широко распахнутой небесной сини, в коей и рождается всякая воля к жизни, всякая жажда жить; о несказанное благо – видеть снова и снова небесную синь, завтра и послезавтра, многие лета, – а не лежать распростертым, как покойник, с закрытыми глазами, с меркнущим взором, с неподвижным землистым лицом, в то время как за окном ширится светлая небесная синь, уже незримая оку, и полнится голубиным воркованьем, уже невнятным слуху. Вот таким же был и тот день, светлым и синим, – день, когда умирал отец. О несказанное благо – жить!

Цирюльник, вооруженный зеркалом, вынырнул из-за спины, дабы продемонстрировать плоды своих трудов.

– Ты доволен прической, господин?

– Доволен… Я тебе и так верю – можно не глядеть.

– Выглядишь ты теперь великолепно, – с восхищенной миной произнес врач Харонд и в знак одобрения отбил легкую дробь пальцами правой руки по пухлой ладони левой, – просто великолепно; надеюсь, что и самочувствие у тебя поднялось. Ведь для оживления соков и пульса нет лучшего средства, чем вот такой основательный мягкий массаж всего тела, с толком сделанный. Собственно, ты уже сам должен был бы почувствовать его благотворное действие, да я и вижу это по тебе!

А за окном все ширилась беззвездно-бездонная, слепяще-светлая небесная синь; о несказанное благо – видеть ее снова и снова, пускай и ценою вечной усталости и болезни! О несказанное благо – глядеть! И какого еще ответа ждет от него этот многоглаголивый врач Харонд? Впрочем, что правда, то правда: он и впрямь чувствовал себя как бы ожившим, и хоть это была всего лишь ожившая усталость, но и она принесла облегчение – освободила его от страха. Ожили и избавились от страха усталые члены; и, хотя во время массажной процедуры он острее ощутил их самоуправную жизнь, прежний застарелый страх оставил ее – она будто была уже не бытием, а всего лишь знанием о нем, вершилась всего лишь в зеркальном отражении, а не в его собственном теле. Но зеркальное это отражение было в то же время и самим телом, вернее, тело было и отражением, и зеркалом одновременно – подобно зеркалу, оно заключало в себе не только бытие, но и знание о нем, так что знание это, чуждое страха, могло быть и забыто, и все-таки хранимо в непосредственной осязаемой близости – неколебимое, новое, телесное знание, неколебимое, в какой бы дальней дали, в какой бы невыразимой близи ни жаждал он, уже ничего не знающий, затеряться; и тихо, тихо стало вокруг: тихо пульсировал мир, тихо пульсировал ритм внутри и вовне, пульсировали приливы и отливы дней и ночей, пульсировал великий, неспешно-бурный строй бытия, у основ которого сливались воедино и смолкали даже приливы и отливы, сплавлялись в одно колокольный благовест ночи и солнечный протуберанец дня, – тихо пульсировало дыхание мира, и тихо, спокойно дышала вздымающаяся и опадающая грудь, успокаиваемая и оживляемая властно-легким растираньем чьей-то незримой тихой руки. Избавленная от страданья и одаренная страданьем, избавленная от знанья и одаренная знаньем, эта вновь пробуждающаяся жизнь тела была согласно вплетена в воцарившуюся кругом бесшумность – немую и гладкую бесшумность зеркального отражения, и будто в зеркале вершилась окружавшая его суета, направляемая бесшумным голосом врача: бесшумно входили и выскальзывали рабы, странно легко, как пушинку, внесли они корзину со свежим бельем, свежие простыни вдруг оказались под его легко, как пушинка, приподнятым телом, свежая туника облекла торс, свежие цветы украсили канделябр, и аромат их смешался с запахом уксуса и витал в воздухе, мимолетно-отрадный и влажный – журчащее благоуханье, сливавшееся с влажным журчаньем стенного фонтана, немолчно лепечущая капель души.

Странно разливалось, ширилось это чувство укрытости и уюта. О, конечно, тело его, столь прочно окруженное заботой и уходом, было сосудом распада, неостановимого, на глазах вершащегося распада, но знание о зеркальном отражении позволяло ему и сохранять свою оболочку, свой образ – образ невесомый и парящий, парящий, но и укрытый в пространстве между прошлым и грядущим, умиротворенно слившийся с тем и другим, и уже сам он стал зеркалом, стал умиротворенностью, стал вечносущим эфиром – мерным дыханьем покоя, вечным взглядом в небесную синь. И хотя все совершавшееся вокруг, все это хлопотливо-бесшумное попеченье будто относилось уже к некой прозрачной бестелесности, хотя здесь будто светло и игриво возводилось сооружение из воздушных, эфемерных подпорок, остов без основанья – разве что сама невесомость была основаньем, – и хотя вся эта суета походила скорее на гигантскую и поистине призрачную работу по возведению укрытия, коему уже нечего было в себе укрывать, нечего в себе заключать, кроме чего-то очень расплывчатого, очень текучего – зеркального отражения пустоты, – все же помимо и поверх всего этого было такое ощущение, что эта зеркальная расплывчатость и текучесть, эта уже почти необратимая отрешенность, вопреки ее самоотрешению, в самый последний миг, на самой грани распада вдруг будто чудом оказывалась спасенной от распада и вновь удержанной в себе самой – словно форму и образ дало ей некое знанье, которое хоть и было само лишь зеркальным знаньем, но все же обладало еще достаточной земною силой, чтобы принять саму неуловимую призрачность под свое хранительное крыло и, укрыв ее, еще раз вернуть ей прежнюю реальность. Ибо деяние, движимое любовью и долгом, даже и в последнем, затухающем отблеске своем обладает созидательной, творящей реальность силой; и будь оно всего лишь, как здесь, обманчивым отраженьем себя самого, лишь игрой в исцеленье, никого не исцеляющей, лишь последней игрой у врат смерти, – оно и тогда еще есть незримая суть миров, творчески преобразующая знание в познание, укрытие в откровение; и, порождая форму силою оформления, оно возвращает ее земному бытию такой устойчивой и могучей, что это земное бытие, в странно реальной яви своей полное как самого необычайного, так и самого будничного, становится зеркальным образом себя самого и в то же время зеркальным образом человека, отражая одновременно и душу и мир.

Было ли то, что он ощущал, его собственным телом? Или это было всего лишь зеркальное отражение его тела, а то и, возможно, лишь отражение его ощущения? Где была реальность этого сущего, умиротворенно его окружавшего и при этом бывшего им самим? Нечего было ответить, и никто не ответил, но и этот невымолвленный ответ был таким же умиротворенно сущим, как все остальное вокруг, таким же телесным и бестелесным в одном-единственном дыхании, в одном-единственном биении пульса, – он парил между образом изначальным и образом зеркальным, не касаясь ни того ни другого, а олицетворяя и тот и другой, парил между образами памяти и образами реальности, зеркало тем и другим, мирно слиянное с ними, как вечносущий эфир, и в бездонной глубине этого зеркала, в темной бездонности дневного света, в самой последней глубине покоя, канувшая на самое дно настоящего и реального, мерцала звезда.

