355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Брох » Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия) » Текст книги (страница 32)
Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:11

Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"


Автор книги: Герман Брох



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 49 страниц)

– Я одинок, – сказал он, – никто не умер за меня, никто не умрет со мной; я ждал помощи, я добивался ее, я молил о ней, но она не пришла.

– Еще нет, но и уже, – ответ родился в его собственной груди, еле слышный, как во сне, так что это едва ли уже был голос мальчика, скорее голос ночи и всех ночей, голос серебряного пространства, имя коему ночное одиночество, голос ночного свода, виденного несчетное число раз, но так и не познанного, свода, стены которого он ощупывал несчетное число раз и который теперь стал голосом. «Еще нет, но и уже» – задушевность и властность, соблазн и долг, сиянье ночи и глубочайшая сокрытость, непосредственное звучанье слова и непосредственное звучанье души, единство языка и человечности, то было точно прощанье с нестареюще-вечной юностью всего земного, но и уже привет родины, которой несть конца, ибо даже и камень обрел прозрачность и гробовые плиты стали прозрачны, словно вместе кристалл и эфир. И он прошел сквозь них, нет, не прошел, но вдруг очутился внутри, под сводами сна, которые были сама лучистая звучность, он стоял в лучистой бездонности, в лучистом сиянье без стен и без крыши, под сводами лучистой прозрачности и, зрячий в незримом, не видел себя самого – он стал прозрачен. Не сделав ни шагу, больше того, ни даже самой слабой попытки шагнуть или совершить какое-либо другое движенье, он продвинулся вперед, хотя и не прошел насквозь; по-прежнему его окружало преддверье реальности, он все еще не покинул земное, все еще длился земной сон, и он – сон внутри сна – понимал, что все происходящее с ним – сновиденье; это был сон на грани сна. Ибо, хотя в непрестанно нарастающем сиянье лучистой прозрачности ничто уже не напоминало о былом гуле вещей, хотя исчезло из глаз все вещное, все человеческое, все звероподобное и хотя сгинула даже самая память о них, затопленная сияющим напевом неслышных волн немоты, он все же знал, что по-прежнему находился в безвыходных гулких дебрях голосов, просто эти голоса, эти вещи, эти твари, просто растение, животное и человек – все они стали неуловимейшими сущностями, соединились в прозрачно-ясную совокупность, в которой, подобно звездам, еще мерцали имена, тут же угасая вновь: он находился в той сфере, где силу имели только лишь количества, порядки, взаимосвязи земного, как бы только лишь знания, шедшие от прежних структур бытия и их былого воплощения, и это было действо, и познание, и созерцание, и именованье в одном-единственном сияющем постижении, это было многообразие тварности в его непостижимой наготе, уже без каких-либо сущностей, но во всей своей неисчислимости, это была целокупность всего вершащегося и всего могущего свершиться, мириады единичностей, все же не поддающихся различенью, содержательно-бессодержательное, преображенное в чистую форму, в наготу формы, которая была уже не что иное, как кристальная ясность, непроницаемо-прозрачное блистанье, не существующее в сущем, безначальное. Это была сфера бесконечности как таковой. Дороги миллионолетий являли себя снопами лучей без начала и без конца, они приносили бесконечное и уносили конечное в самую дальнюю вечность, сотворенное и несотворенное были равновесомы, добро и зло переплетались друг с другом, оба равно пронизывающи и лучисты, и безысходна была зрячая слепота, слышащая глухота сновидца, безысходны были своды сна, блистанье сна, что, чуждое решенья, не открывало пути к добру, бескрайний, безбрежный поток. И этот луч сна, этот серебристый клинок метит ли он в душу, метит ли в бога? О, каким бы земным ни был сон, он по ту сторону земной человечности, и сновидец утратил свое человеческое рожденье, свою человеческую сотворенность, нет у него изначально ни отца, ни матери: его объемлют доматеринские своды чистой судьбы, своды последней неизбежности. Никто не смеется во сне, никто не смеется в безысходности, сон невозможно взорвать. О, кто посмеет засмеяться, когда утих даже бунт! Не было бунта против сна, была лишь вплетенность в него и приятье его, вплетенность в действо сна. И, вплетенный в лучистые дебри, вплетенный в ветвистый шатер самых глубинных и самых внешних пространств сна, слитый воедино с каждой точкою сна, с каждым кристальным лучом всех этих прозрачных сияющих сонмов, сам прозрачный, сам без родины и без корней, от начала начал околдованный сном сирота, сам свершенье и знанье, сам себе свершаясь во сне и зная в себе сон, сам воплощение сна, он заговорил, и голос его шел из груди, что не была уже грудью, шел из уст, что не были уже устами, и дыханье его не было уже дыханьем, и речь не была уже речью, и он сказал:

 
О Судьба, предшественница богов,
Предвозвестье преддверья творенья,
Ты нагота праначала, бестрепетность формы,
Всепроникающей и холодной.
Ты творенье и вместе творец,
Событье и вместе знание и толкованье,
Проникает твоя нагота человека и бога,
О повелительница всего сотворенного.
Ты повелела и бог отделился
От небытия и стал отцом,
Из немоты вызывая имена света,
Из вековечного лона праматери Ночи,
Неразличимому даруя имя,
Бесформенному давая облик.
Речь обрела немота, и сферы в гуле предвечном
Слово твое поют.
Но во снах, о Судьба, ты снова все отменяешь,
Вспять, к наготе, к Немоте, и облик и речь возвращая,
Все в своей наготе безжалостно ты сокрываешь,
И, опускаясь кристальной снежинкой, в сиянии тает
Бог под пустынными сводами сна.
 

Недвижно сияя, внимали своды сна немой этой речи, немо их отражая, унося их к последнему свету, где нет эха, и казалось, она сама – лишь эхо сиянья. И он продолжил:

 
Все пропитала ты сном, о Судьба, и хладный сон ты сама,
Сон нам являет тебя и волей твоею являет
Всю беспредельность Былого, покоящего реальность;
Волей твоей он сосуд творенья, и ты в нем закон,
И над вами не властно время – ни Прежде, ни После,—
Ибо ты – реальность сама.
О Судьба, о парящий поток, о предвечная форма,
О поток многоструйный и сутью чреватый – средь молний
Грозно-безмолвного всеединства, меж ночью и светом
Творенья, призванного тобою к творению; ты же,
В круговороте потоков паря над миром,
Облик один меняешь на облик другой; ты к свету
Хочешь свой ток устремить – а сумеешь? – но там,
Где забрезжит цель средь разлива твоих потоков,
Где поток подчинится потоку – лишь там воцарится покой,
Там возникнут и вещь и имя, истинные по-земному,
Призванные к единству, дабы тебя отражать,—
Напечатленье Судьбы на праформе сущего,
На праформе истины.
Форма из формы рождаются в снах, сплетаясь и ширясь,
В снах моих ты – это Я и мое познанье,
Вместе со мною ты рождена нерожденный ангел,
Случаю неподвластный, – мерцающее воплощенье
Роста, познавшего смысл, и закон, и порядок,—
Образ меня самого, знанье мое.
О Судьба, неподвластная воле богов, уничтожившая богов,
О бесконечность сущего, я сам с тобой бесконечен —
Смертный, во сне дерзнувший богов уничтожить,—
Ибо, свершаясь в тебе, в сиянье твоем исчезая,
Сам я, детством объятый, – обитель богов.
 

Было ли то последнее пространство? Настал ли последний покой? Но в этом покое еще как будто есть движенье. Должен ли он все еще способствовать ему? Он попытался сделать шаг, попытался поднять руки, попытался предать себя лучистому пространству, коим он сам был, попытался сделать это с великим усилием, со всем напряжением воли, и, хотя стеклянная прозрачность, в которой исчезла собственная его суть, не допускала движенья, попытка удалась: далекая, как сон, дрожь пронизала его, о, то было едва ли даже предчувствие дрожи, едва ли даже знанье о таком предчувствии, но вместе с тем – да разве же могло быть иначе? – дрожь словно бы охватила и своды сна, накатив и откатившись волною, будто пробежала по недвижно скользящим вдаль лучистым дорогам, по их сплетеньям, по их направленьям и безнаправленности, по их сияющей изреченности и неизреченности, будто было это первое и последнее содроганье, едва заметное и все же уловимое, дыханье смутного образа, почти уже бездыханное, и все же памяти о земном. И он рек:

 
Неизбежная? То ли к тебе я вознесся,
То ль низвергся в тебя?
Бездонная пропасть формы,
Бездна неба и низа, бездна сновидца!
В снах наших мы рассмеяться не можем – но также
И умереть не можем; о как близки, подумай,
Смех и смерть; как они далеки, подумай,
От Судьбы, что в своем ослеплении формой
Смеху не научилась у смерти,—
Самообман твой, Судьба.
Я же, смертный, я же, к смерти привычный,—
Я восстаю, вынуждаемый смертью к смеху,
И не верю тебе. Сном своим ослепленный и умудренный,
Знаю о смерти твоей, о твоем непреложном пределе,
О границе сна, что признать ты не хочешь.
Или об этом ты знаешь сама? И желаешь иного?
Правит закон твой теченьем твоим? Иль более властной
Воле послушно оно? Может быть, за тобою
Другая встает судьба, еще неизбежней,
Еще неохватней, а дальше за ней —
Новые судьбы, полых форм вереница,
Недостижимая Пустота, вечнородящая Смерть,
Где царит уже только случай?
Всякий закон – лишь случайность, падение в бездну,
Случайность и ты, о Судьба, и в твоих пределах
Неистовствует случайность конца;
Вдруг прекращается рост, и древо познанья,
Этот ветвистый шатер, рассыпается в пепел,
В прах уничтоженной речи, где все бессвязно —
Слово и вещь, где расторглись прочные скрепы
Истины и порядка, в полусвершенье
Стынут общность и цельность, каменеют в тенетах
Мнимо-истинного бытия;
Только несовершенство рождать ты способна,
Случай и муку терпеть, полуправду и кривду,
И сама ты не знаешь свершенья, и вечности непричастна
Стылая форма, судьба Судьбы,
И обреченным стылым кристаллом
Вместе со мной ты умрешь.
 

Говорил не он, говорил сон, и думал не он, думал сон, и грезил не он, грезили лучащиеся во сне своды судьбы, грезило недостижимое, неисчерпаемые своды стылого света, зловеще застывшие, зловеще стынущие и недвижно влившиеся в кристальные каскады света, то были своды недостижимой его души. Бездыханен свет, бездыханны чреватые благом своды беды, бездыханно дыханье.

 
И бездыханно продолжилась речь сновиденья:
Форма, для смертного смертная, будь ты даже сама праформа,
И для бога смертная, умирающая в нереальном,
Смертная, ибо единство твое – лишь сосуд суетной мнимости.
Гибели обреченная! Даже если полусвершенье
Сложится ложью в единство и возмечтает укрыться
В лоне праматери Ночи, если дерзко объявит
Провозвестьем само себя, притязая на цельность,
На достоинство отца-провозвестника, —
Гибели ты не избегнешь, Судьба, и вернешься в свое Ничто;
Опьяняясь уделом своим, обернешься ты пустотой,
Пустотой обернется круговращенье
Красоты, холостой хоровод миров, тобой опьяненных,
Опьяненных смертью,
Ибо творенье превыше формы, оно – различенье,
Отделенье зла от добра, о, лишь эта великая сила
Неподвластна смерти.
Ты ли, всего лишь форма, для истины призвала
Бога и человека, дабы, верша разделенье
Вместо тебя, воплощали они вовеки форму мирскую?
Этому ль ты меня обрекла, причастивши творенью?
Несовершенна ты и орудье неправды.
Зло ты несешь и беду, и, беде покоряясь, сама ты беда;
О, обессилел бог, а уж человеку тем боле
Сил не дано – оба они, созданья твои,
Как и ты, случайны пред более властной судьбою;
Да и призванный – тот, что тоже всего лишь форма,
Как и ты, – он утратил имя, он
Недоступен, неумолим, и зова
Не слышит в меркнущем сне.
 

Да, он был недостижим для зова; немота царила вокруг его собственной немоты; ничто более не говорило с ним, и он не в силах был ничего сказать; ничто не звало его, и он сам не в силах был ни до чего дозваться. Но сверкающий, непроницаемый, недвижный и необозримый, простирался вокруг него звенящий голосами сон, сверкающий бедою, коей подвластны и боги, неотвратимый, всеобъемлющий, упраздняющий творенье, сплавлены друг с другом добро и зло, нет числа переплетеньям, нет конца лучистым дорогам, и неземной здесь свет, и все же в исчислимом, все же в конечном, все же в земном, предназначенный отмиранью, ужели и сон умирал? А с умирающим сном не умирал ли и сам сновидец? Ничто не вспомнилось и все же целиком было воспоминаньем, погруженным в зловещий и прекрасный свет без святости и без тени, свет неразличенья, свет непреодолимого пограничного пространства, погруженным до самых глубин воспоминанья в переливчато-недвижную пограничную игру судьбы, границу которой, однако, можно преступить, должно преступить, как только игра исчерпает себя, исчерпает до последних глубин своего многообразия, как только исчислены будут обособленья ее и переплетенья, без остатка испита будет эта неразделимая смесь добра и зла, о, без остатка испита будет беда, исчерпана будет сама форма судьбы, отомрет в умершем воспоминанье, что не помнит уже себя самого. О воспоминанье, о угасание света и музыки сфер, о бесконечная череда миров, круговорот судеб в земном угасанье и возгоранье, новые и новые попытки творенья, без конца повторяемые и обреченные на повторенье, пока не будет извергнуто из света зло, пока не будет отделено несотворенно-оцепенелое от самотворящего, дабы – под вновь непреложным куполом небес – вновь настала окончательная непреложность и воссиял человеческий лик, вознесенный к пределам сфер, вознесенный в незримую игру звездных путей до хладнокаменного звездного лика небес. И будто созвездья внутри и вовне, исчезнувшие от чрезмерного блеска в лучистой немоте, сохранили еще остаток дыханья, будто, недоступные зову, еще сияли они из последних остатков темнейшего их свеченья, будто еще раз могла зазвучать лира небес и души и сущее не целиком еще превратилось в кристалл, а его равновесье не совсем еще установилось, чаши вселенских весов еще колебались, так что еще было знанье, еще вправе было существовать, знание кристалла о себе самом, знание сна о себе самом, знание о грядущем и непреложном, о вечносущем, вовек недостижимом, серебряным звоном явившее себя из сокровеннейшего вселенского самовоспоминанья, в коем покоится кристальная речь сновиденья, предвестье эха грядущего звучанья, так сказалось в последней немоте:

 
Когда, о когда?
Когда оно было, творенье без плена
Форм, без плена судьбы? О, ведь было,
Без сновидений, не явь и не сон,
Только миг, только песнь, канувший голос,
Отлетевшие зов и улыбка,—
Был же, ведь был же отрок;
Было однажды творенье и будет однажды —
Случаю неподвластное чудо.
 

Не забрезжит ли вновь купол небес под сводами сна, неся в по-ночному искрящейся сердцевине созвездье креста, несомое лучистым щитом? Не засияет ли он снова подлинным блеском новосотворенного творящего деянья? Он возвестил о себе ожиданьем, был уже здесь ожиданьем, но еще не явился. Ибо над молчащими сияющими голосами сна чудесным образом распростерлось еще более глубокое безмолвие, и это безмолвие стало ожиданьем, было ожиданьем, безмолвным и чудесным в себе самом, ожиданьем, которое, словно вторая, более щедрая форма, легло поверх все так же недвижно мерцающей лучистой формы нагой судьбы, словно иное, второе освещение света, как будто ожиданье было уже прибытком богатства, хотя можно и даже должно было ожидать еще большего обогащенья, еще большего сиянья, а быть может, даже и второй, еще большей бесконечности, дабы ей снова воссияло божественное, во веки веков упраздняя беду. То было ожиданье без направления, без направления, как сама лучистость, и все же оно было направлено на самого ожидающего, направлено на сновидца, словно побуждая его последним усилием, последним усилием творенья поставить себя вне сна, вне судьбы, вне случая, вне формы, вне себя самого. Откуда шло это полное ожидания побужденье? Из какого извне, из какой безнаправленности оно, само безнаправленная целокупность, опустилось в целокупность сводов сна? Обладая силою сновиденья, оно не было зовом и ниоткуда не шло, ниоткуда его не достигало; а просто вдруг наполнило его, как наполняло сон, сияньем опустившись в сиянье, прозрачностью в прозрачность, это побуждение не звало сон вернуться к истине, не звало разнонаправленное многообразье к однозначности направления, оно вообще было не возвратом, не утратой творенья, не новым ограниченьем, нет, хотя, преодолевая сон и побуждая к преодоленью, оно пребывало внутри сна и повелевало внутри сна пребывать, было побужденьем в сновидческом знании обрести новое знание; оно сквозило в безмолвно-лучистом воспоминании, вовеки не виденное, но все же узнанное, все же понятое в сновидческом своем веленье. И он, объятый сном и объемля в себе сон, сплетя свою прозрачность с прозрачностью сна, он поднимался для вожделенного и неимоверного божественного усилия, и, окончательно взрывая пределы сна, окончательно взрывая всякий образ и всякое слово, окончательно взрывая воспоминанье, сон вместе с ним перерастал сам себя; мысль его стала больше формы мысли и, ставши таковой, стала знаньем о сфере более великой, чем судьба, более великой, чем случай, она стала иной, второй бесконечностью, объяв собою первую и сама ею объята, стала законом, по коему растет кристалл, законом музыки, выраженным в кристалле, выраженным в музыке и все же взнесенным превыше обоих, выражающим музыку кристалла; она была иным, вторым воспоминаньем, беспамятным воспоминаньем о мирах и зонах, обо всем прожитом и пережитом, что, захлестнутое мирами, захлестнутое формами миров, обрело новую, вторую форму, и то был иной, второй язык человека, предназначенный вечности, пусть сам еще и не вечность, невозвратное в возвращенном; и под вновь распахнувшимся куполом небес вновь кружились звезды, кружились по закону своего бытия, в непреходящности своей преходящности, неподвластные случаю как вечно длящееся чудо, как хладнобессмертная музыка ночи, слегка тронутая нежно-суровым дыханьем луны, без движения уходящая вдаль, без движенья пронизанная Млечным Путем, полное звуков серебристое пространство, объятое сверхнепостижностью, но и объемлющее сверхнепостижность всякой человеческой жизни, возвращенье, новое возвращенье сна —

– О родина, о возвращенье! О возвращенье того, кому уж более незачем быть гостем! Невозвратна улыбка, в коей мы некогда покоились, невозвратно ласково-улыбчивое объятье, целокупность пробужденья и еще не пробужденности, уже просветлевшая и все еще темная, невозвратна нежность, в которую мы зарывались лицом, чтобы увиденное не стало случайностью; о, все было наше, ибо все было вновь нам даровано, ничто для нас не было случайным, ничто не было преходящим, ибо непреходяще-бездлительным было время миров, о время миров, в коем для немого взора ребенка не было ничего немого, и все было новым твореньем —

– О возвращенье, о музыка внутри и вовне! Погруженная в нас, она осталась нам как знанье былого, погруженная в нас, она вознесла нас в свое высшее бытие, а мы, погруженные в нее, возвысившись над собою, мы обретаем ее по ту сторону случая; о музыка внутри и вовне! Ведь все то, что сокрыто в нашем Я, – выше нас, бессмертно для нас и неподвластно случаю, созвучно слову сфер, но то, чего мы в себе не несем, есть для нас случай и остается случаем, оно смертно для нас и никогда не возвысится над нами, никогда нас не сможет объять —

– О возвращенье! Все объемлет ребенок, все для него музыка, все бессмертно, во всем – величье целокупности, которая своею улыбкой от веку охватывает и переполняет ребенка, ибо он может найти убежище в ее объятьях, глаза в глаза, – о вселенная, о невозвратная, ибо невозвратно все средь пустого роста! И если мы даже будем расти и расти, так что наши руки разветвятся, как реки, а наше тело раскинется по землям и океанам до самых пределов мира, и луна засверкает у нас в волосах, и мы сами станем пространством, станем звездным куполом ночи, сверкающим сводом сна, беспредельным, без конца и края, сплошным сияньем, мы все равно останемся вне самих себя, останемся отверженными, и ни ночь, ни утро не укроют нас, ибо на нас заклятье, нельзя нам бежать и некуда бежать, нет в нас верности самим себе, ибо ничего мы не привлекли к своему сердцу —

– О возвращенье! Возвращенье в сверхнепостижность, что будет нам дарована, когда мы вновь станем способны искать в ней убежище, о сверхнепостижность, которую мы ищем даже во сне, ибо и сама судьба, наша судьба, сновидчески постижима для нас в сновиденье, сон преходящ, преходяща судьба, и тот и другая случайны, так что мы – под заклятьем даже во сне, под заклятием преходящности, под заклятьем случая, под заклятьем смерти – стремимся убежать от сна и все же страшимся бегства, трепещем его, робея перед недостижимостью; о, смертно для нас случайное, коего мы не объемлем и коим сами не объяты, в нем нам внятна лишь смерть; поистине лишь в случайности является нам смерть, мы же, не объемля самих себя, сами собою не объяты, неся в себе смерть, только сопровождаемы ею, она рядом с нами как случай —

– О возвращенье! Возвращенье в божественное, возвращенье в человеческое! Смертен для нас тот ближний, судьбу которого мы не взяли на себя, которому не было от нас помощи, нелюбимый человек, которого мы не объемлем собою и потому лишаем возможности объять нас, объять своим бытием, о, небожествен он для нас, с ним небожественны и мы, оба случайны настолько, что нам уже трудно понять: не умер ли уже давным-давно или еще не рожден тот, кто живым предстает перед нами, проходит мимо, ковыляет прочь, исчезая за углом, такое же творенье судьбы, как и все, как мы сами —

– О возвращенье! О Плотия! —

– О возвращенье! Невозвратный путь на родину; мы смертны вместе со смертным, смертны для самих себя, мы, не взявшие на себя ничьей судьбы и потому самих себя превратившие в случай; неотрывно прикованы наши дела, и бытие, и познанье к голой форме судьбы, мы смертны посреди бессмертья, смертны средь музыки звезд, смертны, ибо виновны, заблудшие в дебрях голосов, окруженные немо бушующим светом неразличимости, обреченные на смерть сном, обреченные на смерть растущей жестокостью, на смерть, в которой нет уже ничего от бессмертья —

– О возвращенье! Покой и вслушиванье в бескрайнем просторе сатурновых сфер, в сатурновом ландшафте вселенной и души, в золотом и родном покое вечноземного, вслушиванье, неуязвимое для Януса, хотя это – двоякое вслушиванье, обращенное к небу и к низу, вслушивающееся в нареченные Сатурном имена вещей в высях небес и равно в глубинах земли, двояко связанный двойной покой, неуязвимый для смертной жестокости распри и войны, неуязвимый для уничтоженья, хотя вслушиванье – это одновременно забвенье, забвенье имен, забвенье, даруемое их родной близости —

– О возвращенье! Кому дано вернуться на родину, тот возвращается в творенье, возвращается туда, где за текучей гранью начала и конца, по ту сторону всего постижимого и непостижного он предугадывает последнее установленье, он бежит неразличимости, в коей добро и зло застыли фатально-пустою формой, он прячет свое лицо в сверхнепостижно знакомом, чей сурово-мягкий глас, возвещая судьбу и судьбе предшествуя, произносит приговор, снова высвобождая бытие из формы и отделяя правое от неправого —

– О возвращенье! О отрешенье от страданий в страданье, чудо бессмертия! О, нам дано коснуться его, нам дано, быть может, лишь на миг, не дольше одного удара сердца, вдруг открывшегося чуду, и все же навечно догадкой постичь непостижное, когда наша судьба, объемлющая и объемлемая, берет на себя другую судьбу, вырастая и ширясь в самопожертвовании, обретая прибежище и сама укрывая другую судьбу, когда вместе с чудом иного, второго Я, которое мы несем сквозь пожары, нам даруется новое детство, преображенное и уже принадлежащее отцу, познающее и познанное познанье, случай, ставший чудом, ибо он объял все познанье и все бытие, преодоленье судьбы, еще нет, но и уже, о чудо, о эта вновь пробудившаяся музыка внутри и вовне, открытый лик сфер, о любовь —

– О возвращенье! Ведь любовь – это различение! О возвращенье навек! Ведь любовь – это готовность к творенью —

– И различение было познаньем, которое, порожденное сном и все же рождающее себя, подобное действу и все же недвижное, вот так притекало к нему из зримо-незримого, познанье внутри безъязыкости и бессловесности, последнее усилие сна, который сам себя пробуждает, распознавая свой предел, вечное возвращение сна в собственное рожденье, объятое его тьмою и все же объемлющее эту тьму великим сияньем. Познание было не в нем, оно росло кристаллом из незримой кристальности миропорядка; оно было кристаллом сна. Быть может, так познают гении, так познают ангелы, когда они, вслушивающиеся вестники, врожденные творенью, нерожденно в нем парящие, внемлют велению богов? Парил ли он вместе с ними за пределами сна, парил ли он с ними во сне, парил ли с ними в воспоминанье? Неимоверное напряженье от взрыва сна, взрыва судьбы не отпускало, нет, оно росло, становясь все настойчивей, все целенаправленней, все более устремляясь к Познанью, и чем больше оно росло, тем полнее становилась зримость сна, тем больше ее необозримое сиянье сливалось со всей земной полнотой памятного и допамятного знанья, которое, внятное смыслом при всей переменчивости форм, воздвигалось как иной, второй сон под сводами первого, льнуло к этим сводам и обогащало их, добавляя образ к образу, расстилая ландшафт над ландшафтом, существуя здесь, как существовало некогда сновидческое бытие раннего детства, прозрачное от глубин памяти, обрамленное водами и венками, с сонмами блещущих звезд в вышине незримого неба, с немотою и музыкой, слитыми в единый кристалл, всегда переживаемое, но недоступное воспоминанью, всегда внятное, но непостижимое. И вот, предавшись этому потоку образов, он услышал, как бьется сердце сна, поначалу тихо, потом все ясней и ясней. Ибо в воспоминании, которое то ли поднималось к нему, то ли он сам в него погружался – кто определит направленье в недвижности происходящего? – в этом вздымающемся и затягивающем сиянье, в этом парящем соединении, в этом недвижнейшем слиянии содержалось, столь же недвижное и образное, все то, чего он когда-либо искал в языке и стихе, и все же вновь уничтожалось ради познания, уничтожался всякий язык, уничтожался всякий стих, так что брезжили только последние бездонные глубины сна, как бы последняя форма судьбы средь неизбежного многообразья форм, как бы форма всех форм средь лучистой неизбежности, которая, перепутанная и переплетенная, текучая и оцепенелая, но в каждой форме, в каждом образе бескрайне необозримая, простертая над световым простором сна, сновидчески разверзлась, дабы родить сон из бездонной своей глубины: о, это она, сама бездонность, паря, поднималась к сердцу, и сердце, паря, вливалось в нее, лучами истекая и пронзая, и лучи сердца соединились с лучами бездны, рождая непостижимое языку познание, – эта бездна была сердцем сна, она вросла, вошла, влилась в ритм и пульс человеческого сердца, обретя цельность и окончательность кристалла; и ему мнилось, будто в этом трепетном биении света, в которое он погружался, которое поднималось к нему, начнется новое преображение судьбы, будто здесь, в этой последней бездне, произойдет новое преображение формы в вечный смысл – пробужденье. О живительная мука пробужденья во сне, оно тоже еще во власти судьбы, замкнуто в пределах сна, который даже в познанье себя самого еще сон, но и уже выход за пределы сна, уже обособленье, ибо сердце, однажды начав биться, бьется до конца, до последнего предела и, жаждая выхода, готовое открыться реальности, стучит у предельных врат —

– Ибо любовь – это полная ожиданья готовность, все в ней терпеливое ожиданье, ибо любовь есть готовность к творенью: еще нет, но и уже, у этого порога и стоит любовь, стоит в преддверье реальности, там, где должны распахнуться врата, чтобы смертный мог преступить открытый предел, открытый для пробужденья, открытый для возрожденья, открытый для вновь воскресшего, вновь воскресающего, от веку не слыханного, но всегда вожделенного языка воскресения в последней, спасительной окончательности, открытый для окончательного приговора, что прозвучит вне всякого сновиденья, вне мира, вне пространства, вне времени, о, вот пред каким обновлением творенья стоит любовь, сама еще погруженная в сумерки, сама еще вслушиваясь, но и уже живительная помощь, начало пробужденья —

– И, выходя за собственные пределы, подобно биению сердца, трепетало свеченье сонных сводов, трепетали сами своды, трепетали всей своей беспредельной лучистой полнозвучностью, во всех своих обособлениях, соединеньях и сплетениях, в необозримости своих лучезарных путей-дорог, и вместе с ними трепетали звездные купола, целокупность сна, вдыхавшая себя и выдыхавшая, все было полно ожидания: дыханье, сон, таящийся в глубине его сердца, кристальный сосуд сфер. Пробьется ли из такого дыханья новый язык, новое слово, новый голос? Разверзнется ли оно источником голосов, что в начале времен и в конце их, обнажит ли точку перекрещенья, цель всех путей в бесконечной бездонности сна? О, прозвенит ли, прозвенит ли из этого сна то созвучье, что само себе эхо, созвучье единства миров, вселенского порядка, вселенского всепознанья, созвучье, что станет разрешением вселенской задачи, должно им стать, объятое целокупностью голосов и ее собою объемлющее? То было еще только предчувствие, едва ли даже предчувствие, некий предчувствующий подъем сердца из бездны сна, но подъем уже до самых дальних далей сна, замыкающий голоса, растворяющий голоса в трепетном светящемся дыханье вселенского действа, еще земным было биенье сердца, но и уже неземным было оно в своем ожиданье, еще земным оно было как сновидческое орудие власти судьбы, в которой еще нераздельны беда, зло, случай и смерть, но и уже неземным от готовности подчиниться веленью, неземным от готовности к пробуждению. Поистине эта готовность к пробужденью была ближе к неземному, чем любая другая, ближе, чем даже готовность к смерти, что умираньем привязана к земному, пропитана себялюбием и тщеславием, дурманом и ненавистью, поистине она была ближе к проявлению смерти, ближе, чем даже его собственная готовность к смерти, неусыпному, неотразимому владычеству которой он некогда отдал свою жизнь, полагая, что, принеся в жертву себя самого, смертью своей он добьется возвращенья, преодолеет предел и услышит его голос и, больше того, подражая ему, сумеет расположить его к себе. Неподражаем был этот голос, недоступен его живительный зов, неподражаем, недоступен он и сейчас. Ибо он, голос голосов, вне любого языка, мощнее любого языка, мощнее даже музыки, мощнее любого напева, голос, который есть биенье сердца, один-единственный удар сердца, ведь только так – одним биеньем, в одно мгновенье сможет он объять открытую познанию целокупность бытия, он, голос непостижности, выражающий непостижное, сам это непостижное, недоступный человеческому языку, недоступный земному символу, праобраз всех голосов и всех символов благодаря недостижимейшей непосредственности, – он лишь тогда довлеет немыслимой запредельности, лишь тогда возможен, если сам превзойдет все земное, и все же опять-таки невозможен, даже немыслим, если нет в нем сходства с земным; и пусть в нем нет уже ничего общего с земными голосами, с земным словом и земным языком, пусть он едва ли уже и земной символ, все равно он способен явить праобраз, на неземную непосредственность коего он направлен лишь тогда, когда отражает его в земной непосредственности: образ следует за образом, так в земном любая цепь символов ведет к земной непосредственности, к земному действу, и все же – чрезвычайное напряжение для человека – ее необходимо вывести за пределы земного, найти для каждой земной непосредственности ей соответствующую и вместе с тем более высокую непосредственность по ту сторону границы, поднять земное действо над его посюсторонностью до нового символа, и, хотя на этой границе цепь символов вновь и вновь грозит порваться, разбиваясь о грань неземного, не выдерживая сопротивления недостижимости, навеки без продленья, навеки порванная, все ж эта опасность преодолевается, вновь и вновь преодолевается, вновь и вновь смыкается цепь символов, лишь только недостижимое само себя преображает в достижимое и вновь и вновь нисходит в земную скудельность, чтоб самому уплотниться до земного действа, до земного деянья, уменьшиться, сделаться зримым, чтобы через эту зримость упразднить саму границу, так что и цепь выразимого станет восхожденьем и нисхожденьем, сомкнется в круг, круг истины, вечный круг символов, истинный в каждом из своих образов, истинный в силу вековечного равновесья круга, вековечной игры у от крытых границ, истинный в вечном обмене божественного и человеческого деянья, истинный в символичности того и другого и в символе их взаимоотражения, истинный, ибо в нем вечно обновляется творенье, включенное в закон, тот самый закон постоянного возрождения, который установлен, дабы преодолеть случай, оцепененье, смерть; никакая земная готовность к смерти, сколь бы ни приблизилась она к сути божественной жертвы, не способна породить неземное в земном деянье, лишь терпеливая готовность к пробужденью поистине имеет здесь силу, и сновидец, скованный сном, как судьба, несвободный и закрытый для смерти, как и она, чуждый всякой готовности к смерти, таит во сне всегда лишь готовность к пробужденью, только о ней он знает, только для нее открыт и не поддастся обману в своем сновидческом знанье, в своем безошибочном знанье о пробуждении и о его всесилье, для которого сон открылся звучащей бездной своей неисследимой глубины, таящей знанье в темнолучистой бездонности сияющих колодцев, но еще больше знания в сердце сновидца, трепетно открытом голосу, который не голос уже, а деянье, ибо нисходит, чтобы вернуть имя, ибо именем этим он с неумолимостью судьбы призывает обернуться, повернуть назад, вернуться на родину —


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache