Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"
Автор книги: Герман Брох
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 49 страниц)
– Мир вам, – сказал человек Церлине, которая, вероятно, увидев его, вышла навстречу.
– Ах, вот что, – произнесла она удивленно, как при неожиданной встрече со старым знакомым.
– Да, да, – подтвердил он, почти извиняясь, – пришло время.
На днях Церлина собиралась вызвать ветеринара к одной из такс, которая слепла, но, чтоб у маленького щуплого ветеринара был такой мощный голос, чтоб он так пел, просто невозможно себе представить. Нет, это был не он. А посему вполне логично, что она теперь спросила:
– Вы к кому? Уж не ко мне ли?
Это звучало бодро, доверительно, почти кокетливо, но и чуть-чуть со страхом. В любом случае ветеринара бы она об этом не спросила.
– К сожалению, не к вам, – засмеялся незнакомец.
– Меня вы даже и не спрашиваете, может, вы мне самой нужны.
– Зачем же спрашивать? Сразу видно, что как раз такой молодец, как я, вам и нужен.
Ну и шутки у стариков, подумал А.; они все еще делают вид, что охотно переспали бы друг с другом, а ведь доведись им и в самом деле, наверняка смутились бы. Но почему, черт возьми, они говорят друг другу «вы», а не «ты»?
Внизу продолжалась шутливая перепалка, и польщенная Церлина выговаривала незнакомцу:
– Ну, ну, это уж вы переборщили, не так уж вы слепы.
– Ну как же, я действительно слеп, отвечал он грубовато-шутливо, – нашему брату надо быть слепым.
– Слепой, слепой, а прийти сюда – на это глаз хватило; вы, верно, голодны после такого пути… ну так заходите, я вас угощу чем-нибудь вкусненьким.
– Спасибо, – ответил незнакомец, – не надо.
– Не надо, не надо, – передразнила она, – есть всем надо, есть все хотят, иначе можно свалиться. Даже смерть надо кормить, если она хочет быть на что-нибудь годной.
Незнакомец засмеялся, и в его смехе снова послышалось пение.
– Что же у вас есть вкусненького?
– Хотите кофе? Или чего-нибудь посущественнее?
– Ну, коли так, и то и другое.
Она захихикала:
– Этим всегда у всех и кончается, а сначала: «Не надо, не надо». На самом-то деле поесть каждый хочет.
– Да и впрямь не надо бы. Кто приходит по делу, тот не гость.
– Подумаешь, дела. Кто вам платит… Сначала покушайте, а потом уж извольте, можете с нею, – она поправилась, – с госпожой баронессой заниматься своими делами.
– Что за дела? Может быть, это маклер? А. решил, что нужно предостеречь от него старую даму, неопытную в делах. Однако он тут же услышал:
– Кто сказал, что я иду к ней? Вовсе нет.
Ну вот, подумал А., он зашел сюда просто по пути, поест и пойдет дальше.
– Так-так-так, значит, не к ней, – сказала Церлина несколько удивленно, – ну да все равно, сначала покушать.
И было слышно, как они оба ушли на кухню, из которой теперь доносились привычные звуки, среди них хихиканье Церлины – она, видимо, вовсю обхаживала незнакомца.
Хотя этот незнакомец, этот странный певец и сидит там пока, ест у Церлины, а потом отправится дальше к неизвестным целям, неизвестным делам, само пение не стало от этого менее загадочным. Может быть, все-таки это не он пел. А может быть, и вообще никто не пел. Человеку многое может почудиться, особенно когда клонит в сон, вот ведь сейчас не слышно никакого пения, хотя удары топора возобновились. А. с сердитой небрежностью отодвинул тяжелый предмет, который вдруг оказался на столе под бумагами – откуда он, черт побери, взялся? – и снова принялся за подсчеты своих активов в фунтах и франках. Вот это моя работа, сказал он себе.
Тут послышался голос Церлины:
– Ведь вам понравилось, а еще говорят, что готовить еду – не работа.
В тот же миг она чуть приоткрыла дверь – в образовавшуюся щель моментально выскочила Аруэтта, черная ангорская кошка А., так сказать, его личная кошка, и с усмешкой, словно речь шла о сюрпризе, ее старческий голос возвестил:
– Тут вот с вами хотят поговорить… он слепой.
Вошел почтенный старец могучего телосложения – лицо в обрамлении седой гривы и седой бороды, – и, когда А. отодвинул кресло, чтобы встать поздороваться и помочь слепцу, тот поднял свою большую руку, внушающую прямо-таки трепет.
– Не беспокойтесь, только не беспокойтесь.
Он вел себя запросто, словно зрячий, направился прямо к кожаному креслу против письменного стола, при этом даже не воспользовался суковатой палкой, которую держал в руке, очевидно, просто как эмблему странствий, и, опуская в кресло свое большое, но отнюдь не грузное тело, вытянул ноги в сапогах, все еще мокрых от снега.
– Тут мы, пожалуй, и остановимся; нетрудно догадаться, что вы смотрите на меня с нетерпением и ждете объяснений, поэтому я их тотчас же дам – я предлагаю вам вместе со мной проверить ваш счет… Вы ведь не против?
Налоговый инспектор? Слепой налоговый инспектор библейского возраста? К тому же знакомый Церлины? И какой странный слог, не говоря уж о пении в лесу, в высшей степени странный слог для налогового инспектора. Если бы он не пил кофе внизу на кухне, его действительно можно было бы принять за дух, дух налогов, за дух инспекции. И, не замечая, что сам сбивается на тот же слог, А. спросил:
– Кто дал вам право меня проверять? Я не допущу никакой проверки; мои книги в полном порядке. Кто вы?
– Да, да, – согласился старец, – только дурак станет в этом сомневаться… но что стоит между цифрами ваших книг?
– Ничего… иначе бы они были фальшивыми.
– Ничего? А может быть, в этом «ничего» и кроется ваш долг?
– Ничего – это значит, что у меня нет долгов: я никому ничего не должен.
– Ну, вы и скажете! Стало быть, ваши книги все ведают и сами в себя заносят то, чего не заносит ваша рука… тем больше у вас оснований проверить или лучше – разрешить проверить…
– Кто вы такой, что осмеливаетесь так настаивать? Кто вас послал? Кто вы? Судья?
– Громкие слова, слишком громкие слова…
– Хорошо, но, ограничиваясь самым скромным, имею я хотя бы право узнать ваше имя… как мне вас называть?
– Когда стареешь, от многого освобождаешься, а потом уж о нем и не вспоминаешь; глубокие старики безымянны, даже для самих себя… зовите меня, пожалуй, дедом, многие зовут меня так.
Дедом? Он подумал об отце баронессы, которого не мог себе представить; вспомнил собственных дедов, которых знал в ранней юности, далекой-далекой, – от этого, однако, немногое осталось, разве что крошечные обрывки воспоминаний, мелочи: мерцание на животе золотой цепочки от часов, поблескивание стекол очков, запах табака из пенковой трубки. И вдруг больно кольнуло подозрение, боль возникла от всколыхнувшегося воспоминания, от которого он, казалось, давно освободился, от затерянного в памяти воспоминания о самоубийстве Мелитты он был его невиновным виновником: оно, да, возможно, оно и было тем неоплаченным долгом, на который намекал старик!
– Вы дедушка Мелитты.
Слова вырвались у него почти непроизвольно и были как-то неясно и, к счастью, необъяснимо связаны с тяжелым предметом, лежащим перед ним на столе, который он не хотел видеть, – связь эту тоже лучше было не замечать.
– Возможно, возможно. Если это для вас важно, я был им. Мы по ту сторону воспоминаний.
Конечно, это было важно. Нынче в Германии поднимается всякая грязь со дна и процветает вымогательство всех видов. Если это дед Мелитты, то он с удовольствием позаботится о нем, но мошенников и шантажистов нужно остерегаться. Каким бы ужасным ни было внезапно пробудившееся воспоминание о Мелитте, А. чувствовал себя словно освобожденным, просто счастливым, что нашел ниточку, уцепившись за которую можно отыскать выход из всех этих странно запутанных обстоятельств, так сказать, назад в жизнь. И сейчас, когда его рассудок, слава богу, снова ожил, он вспомнил, что у Мелитты был медальон с фотографией деда; конечно, сегодня седая борода она и есть седая борода, уже тогда была седой и продолжала ею быть по сей день все десять лет – не воспользуешься этой возможностью опознания, так пусть сам дед внесет ясность, да и Церлина, которая имеет ко всему этому какое-то еще неясное отношение, должна была бы объяснить.
– Конечно, мне важно знать, являетесь ли вы дедом Мелитты… если за мной действительно числится какой-то, хоть и совершенно неизвестный мне, долг, который можно возместить, я, несмотря на истечение срока иска, сделаю все, чтобы его погасить.
– Не так заносчиво, сынок, – просто сказал старик.
Жуткий стыд охватил А., от стыда он стал как бы нагим. Это было намного хуже, чем если бы нагота была причиной стыда. И почему лежит на столе этот предмет, давя своей тяжестью? Кто его положил? Или старик выслал его вперед? Если бы можно было посмотреть, что это такое, вероятно, было бы не так стыдно.
– Стало быть, мы договорились, что тебе не удастся откупиться… верно?
– Да, – сказал А., и его глаза встретились со слепым взглядом окруженных морщинами, бесцветных, но прозревающих суть стариковских глаз, который был направлен прямо на него.
– И нам обоим ясно или почти ясно, что твое время истекло и пора заняться этим, нам просто никуда от этого не деться, не так ли?
– Да… дедушка.
– И ты знаешь: то, что теперь исполнится, будет исполнением твоего собственного желания. Разве не так?
Это, однако, было для А. не так уж очевидно. Он, конечно, чрезмерно много занимался завещаниями, но желать наступления того момента, когда завещание вступает в силу, – нет, боже упаси, это ему никогда не приходило в голову. Совсем напротив, завещания казались ему проявлением того осторожного пессимизма, который постоянно помогал добиваться удачи и который в нынешние ненадежные времена вдвойне уместен. Поэтому он ждал, что еще скажет старик, и это ожидание немного походило на торжественную тишину, предшествующую вынесению приговора.
Да так оно и было. Ибо засим старик возвестил:
– Ты не хотел быть отцом, ты всегда хотел быть только сыном. Это было твоим желанием, почти обетом, а раз он совпадал с желанием, то прямо-таки неколебимым обетом. Ты связал свою жизнь с тем, что заменило тебе мать, с его угасанием, и ты должен будешь исчезнуть. Ты сам не оставил себе иного выбора.
Да, это было похоже на вынесение приговора несколько зловещее, как всякое вынесение приговора, но, однако, не страшное, тем более что в ту самую минуту в комнату ворвалась тяжелая, набрякшая влагой струя холодного воздуха и взметнула со стола бумаги, закружила счета со всеми их фунтами и франками, так что А. в напрасной попытке их поймать только краем уха слышал свой смертный приговор! А то, что осталось лежать на судейском столе, давя своей тяжестью, – corpus delicti[29]29
Вещественное доказательство (лат).
[Закрыть]? меч правосудия? и то и другое вместе? – кажется, тоже вдруг стало не таким страшным. Однако старику ветер был так же неприятен, и, несмотря на то что он выглядел закаленным, ему, очевидно, было холодно, так как он вытащил из сумы шерстяной колпак – или это был судейский берет, необходимый для вынесения приговора? и натянул его на свою седую гриву.
Хотя и лишенное всякой торжественности, это было все-таки вынесение приговора. И, как положено, старик начал сухим судейским тоном толкование права:
– Принять его или нет, целиком и полностью зависит от вас, я буду последним, кто станет вас принуждать. Если найдете его несправедливым, можете его отвергнуть и не принимать во внимание. Ваша воля свободна, можете поступать по собственному усмотрению.
– А если я найду его несправедливым, сохраню ли я право жить? – осведомился А.
– Право? Ты должен будешь жить.
– И должен буду умереть, если найду его справедливым?
– Должен? Ты сделаешь это по доброй воле, да, по доброй.
– Но ведь тогда моя добрая воля может довольно легко совершить судебную ошибку по отношению ко мне.
– За такие слова тебе не снискать прощения ни в этой, ни в будущей жизни, – засмеялся старец.
– До чего же несправедливо, – горячился А., – дескать, по собственному усмотрению, но мое сознание слабо и неповоротливо, оно может сегодня счесть справедливым то, что завтра, по зрелом размышлении, покажется ему несправедливым. Если моя добрая воля хочет избежать серьезных, вернее, непоправимых ошибок, ей вообще не стоило бы решать.
– Не волнуйся. То, что ты называешь размышлением, для твоей воли вообще не имеет значения. Она решит прежде, чем ты начнешь размышлять, она ведь следует исключительно только знанию, таящемуся в самой глубине твоего сокровенного «я», которое никогда в жизни, даже если бы хотело, не может обмануть себя и неотторжимой частью которого она является вся целиком. Твои размышления плетутся у нее в хвосте и часто приводят к заблуждениям, запутывая тебя, по крайней мере в обстоятельствах не столь серьезных. Но здесь, когда речь идет о главном, никакой путаницы нет.
– Как смело вы беретесь утверждать! Виновен не виновен, я решить не в силах. Все окончательно запуталось.
– Все станет на свои места, если ты прислушаешься к своему сокровенному «я» и его знанию.
– Опять ошибка! Как раз мое сокровенное знание возражает вам с полным на то основанием. Ведь никак не скажешь, что вина таится в той малой толике добра, которое ты сделал в своей жизни. Быть хорошим сыном даже Библия велит.
Старик снова засмеялся:
– На это ничего не могу возразить. Почитать отца и мать божья заповедь, а так как человек в своем несовершенстве должен радоваться, если хоть наполовину верен заповеди, то при некоторой ловкости всегда можно найти оправдание и тому, что ты пренебрег отцом. Лучше половина, чем совсем ничего. Верно я тебя понял?
– Да, пожалуй.
– Хорошо, оставим это.
А. не был готов к столь быстрому отступлению.
– Я, конечно, не отрицаю, здесь есть некоторая доля вины.
– И в чем же она?
– Я слишком буквально понимал земное благо, которое обещано человеку за исполнение божьей заповеди, и загребал вознаграждение полными горстями. Хоть кутилой я и не был, но изо дня в день в полной мере пользовался всеми благами земными. Я люблю хорошую еду и питье, удобства жизни много значат для меня или значили, как мне сейчас уже, видимо, следует выразиться. Склонность к комфорту и беззаботной жизни заставила меня искать укрытие под крылом матери.
– Никто не говорит, что человек должен голодать и мучиться жаждой! Не собираешься же ты каяться во всех своих добродетелях? К чему этот разговор об укрытии? Церлина хорошо готовит – вот и все.
– Беззаботной жизни чувство ответственности ни к чему. С давних пор я страшился принимать решения и отвечать, а раз уж мне так не терпелось взвалить на себя ответственность за мать, я отгородился от всякой иной, укрывшись под материнским крылом.
– Это уже ближе к делу. Только ведь всякий должен ограничивать круг своей ответственности; ответственность за слишком многое оказывается безответственностью.
– Но я с самого начала стремился укрыться и бежать от ответственности. Именно потому я не испытал в своей жизни настоящей любви; я никогда не любил. И как только у меня появилась возможность бежать, я не раздумывая бросил свою возлюбленную, а она…
Внезапно он замолчал. Внезапно он узнал предмет на столе: это серебристо-серая сумочка Мелитты. И тяжесть ее так угрожающе необъяснима.
– И что же? – спросил старик.
А. указал на сумочку.
– Я подарил ей сумочку, а она потом велела вернуть ее мне. Черные пятна – это ее кровь. Я бросил ее, и ей осталось только одно покончить с собой. Я убийца.
– Не преувеличивай. Люди всегда преувеличивают, когда начинают говорить о своих любовных историях, потому что эти истории, счастливые или несчастные, остаются для них приятным воспоминанием на всю жизнь. Такими поистине ничтожными пустяками нам не стоит и заниматься их слишком много на этом свете. Твоей Мелитте надо было просто поискать кого-нибудь другого.
– Я был первым, кого она повстречала, поэтому стал для нее судьбой. Лишив ее возможности иметь ребенка, которая была бы для нее равнозначна самой жизни, я отнял у нее жизнь.
– Это спесь твоя застилает тебе глаза, иначе бы ты сообразил, что Мелитта могла бы народить детей и от кого-нибудь другого. Но если уж кто выбрал для себя роль эдакого жирного ребеночка, как это, не в обиду тебе будь сказано, сделал ты, то поумерь свою спесь самца.
А. был оскорблен.
– Я грузноват немного, но я не ребенок – ребенок не опасается поступать безответственно, а я, уклоняясь от ответственности, как раз стараюсь избежать безответственности, вернее, вины, которая из нее проистекает; ребенок не страшится жить за чужой счет, а я все сделал своими руками, ни пфеннига не взял ни у кого, и уж тем более у отца, потому что не хочу быть должником.
– Похвально, – сказал старик, – ты потрудился, как подобает настоящему мужчине, следовательно, ты не ребенок.
– Опять неточное попадание, – ликовал А., – я хоть и сделал то, что подобает мужчине, но трудиться, как настоящий мужчина, я не грудился, и это усугубляет мою вину.
– Что ты имеешь в виду?
А. подумал немного, а потом пояснил:
– Мальчишкой еще – ни пфеннига в кармане – я отправился в тропики… и узнал, что такое тяжелый труд, особенно в южноафриканских рудниках; потом я понял, что всюду одно и то же, в колониях чуть хуже, в Европе и Америке чуть лучше, но в общем то же самое всюду тяжелый труд, подстегиваемый плетью голода и, стало быть, неизбежный, труд, который не обеспечивает даже мало-мальски сносного существования, не говоря уж о прочном положении в жизни, подобающем мужчине. Со мной могло случиться то же самое, что и с другими, если бы вскоре я не разгадал трюка легких денег, трюка осторожного обделывания дел. Помогла любовь к комфорту, конечно в сочетании с бдительностью и некоторой ловкостью. Словом, с тех пор моя деятельность, как ни странно, всегда оплачивалась выше, а ни в коем случае не ниже, чем она стоила. Я называл эту деятельность трудом, потому что мне нужно было оправдать в собственных глазах стекавшуюся ко мне прибыль; повсюду чудились мне обман и отвлекающие маневры, и я вообразил, что должен обороняться, а на самом деле я сам совершал отвлекающие маневры, лицемерно уверяя себя при этом, что, дескать, тружусь, чтобы и впредь можно было довольствоваться той же видимостью труда. И это я называю виной.
– Стоп, – прервал старик, разве, если не трудишься, так уж непременно и виновен? И разве труд – это обязательно нечто изнурительное, к чему испытываешь отвращение и за что мало платят? Я все-таки думаю, что это не так. А ради чего ты делал то, что даже не называешь трудом?
– Ради прочного положения в жизни, – несколько удивленно сказал А., – и не в последнюю очередь ради того, чтобы обеспечить надежное положение матери в нынешние ненадежные времена.
– Разве это не достаточное оправдание? И разве любой из голодающих каторжников труда не поступал бы точно так же, если бы обладал твоей хитростью и отгадал, подобно тебе, трюк денег? Конечно, жизнь трутня не так уж невинна, но и вина не так тяжела, как ты изображаешь.
А. рассердился из-за слов «жизнь трутня» даже больше, чем из-за того, что старик умалил значение его признания.
– Мне было не так уж легко, как вы это себе представляете. Дела требовали черт-те какого напряжения, и я часто думал, что настоящий физический труд был бы легче. В чем тут дело, в моей ли конституции, в какой-то болезни и потребности беречь себя, я не берусь определить, да это, в конце концов, и неважно. Во всяком случае, даже самое коротенькое деловое письмо стоит мне безмерных усилий. Если бы не это, мое экономическое положение было бы еще прочнее, чем сейчас, ведь тогда бы я развернулся по-настоящему и не приобрел привычку брать лишь то, что само плывет в руки. Все это может произвести впечатление вялости, но оно поверхностно; если присмотреться внимательнее, окажется, что меня можно назвать кем угодно, но только не вялым трутнем.
– Значит, тем более вина не так велика.
Постоянные возражения старика начинали по-настоящему сердить А.
– Нет, и еще раз нет! Разве вы не понимаете, что деятельность подобного рода, какого бы напряжения она мне ни стоила, ведет только к видимости труда? Это ложь, в том-то и дело. Поскольку эта видимость труда приносила так называемые успехи, я вообразил, что намного возвышаюсь над остальной муравьиной кучей. Я был победителем – что делали побежденные, меня больше не касалось. Охаживала ли плеть голода этих невольников заработка, подыхали ли они в нищете или проливали кровь, я не оглядывался – мой путь был предначертан: очень далеко от тех, кто трудится в поту и умирает в поту, сама благодать избрала меня и назначила мне особое положение. Война свирепствовала в Европе, а я делал деньги; русская революция превратила бывший класс победителей своей страны в класс побежденных, вернее, в горы трупов, а я делал деньги; политическое чудовище Гитлер на моих глазах шаг за шагом шел к власти, а я делал деньги. Так я достигал того, что подобает мужчине, – то была обманчивая прочность и подлинная вина. В самом деле, если бы даже в том, что не трудишься, и не было вины, то уж в лицемерии-то она есть. Вы должны это понять.
– Ну а в России тебе пришлось бы расплатиться смертью за все свои гражданские прегрешения и преступную позицию, к этому добавим уж заодно и совращение бедной девушки Мелитты. В этом ты хочешь покаяться?
– Нет, – сказал А., к собственному удивлению.
– Короче говоря, все от начала до конца ложь и вздор, хотя звучит вполне разумно. Так?
Снова А. почувствовал себя разоблаченным, совершенно нагим, и все же ощущение было такое, словно волны времени, которые таинственной пустотой своей закрыли настоящее, становились прозрачнее.
– Нет причин для такого горького стыда, – успокоил старец, будто заметив слепыми глазами, как сильно А. покраснел, – я и сам виноват: чем глупее прикидываешься, тем скорее другой расплачивается за свою болтливость. Ну а теперь вернемся к нашей главной теме… Не таится ли как раз в этом странном бегстве к матери главная доля вины и одновременно ее признание?
– Да, – сказал А.
Старик кивнул.
– Я тоже так думаю.
Тогда А. попросил:
– Можно я попробую рассказать?
– Говори, для этого мы и встретились.
Наступила пауза. Ветер, как и прежде, с шумом врывался в комнату, иногда ослабевая, иногда усиливаясь, разлетевшиеся бумаги с тихим шорохом скользили по полу и опускались, словно ища покоя, в углах комнаты и у книжных полок – там их скопилось уже много; письменный стол был теперь совершенно пуст.
А. начал говорить:
– Заблуждения, в которых я себя обвинил, начиная с отношения к Мелитте и кончая моей социальной и политической позицией, – это не измышления и даже не покаяние. Ложь и вздор в том объяснении, которое я вам дал и которое, собственно, никаким объяснением не является; ложь в слишком поспешной готовности раскаяться, которая, подобно революционному трибуналу, усердно наказывает просто человеческие поступки, юридически неуязвимые, обусловленные ситуацией, и ради этого не раздумывая использует всякое сколько-нибудь подходящее доказательство, в том числе и принадлежность к определенному классу. Поэтому лицемерие, в котором я себя обвинил, истинная правда, и доказательства, вообще не являющиеся таковыми, и ложные доказательства несут печать лицемерия и потому опасны.
Но что может считаться достаточным доказательством вины и чувства вины? Даже у неверующего возникает мысль о присущем человеку зле как таковом, вовсе не зависящем от классовой принадлежности, мысль о христианском первородном грехе. Это прекрасная формулировка, и я далек от того, чтобы ее менять. Но я все же хочу спросить о конкретной форме, в которой является зло в наше время, и когда я в поисках ответа задаюсь вопросом об общем знаменателе собственных грехов, то вижу свою глубочайшую и вопиющую о возмездии вику в абсолютном равнодушии. Это пещерное равнодушие, равнодушие к собственному человеческому началу; а равнодушие к страданию ближнего – только следствие.
Осознав беспредельность своей натуры, человек в собственном ощущении стал чем-то размытым и перестал видеть ближнего.
Я говорю, но не знаю, сам ли говорю; мне почти кажется, что во мне говорят другие: люди этого города, люди этой страны, многие другие люди, хотя я знаю, что и тут нет разницы между ними и мною и что никто не знает, от чьего имени говорит и сам ли говорит те слова, которые слышит. Человек разрушил границы своей личности, вступил в новое обиталище своего «я», блуждает в нем, потерянный в необозримости. Мы составляем цельность «мы», но не потому, что мы – это единая общность, а потому, что наши границы пересекаются.
Где же, где же мы блуждаем?
Беспредельны возможности нашей мысли, беспредельнее, чем возможности природы, но там, где обе безмерности совпадают, они могут, причудливо друг друга обусловливая, причудливо переплетаясь друг с другом, соединиться в новую действительность, тоже беспредельную, свободную, однако, от необозримости человеческого «я», но, как и оно, таящую в себе Ничто. У человека отнята возможность видеть мир, как в волшебном фонаре, видеть из своего знакомого, родного – чужое, из ограниченного – безграничное; вместо этого ему дано нечто, что едва ли можно назвать возможностью видеть, и оно подобно возвращению в магические времена, к магии неразделенности внешнего и внутреннего, правда уже заметно лишенной тайны по сравнению с магией минувшего, однако не менее пугающей.
О путь к новому приюту человеческому.
Вы, отец и дед, отсылали меня к сокровенному «я». Конечно, у меня есть свое «я». С детских лет оно со мной, и ему я обязан сцеплением звеньев моей жизни. Я и есть мое «я». И благодаря тому, что я обладаю своим «я», я отличаюсь от животного, я подобен богу и тем приближен к нему, потому что в глубине «я» бесконечность и Ничто сливаются: ни то ни другое не доступно животному и, напротив, в боге, только в боге то и другое сливаются воедино. Разве не в этом неизменное и неизменяющееся существо моего человеческого бытия? И все же я не могу, мы не можем им больше овладеть. Какова же сила того разрушения границ, если оно меняет неизменное?
И был ответ старика:
– Каждые два тысячелетия свершается круг земного. И сила свершения потрясает не только космос, она так же, а может быть, и больше, потрясает человеческое «я»… и разве может быть иначе! Время конца есть время рождения, и в неизменном творятся перемены, катастрофа роста. Благословенно и проклято поколение переходного времени; ему предначертано разрешить проблему. – Старик умолк. Затем сказал: – Продолжай.
А., не сводя глаз с сумочки, оставшейся в наследство от умершей, продолжал исповедоваться:
– Как нам разрешить эту проблему? Изменившийся мир и изменившееся «я», оба воспарившие к беспредельности, – как же нам восстановить заново их связи и самим удержаться при этом? Почти неразрешимая задача, и нам грозит опасность конца без нового начала. Она действительно грозит нам, именно нашему поколению. Опасность в том, что человек лишится своей близости к богу и низко падет, приблизившись к животному, нет, еще ниже, впадет в доживотное состояние – ведь животное никогда не теряло своего «я». Разве наше равнодушие не означает уже начинающегося соскальзывания к животному состоянию? Животное способно страдать, но неспособно ни помогать, ни стремиться помогать – его гнетет бремя равнодушия, оно не может улыбаться. Мир больше не улыбается нам, наше «я» больше не улыбается нам. Наш страх растет.
Пристанище разрушено и больше не пристанище. И все же тяжело его оставить и отважиться шагнуть в беспредельность.
Наша задача слишком огромна, поэтому мы вооружаемся слепотой и равнодушием. Сила разрушения, сосредоточенная в нашем «я», чрезмерно велика для нас. Неуемное в своей последовательности и ужасающей логике «я» создало мир, многообразие которого оказалось недоступным нашему пониманию и столь же неуемным в своих раскрепощенных силах. Последствия произведенного нами самими разрушения научили нас, сколь неизбежно происходящее, и мы поняли, что нужно, пожимая плечами, позволять ему твориться; и, даже перед убийством, которое свершается повсеместно в дебрях непостижимого, мы закрываем глаза и даем ему совершаться. Содеянное нами парализует наше деяние, вынуждает нас к покорности, превращает в запуганных фаталистов настолько, что мы устремляемся назад к матери, домой, к единственно реальной и недвусмысленной связи в мире необъяснимой многозначности, словно материнский приют – это остров трехмерного существования в океане бесконечности и по ту сторону от всяких задач.
Парализованные безмерностью задачи, мы не хотим больше брать на себя также и бремя отцовства; утратившие способность быть законодателями, мы не хотим больше и над собой терпеть законодателя, отца, и, став сыновьями матерей, не знающими над собой закона, мы призываем зверя, чтобы он руководил нами.
Парализованные, спасаясь от паралича, мы впадаем в еще более глубокий паралич, спасаясь от одиночества в еще более глухое одиночество; мы парализованы одиночеством. Потому что наши старые иллюзии о человеческом сообществе, наши сны наяву о жизни друг для друга утрачены на сей раз безвозвратно; и хотя революции в собственном своем представлении слыли всегда решительным пробуждением, дело, однако, всегда шло все о той же спячке, только, если удавалось, более упорядоченной и ровной; и даже если они возникали из разочарования, которое им было уготовано химерическим представлением о жизни людей друг для друга, они не могли вообразить себе иного сообщества людей, и, раз уж не может быть победы над одиночеством и нет смысла жить без снов и иллюзий, они продолжали их ткать, заменив в своем воображении современного человека поколениями будущих людей, детьми и внуками, ради которых дозволено убивать, а от них зато ожидают, как бы проецируя в будущее свой консерватизм, что они поддержат идею революционного сообщества людей и ее осуществят… но разве сегодня можно еще этого ожидать? Разве не прикована мечта о человеческой общности все к тому же трехмерному, от которого она берет свое начало, и ее перенесение в безмерное стало попросту невозможным? И разве тем самым не сводится любая революция к трагически бессмысленной бойне? Может быть, завтра родится новая мечта о человеческой общности, соответствующая безмерности мира, может быть, для этого потребуется отважная готовность к одиночеству и к одинокой смерти – готовность, которой человек еще не обрел… Но кто бы решился предсказывать это, строить планы, выдвигать как цель борьбы? Мы больше не шевельнем и пальцем. С одной стороны, мы презираем любого политика, потому что он по-детски пытается навязать свои трехмерные представления беспредельному многообразию мира, с другой же стороны, мы готовы думать, что, несмотря ни на что, он, возможно, – мистическое орудие обновляющейся реальности. И вот мы допустили Гитлера, он сумел извлечь выгоду из нашего паралича.
Но в глубине «я» бесконечное и Ничто слиты, и оба недоступны зверю. Заключенный между бесконечным и Ничто, существует мир, познанный человеком, созданный им, недоступный зверю, в том числе и политическому чудовищу. Между бесконечным и Ничто тянется также и пространство человеческой ответственности, тоже недоступное зверю.