Почему так не могло остаться навсегда, навеки? Зачем этому состоянию бестревожного, такого доступного счастья было изменяться? И оно не менялось. У него было такое ощущение, что даже суматоха в комнате, все еще продолжавшаяся, не содержала в себе никаких перемен. А между тем вершившееся здесь действо становилось все богаче, все пышней и протяженней. Густотой цветочных ароматов, настоем уксусного духа полнилось мирное дыхание бытия, но в то же время оно и росло, ширилось, и согласные хоры миров превращались в полный теплой свежести шепот; то было таинство совершенствования, и можно было только удивляться, что когда-то все было иначе, что вообще все могло когда-то быть иначе. Сейчас все обрело свое законное место, и, пожалуй, навек. В бурном и вместе нежном объятии сливались комната и ландшафт за окном, буйно росли цветы на лугах, разрастались выше всякого дома, пронзали древесные кроны, утопали в объятьях древесных ветвей; крохотные и незаметные, копошились люди промеж растений, возлежали в тени, прислонялись к стеблям и были, подобно им, невыразимо радостны и прозрачны. И врач Харонд, все еще стоявший у окна, был окружен хороводом нимф и в их хороводе по-прежнему, с вежливо-озабоченной миной, расчесывал белокурую бороду на одутловатом лице, вертя туда-сюда зеркало, все отражавшее: мшистые ложа ручьев, поднимавшихся из глубин еще более нежного забытья, зеленеющее земляничное дерево, скудной трепетной тенью осенявшее влажность мхов, пылавшее и иссыхавшее в полдневном пылании солнца; все, все отражалось в зеркале – и можжевельник, и усыпанный колкими плодами каштан, и в налитых гроздьях зеркальных ягод зрелая лоза, – о зеркальная легкость, зеркальная близость, о как легко и доступно стать самому одним из них, одним из тех, что пасли там стада и давили густую тяжелую гроздь под каменным сводом давильни. Ах, прозрачность переливалась в прозрачность и все же сохраняла собственное свое бытие; неразличимо слились друг с другом кожа и платье людей, и душа человеческая причастна была как самой внешней поверхности, так и самым потаенным, но и зримым глубинам человеческого сердца, этой своей родины, из пульсирующей нескончаемости которой она проглядывала. Вершился нескончаемый праздник встречи, встречи, не знавшей конца, и пугающей и манящей. Аромат цветов, аромат лавра плыл над реками, плыл от рощи к роще, нес на своих крылах тихие возгласы общения и веселья, и города, таявшие в светлой дали, сбросили свои имена и превратились в легкое трепетное марево.

Было ль еще наготове у раба молоко, дабы по обычаю пожертвовать полную чашу золотому изваянью Приапа? Багрово-пылающее злато, окунутое в молоко, – вот что виднелось теперь в зеркале, и окружено оно было прибрежной каймой геракловых тополей, обвито вакховой лозой, аполлоновым лавром и любезным Венере миртом, – но вот склонились над водами вязы, увлажнились кончики их листов, и, Отделившись от одного из стволов, легко ступая с моста на мост, пошла к нему Плотия; неслышной поступью приближалась она, овеянная роем мотыльков и бесшумным гомоном птиц, легко прошла сквозь гладь ручного зеркальца, сквозь эту раскрывшуюся и вновь за нею замкнувшуюся гладь, прошла под золотистыми сводами радуг по матово-белым млечным тропам и остановилась наконец неподалеку от него, осененного, как кроною вяза, узорчатой тенью канделябра.

– Плотия Гиерия! – с подобающей почтительностью вымолвил он, ибо прежде он ведь ее еще не видел.

Она наклонила голову, будто бы в знак приветствия, мириады звезд заискрились в мглистом сиянии ее волос, и, несмотря на немалое расстояние, их обоих разделявшее, они протянули друг другу руки, и так крепко и трепетно было это пожатье, что попеременно заструились от одного к другому токи, стихия его и ее жизни. Но то мог быть и мираж, и он спросил, дабы удостовериться:

– Тебя, верно, случай привел ко мне?

– Нет, – ответствовала она, – изначально едина наша судьба.

Воедино сплелись руки, и уже не различить было в этом сплетении, где из них чьи, но, поскольку он, будто и сам разветвившись наподобие пышного вяза, еще принял в трепетные ладони свои и цветы, и плоды, усыпавшие древо, ответа этого показалось ему недостаточно, и пришлось вопрошать дальше:

– Но ведь ты родом из другого древа, и путь твой был долог, прежде чем ты пришла к этому вязу.

– Я прошла сквозь зеркало, – сказала она, и ответом этим пришлось удовлетвориться. Да, она прошла сквозь зеркало, пришла из зеркала, удваивающего свет, и сдвоенные корни лучей устремлялись вглубь, к самому истоку единой судьбы, чтобы из этого истока снова соками вспениться ввысь, к новому единомножеству, к новому многоединству, к новому творенью. О благодатно-прекрасная твердь земного лона! Там царили и полдень и вечер сразу, там неспешно, вразвалку брели стада, там у журчащих источников, низко нагнувши головы, стояли волы, и влага стекала с их морд, с их языков, – о, они пойдут туда, к этим пышнокустистым ивам, пойдут, взявшись за руки, по этим сочным лугам, к этим влажным прохладным берегам…

– Плотия… Ты вернулась, чтобы послушать поэму?

Медленно-медленно улыбнулась Плотия: смутное сияние затеплилось в глазах, скользнуло к трепетно-голубоватым вискам, словно чтоб не забыть охватить и начертанные на них нежные прожилки, а потом медленно-медленно, совсем неуловимо передалось и губам, затрепетавшим словно от поцелуя, прежде чем раскрыться в улыбке и обнажить кромку зубов, кромку скелета, цвета слоновой кости гряду, грань земного в человеческом. И осталась улыбка, замерла на лице – осиянным брегом земного, осиянным брегом вечности; и серебром мерцало за нею бескрайнее море солнца, и вот мерцанье вылилось в слово:

– Я навсегда останусь с тобой, навеки.

– Останься со мною, Плотия, я никогда не покину тебя, буду всегда охранять тебя.

То была и мольба, и священная клятва, и вот она уже сбылась, ибо Плотия, даже не сделав ни единого шага, все же еще нанемного приблизилась к нему, и наружные ветки раскидистого вяза коснулись ее плеч.

– Останься и отдохни, Плотия, отдохни в моей тени.

Эти слова сложились в его устах и были сказаны его устами, но казалось, их прошелестел ветвистый вяз, чудом обретший дар речи от прикосновения к женщине. И потому не удивительно было, что она прильнула лицом к лиственной сени и ей прошептала ответ:

– Ты моя родина, дом мой, дарующий мне покой.

– Ты моя родина, Плотия, и, ощущая в себе твой покой, я навеки покоюсь в тебе.

Она присела на сундук, и, несмотря на всю ее трепетную легкость, под которой словно ни на волос не прогнулась кожаная крышка, ее руки так нерасторжимо-плотно сплелись с его руками, что он, захолонув от счастья, ощутил под пальцами ее мягкие милые черты, когда она, как и отрок прежде, спрятала лицо в ладонях. Так она сидела под сводом тени, и так их исполнило ощущение единства их бытия, из сплетенья рук вырастало это единство, вырастало и обретало неколебимость – всего лишь дохнувшее на них предчувствие и в то же время по-царски щедрый дар. Но какой бы осязаемо-телесной ни была эта слиянность их бытия, слиянность дыханья и крови, внезапно возникнувший раб беспрепятственно прошел сквозь их объятие, как будто и он сам, и их сплетенные руки были невесомее воздуха, бесплотней эфира, – уж не замыслил ли он их разлучить? Напрасный труд! – их руки сплелись, срослись, слились воедино и навек, и даже кольцо на пальце Плотии стало их совместным добром, общим достояньем их рук, слившихся до неразличимости. Стало быть, раба следовало поставить на место; и это сделала Плотия, снова заслоненная его фигурой.

– Уходи, – сказала она, – оставь нас; сама смерть не в силах нас разлучить.

Однако раб не послушался ее, он так и стоял между ним и ею; более того, он нагнулся к нему, напряженно внемлющему, и сказал ему на ухо:

– Обратный путь тебе заказан; и бойся зверей!

Каких зверей? Уж не тех ли волов у водопоя? Или, может быть, снежно-белого быка злосчастной Пасифаи, бродящего там среди коров? Или суетливых козлов, спаривающихся там со своими козами? Час Пана, полдневный покой сошел на цветущие рощи, но то был вместе и вечер, и фавны уже заводили свой хоровод, топая копытами и яро вздыбив могучие фаллы. По-вечернему ясно пели над всей этой кутерьмой небесные дали, по-вечернему ясно плыли над ней воздушные токи, в темных гротах по мшистым камням журчала прохладная влага, полон вечерней истомы был голубиный рокот в тенистых кустах у входов, и темней нависли над ними горные тени, темней и всеохватней; вечер, полный услады и боли, просто вечер, упоительно-безрассудный и упоительно-величавый. Может быть, вот он, поворот? Вот оно, возвращенье?

И снова заговорила Плотия:

– Я для тебя не живое воспоминанье, о мой Вергилий; и всякий раз, узнавая меня, ты меня видишь впервые.

– О, ты мой дом, вечный дом, к которому не надобно возвращенья…

Раб прервал его:

– Дом свой ты обретешь лишь у цели, Вергилий, а тебе к ней идти и идти. И он протянул ему ладный узловатый посох, окованный медью. – Не для тебя передышки и воспоминанья; вот твой посох, зажми рукоятку в кулак – и иди!

Властен был голос раба, и, подчинись он ему, возьми он посох в руки, он так и побрел бы с ним и пришел бы в тот сумрачный дол, где растут из недр в потаенной глуши золотые побеги; то был воистину строгий приказ, не терпящий ослушанья, и он последовал бы ему, – но каким-то чудесным образом посох вдруг оказался в легких руках Плотии, недостижимых для раба, и это тоже было как беспамятный восторг первого познания, будто и сам он впервые познал и впервые был познан женщиной.

– О Плотия, твоя судьба стала моим уделом, ибо ты в нем познала меня.

– Ложь! – сурово сказал раб и сделал неопределенное движение, словно намереваясь вырвать посох из ее рук. – Все ложь. Удел женщины – прошлое, твоя же судьба, Вергилий, – грядущее, и тот, кто отягчен прошлым, не облегчит ее тебе.

Веско прозвучало предостережение, оно разрушило всю теплую весеннюю радость происходящего, и оно ранило его в самое сердце: мужская обреченность грядущему, женская обреченность прошлому всегда они были для него неслиянны вопреки всей его жажде счастья, и вот они снова воздвигались преградой между ним и Плотией. Где искать правду? У раба, у Плотии?

А Плотия молвила:

– Возьми мой удел, Вергилий, воплощай прошлое, дабы в тебе оно стало нашим грядущим.

– Ложь! – повторил раб. – Ты женщина; за сколькими вот такими каликами ты уже тащилась вослед!

– Ах! – выдохнула Плотия, подавленная столь жестоким укором, и этим кратким приливом трогательной безоружности воспользовался раб, чтобы завладеть посохом и резким взмахом его разделить древесную крону, так что в образовавшийся проем режуще-ярко, со всей полдневной яростью, хлынул солнечный свет. Правда, тем самым раб распугал и похотливых мартышек, предававшихся там в листве оргиям самоудовлетворения; с пронзительными воплями бросились они врассыпную, и это снова вернуло веселость дню: все в комнате расхохотались, глядя на застигнутых врасплох мартышек, а врач направил зеркальце в их сторону, будто желая подольше задержать в нем спугнутых светом тварей или по крайней мере поиздеваться над ними, ибо, в то время как визгливая стая разлетелась по сучьям кто куда, он стал цитировать:

 
– «Ныне пусть волк бежит от овцы, золотые приносит
Яблоки кряжистый дуб, и ольха расцветает нарциссом!
Пусть тамарисков кора источает янтарные смолы,
С лебедем спорит сова, – и Титир да станет Орфеем,
Титир – Орфеем в лесах, меж дельфинов – самим Арионом!»
 

Тут и Плотия превозмогла свою удрученность; еще задушевней приникли руки ее к его ладоням, а взор устремлен был ввысь, к потоку света.

– Этот свет – с ним я слышу твою поэму, Вергилий.

– Мою поэму? Она тоже прошлое…

– Я слышу то, что еще не спето.

– О Плотия, как ты можешь услышать отчаяние? Отчаяние все, что не спето, все, что не сделано, – искания без надежды, без цели… Их тщета – вот что такое песня.

– Мрак ты ищешь в себе, но светом его ты и создан, и никогда тебя не оставит надежда – все придет, все исполнится, будь только рядом со мною.

Вот оно, рядом – нескончаемое будущее, мимолетное и вечное; вот оно, зеркало, свет отраженный, окунутый в свет отраженный. Груди ее у него под руками, соски набухают от прикосновенья – не она ли сама направляла его пальцы? – и, полоненный колыбельным теплом ее тела, он слушал и слушал:

– То, что не спето в тебе, недоступно песне, и огромней созданья воля к созданью, та великая воля, что и тебя создает; недостижимо далека она от тебя, ибо сам ты и есть эта воля; но когда ты вблизи от меня, ты ближе всего и к себе, и тогда ты всего достигнешь.

Не только лик ее, груди ее создавались под его рукой, но и незримое сердце ее в сокровенном уюте объятья. И он спросил:

– Стало быть, ты и есть та форма, что стала мною? Форма моего становленья?

– Да, я в тебе, но все же ты жаждешь проникнуть в меня; твой жребий растет во мне, и потому я тебя познаю в неспетом грядущем.

– О Плотия, цель моя, недостижимая цель!

– Я тьма, я пещерный мрак, но тебя я приму, чтоб вывести к свету.

– Родина, недостижимая родина – это ты…

– Знанье мое о твоем бытии ожидает тебя; приди – и найдешь меня.

– В знанье твоем покоится недостижимое, покоится грядущее…

– Во мне покоится твоя судьба, и я несу ее, в знанье моем и есть твоя цель.

– Так дай же и мне твой грядущий удел, дабы я нес его вместе с тобой…

– Нет его у меня.

– И цель твою дай мне, дабы я искал ее вместе с тобой…

– Нет ее у меня.

– Плотия, Плотия, как же найти тебя? Где искать тебя в недостижимом?!

– Не ищи моего грядущего – познай мой исток; помни о нем, и он станет тебе неизбывным грядущим в сегодняшнем нашем дне.

О голос, о речь! То все еще был разговор, шепот – или только уже немая беседа, внятная лишь им одним в прозрачности их слиянных тел, в прозрачности их душ? О душа, живущая лишь ради неспетого и несвершенного, ради будущей формы, призванной воплотить судьбу! О душа, лепящая себя для бессмертия и взыскующая спутника, дабы распознать цель в себе самой! О возвращенье домой, о безвременная вечность совместного бытия, хранимая в сплетенных руках! Все бесшумней струились воды, тише журчали ключи, и тихий-тихий шепот прошелестел в его душе, в его сердце, в его вздохе: «Я люблю тебя».

«Я люблю тебя», – неслышным эхом прозвучало в ответ, будто она всего лишь безмолвно сжала его руку. Так пребывали они, соединивши руки, соединивши души, он – прислонившись к ветвистому вязу, она – присевши на сундук, и не шевелились, ни на пядь не стронулись с места, но все же некая благотворная невесомая сила приближала их друг к другу, сокращая расстоянье меж ними и сплетая ветки вяза с обвивавшими их подрезанными лозами в густой приютный шатер, в пронизанный золотисто-зеленым свеченьем грог, в котором вскоре лишь для них одних и осталось место; и был этот грот как зеленый двойник скалистой пещеры, приютившей однажды Дидону с Энеем для их краткого, ах, такого краткого счастья. Но значит, эта золотисто-зеленая прозрачность листвы тоже была лишь обманом? Тоже лишь ложью? Золотом все светилось вокруг, но не видно было ни единой золотой ветки, не слышно было золотого звона; ах, ведь и чете героев был сужден лишь один-единственный миг осуществленного счастья – тот мимолетный миг, когда дано было соединиться уделу Дидоны с уделом Энея, женской обреченности прошлому с мужской обреченностью грядущему; то и другое померкло тогда в их сердцах: образ прошлого, память о юности, о любимом супруге, вероломно сраженном Сихее, и образ грядущего, повеленьем богов начертанный образ владыки италийской державы; то и другое переплавилось тогда в вечность единого мига, мига, слиянья, мига осуществленья, – ах, лишь на этот единственный миг, да и то уже омраченный многоглазой, многоязыкой, многоустой, многокрылой ночной исполиншей Молвой, что яростно гонит влюбленных и обрекает на поношенье. О, неужели и здесь приуготовлялось что-то подобное? Неужели их ожидала сходная участь? Возможно ли это? Разве они уже не слишком были соединены, пересозданы для окончательной реальности, чтобы их еще могло ожидать такое? Надо всем окрест витала улыбка Плотии и казалась почти печальной в своей светозарной застылости, и природа, вся пронизанная этой улыбкой, сняла завесу над их становленьем, погруженным в прошлое и чреватым будущим, над их рожденьем и их родами. Он прикасался пальцами к листьям, цветам и плодам, к коре и земле, и всякий раз оказывалось, что это к Плотии он прикасался, что это душа Плотии, улыбка Плотии светила ему сквозь все бесчисленные знамения природы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю