Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"
Автор книги: Герман Брох
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 49 страниц)
– Сжечь «Энеиду»!
Неужели в его устах сложились слова? Он так и не понял этого, не понял и все же не удивился, когда прилетел отклик, почти ответ:
– Ты звал?! – звук нежно-знакомый, почти родной, из Ниоткуда, то ли непостижимо близкий, то ли непостижимо далекий. Звук парил в неразличимом, хотя и не в бесконечном, хотя и не в желанном пространстве целокупности голосов, на мгновение ему даже почудилась Плотия, почудился ее парящий звучный голос, будто он мог ждать ее, даже должен был ждать в этой вновь умиротворенной, вновь оттаявшей, вновь слившейся воедино ночи, впрочем, с тем лишь, чтобы с еще большей очевидностью в следующее же мгновение понять, что это был голос мальчика, и эта без удивления встреченная самоочевидность, с какой он принял его возвращенье, ровным течением понесла его прочь меж земных берегов, прямо-таки беззаботно, без заботы о радости или разочаровании понесла она его средь земного, столь невесомого, что он был весьма озабочен, как бы взглядом или поворотом головы не прервать это течение; он лежал с закрытыми глазами и не шевелился. И он не знал также, как долго это длилось. Но потом в устах его будто снова сложились слова и будто он произнес:
– Зачем ты вернулся? Я не хочу больше тебя слышать.
И опять он не знал, сказал ли он это вслух, и не знал также, вправду ли мальчик находился в комнате, надо ли ждать ответа, нет ли; это было парящее ожидание, словно бы где-то настраивали лиру перед началом песни, и опять прозвучало совсем близко, как он и ожидал, и все же совсем далеко, будто прилетело с моря, истаивая в лунном сиянье и слегка поблескивая:
– Не прогоняй меня.
– Но ты стоишь у меня на пути, – отвечал он, – я хочу слышать другой голос, ты всего лишь призрачный голос, я должен отыскать другой.
– Я был твоим путем, я есмь твой путь, – раздалось в ответ, – я – созвучье, сопутствующее тебе, изначально и превыше всякой смерти, вовеки. – То было как искушение, было исполнено сладкого соблазна, исполнено простоты и грезы, зов из грезы, дабы он еще раз обернулся назад, эхо из страны детства. И тихий, близко-далекий и родной, отрешающий страданий мальчишеский голос продолжал – Вечен отзвук твоей поэмы.
Тогда он сказал:
– Нет, я не хочу больше слышать отзвук своего голоса; я жду голос, что вне моего.
– Тебе не заглушить уже созвучье сердец, их отзвук с тобой, неотступно, как твоя тень.
То было искушение, и ему было повеленье отринуть его:
– Я не хочу более быть собою; я хочу исчезнуть в глубочайших глубинах моего сердца, где нет тени, в глубочайшем его одиночестве, и стих мой уйдет туда прежде меня.
Ответа не было, будто сном пахнуло из невидимого, долгое как сон, мимолетное как сон дуновенье, и наконец он услышал:
– Надежде нужно, чтоб с нею рядом была надежда-спутница, и даже одиночество твоего сердца некогда было надеждою твоего начала.
– Возможно, – согласился он, – но ведь это надежда услышать голос, который будет мне поддержкою в одиночестве моего умиранья; без этого голоса я беспомощен и безутешен.
И снова после зыбко-долгой паузы пришел ответ:
– Ты никогда уже не сможешь быть одинок, никогда, ибо то, что звучало в тебе, больше, чем ты сам, больше, чем твое одиночество, и ты уже не властен заставить их умолкнуть; о Вергилий, в напеве твоего одиночества все голоса, все миры, они с тобой и отзвук их тоже, и навсегда разорвано ими твое одиночество, навсегда сплетено со всем грядущим, ибо твой голос, Вергилий, изначально был гласом бога.
Ах, именно так грезилось когда-то, в том Некогда, где нет прошлого, то был возврат к предвечному обетованию, которое он когда-то взлелеял в самом себе, и теперь оно как бы исполнилось, от решающее страданий и окрыляющее надеждой в своей самоочевидности, и все же – обманчивая надежда, безрассудная надежда отрока, ребенка, растворяющаяся в самообмане. И он вдруг спросил:
– Кто ты? Как звать тебя?
– Я – Лисаний, – прозвучало в ответ, на этот раз, несомненно, поблизости, определилось и направленье, откуда шел голос, примерно оттуда, где была дверь.
– Лисаний? – повторил он, будто не расслышав, будто ждал совсем другого имени. – Лисаний… – И, лежа без движения, бормоча себе под нос это имя, он при всей самоочевидности происходящего все же был теперь удивлен не только странным несогласьем имени, но и тем, что спросил об имени: разве не желал он когда-то оставить своего юного ночного спутника в той парящей безымянности, из которой тот явился к нему? Разве не отослал его назад в безымянность? И удивленно он спросил еще: – Я же отослал тебя… почему ты не ушел?
– А я и ушел, – послышалось в ответ, теперь уж совсем близко, мальчишеский голос был знакомо-приветлив и звучал чуть по-деревенски, в его смиренности лукаво сквозила крестьянская хитринка, исподтишка выжидая очередного вопроса.
Сам того не сознавая, он с этим согласился:
– Так, значит, ты ушел… и однако ты здесь.
– Ты не запрещал мне ждать под дверью… а теперь позвал.
Это была правда и все же не вполне правда, за нею угадывалась ложь, пусть маленькая и детская, но все же как бы отзвук большой лжи, которой была пропитана его жизнь, эхо той лукавой и более чем лукавой призрачной истины, которая держится за слово и которой не по плечу реальная реальность, призрачная истина, он издавна прибегал к ней, с малых лет, когда ребенком начал мечтать, как бы ему одурачить смерть; истина и ложь, зов и не зов, близь и даль сливались друг с другом, сливались, как бывало всегда; и теперь стало совершенно непонятно, как это мальчик мог ждать за дверью, когда одновременно, словно бы притязая на вековечность, на улице под окном творился кошмар, шатаясь, бродила та жуткая троица; ах, это было непонятно и оставалось непонятным, непостижимым как одновременность, которая уже миновала и все же продолжала длиться, как некая вторая реальность без времени, без прошлого, без будущего и как раз потому проникающая во вновь обретенное земное бытие, почти как призрачная реальность под чужим именем, лишенная того прибытка в потустороннем, который присущ всякой потере; и робость перед такой загадочностью судьбы, робость перед смехом, который, взрывая судьбу, раздался там, робость перед безымянным и перед нуждою спрашивать имя, которое всякий раз неминуемо оказывается случайным и неправильным, о, робость перед загадкой узнаванья, – когда он открыл глаза, она стала противленьем одновременности, стала бегством от бывшего и свершившегося, бегством в однозначное Днесь, бегством в осязаемо-непосредственное; напротив, в оконном откосе, еще лежали сместившиеся уже полосы лунного света, пространство было замкнуто в стенах теней, и, хотя все еще казалось, что не сто́ит нарушать неподвижность и поворачивать голову, было, однако, ясно, что там, на фоне затененных контуров двери – если, прищурясь, искоса посмотреть туда, – нежно и едва уловимо рисовалась фигура мальчика; все это была парящая, странно парящая, странно невесомая земная данность, изъятая из всякой одновременности, изъятая из прошлого, изъятая из будущего, вся здесь и теперь, безымянная скудельность без имени: до сих пор мальчик вел его – уж не хотел ли он сейчас увести его назад, явившись вновь без зова, без зова и под странно чужим именем? Земное руководство пришло к концу, в безбудущно-земном более не было нужды в поводыре, и если существовала еще указующая поддержка, то не дело мальчика было оказывать ее, ибо действенна лишь помощь, пришедшая по зову, а тому, кто не способен назвать помощь по имени, невозможно и оказать ее. И когда мальчишеская фигура стала отделяться от затененной двери, он вновь, как бы усугубляя отказ, произнес:
– Я не звал тебя на помощь… ты ошибся, я не звал… – и добавил, понизив голос: – Писаний.
Тот, к кому он обращался, не смутившись отрицательным ответом, выступил из темной глубины комнаты в тихий круг света от масляной лампадки; откликаясь на звуки имени, осененное грезой мальчишеское лицо открылось искренне-ясной доверчивой улыбкой:
– На помощь тебе? На помощь помогающему? Это ты даруешь помощь, даже когда сам ее просишь… Позволь мне только смешать вино. – И он сразу же принялся за дело у стола.
Что знал этот мальчик о помощи? О целой жизни, неспособной к помощи? Что знал он о кошмарном отрезвлении беспомощного, который не в силах даже назвать помощь по имени, так что оказывается навечно лишен ее? Или он знал о чурающемся помощи клятвопреступленье и о каре изничтоженья? Или он все-таки хотел призвать к новому обращенью, неизбежно назначенному судьбой призрачному обращению к хмельному угару? То был едва ли не возврат ужаса, и, позабыв о своей горячечной жажде, он возразил с резким и испуганным жестом:
– Не надо вина, нет, нет, не надо вина!
И опять-таки странным, но и опять-таки неожиданным был ответ мальчика; отказ слегка задел его, и он отставил было кубок, но тут же взял его снова и, взвешивая в ладонях, промолвил с удовлетворенно-успокоенной и странно успокаивающей миной:
– Для жертвенного возлиянья здесь еще более чем достаточно.
О, для жертвы! Наконец-то он произнес это! Да, речь шла о жертве и тогда и теперь! Речь шла о восстановленье жертвенного единства, о восстановленье символичности, в которой отражается единство, речь шла о новом преодоленье жертвенного угара, опьянения кровью, опьянения вином, речь шла о вселенской жертве самоизничтоженья, о созидательном изничтоженье бывшего и сотворенного, в коем он, одновременно жертвователь и жертва, одновременно отец и дитя, человек и плод его труда, сам должен стать молитвой, вновь укрытый безмерной заботливостью отца и безмерной малостью ребенка, помогающий прежде просьбы о помощи, окутанный тенью и сам ставши частицей тени в безмерной своей изничтоженности, дабы в единенье земного круга образов, дабы в последнем шумном всплеске глубинного мрака, вздымаясь в двойном обличье животнорастительного творенья, кровь отражая в вине, вино в крови, эонно-далекое непостижное отделилось от зримого, точно эхо, звучащее светом: речь шла о новом очищенье жертвы, и если он, на кого это возложено, попытается свершить сие беспорочное деяние здесь, в этой комнате, в этом зачумленном обиталище фурий, если он, едва вырвавшись из кошмара, прикоснется здесь хотя бы к одной капле вина, оно обернется еще большим кошмаром, превратится в еще более страшную кровь, и нечистой станет жертва, и уничтоженье дела его жизни станет всего-навсего лишенным значения и смысла сожженьем манускрипта; нет, чистым должен быть алтарь, чистой жертва, чистым приносящий жертву, помысел чист и деянье, чтоб жертвенник был орошаем янтарно-чистым вином, в брызгах соленых прибоя, в лучах восходящего солнца, под перламутрово-трепетным сводом рассветного неба, вот как должно было все вершиться на берегу моря, и чтоб в трепетно-жадном пламени растворилась поэма… Но что это? Не оживала ли в этом все та же проклятая пустая игра красоты, игра словами и событиями, неотвратимо предопределившая клятвопреступность всей его жизни? Разве, возводя кулисы морского берега, рассветных сумерек и жертвенного пламени, не вел он ту самую сновидческую игру, в чьей порочности, чреватой кровью и убийством, движется мир, стоит ему лишь предаться красоте? Разве не воскресала здесь все та же окоченело-убийственная призрачная жертва, предписанная богами, которым самим это предписано, неотвратимая призрачная жизнь в призрачной реальности песни, неотвратимое призрачно-реальное промежуточное царство поэзии? Нет и еще раз нет, все должно свершиться немедля без жертвенных приуготовлений, без возлиянья вина, без ритуальных красот; ему нельзя терять ни мгновенья, ни при каких обстоятельствах он не вправе дожидаться рассвета, нет, он должен сделать это теперь, и отчаянным усилием он поднялся на постели: он хотел без промедленья очутиться под открытым небом, где угодно, лишь бы там пылал огонь, туда хотел он доставить бремя рукописных свитков, быть может, мальчик поможет ему в этом, и где-то в звездной ночи слова поэмы должны обратиться в пепел; нельзя, чтобы солнце еще раз узрело «Энеиду». Это был его долг. Он не отрывал глаз от сундука с манускриптом – однако что произошло с сундуком? Как бы внезапно отодвинувшись в дальнюю даль, он стал крошечным, карликовым сундучком, затерянным среди столь же карликовой домашней утвари, и, хотя он при том все еще стоял на прежнем месте, до него было не дотянуться, не достать. К тому же мешал мальчик, не уменьшившийся среди всеобщего уменьшения; в руках его наполненная чаша. И вот мальчик сказал:
– Сделай один лишь глоток, просто затем, чтоб уснуть.
Это было сказано со всею той горячей заботливостью, какую проявляет к своему отцу незаметно повзрослевший до сознания собственной ответственности сын, и все же, впрочем, немного по-детски, даже трогательно по-детски, ибо жажда ответственности и способность к ответственности были несоразмерны и рождали некую легкую заносчивость, в своей пренебрежительности прямо-таки забавную: ему предлагался усыпляющий напиток, словно речь шла не о том, чтобы снова победить страх пробужденья, страх бога и человека, словно не бдение было сейчас самым необходимым и самым насущным для того, чтобы снова начать творенье! Или пренебрежительность была как раз уместна? Быть может, умаление «Энеиды» до карликовых размеров, общее умаление окружающего, не затронувшее фигуры мальчика, – это как раз знак его права на заносчивость? Быть может, его пренебрежительность знаменует какую-то высшую, запредельную пренебрежительность, которая говори! о том, что жертва вообще неприемлема? Что он раз и навсегда объявлен недостойным жертвенного служения, и жреческого, и отеческого? Значит, ему суждено остаться пленником собственной грезы – заказано нисхожденье, заказано возвращенье, на засове врата слоновой кости, а роговые и подавно? И все же! Все же надежда еще существовала, о, все же и для него, даже для него, заблудшего, была достижима та чистая милость! Конечно, без искупленья осталась скверна, вопреки всем мукам, но преддверие ада, призрачная смерть отпустила его, и, возможно, мальчик, ставший взрослым, станет теперь настоящим поводырем, возможно, он и есть тот настоящий поводырь, который пронесет его, сирого и слабого, чрез врата благостыни? О, точно сияющий, полный света сосуд была чаша, высоко поднятая мальчиком, и к ней он простер руку. Но не успел он коснуться света, как фигура мальчика утратила всю свою взрослость; то ли уменьшившиеся было окружающие предметы вернулись к прежним размерам, то ли – сразу и не поймешь – мальчик в свой черед умалился до размеров карлика: значит, на самом деле мальчику не дано вырасти? Значит, и ему грозила опасность стать карликом? Без помощи, без поводыря, в одиночестве оставили его, дабы он один до конца нес бремя решения, и принять вино ему никак нельзя:
– Чтобы уснуть? Нет… я спал достаточно, слишком долго; пора собираться, самое время вставать…
Вновь стало по-земному тяжко, мальчик не желал еще раз вырасти, не желал помочь ему, не желал поддержать его, ни в сборах, ни в жертве, ни тем паче в дальнейшем – о разочарованье, о страх, о мольба о помощи! Но в итоге он лишь снова упал на подушки, разочарованно-устало, задыхаясь, беззвучно прошептал:
– Не спать более.
Но тут, словно подмога, в третий раз пришел нежданный ответ:
– Никто не бодрствовал столько, сколько ты, отец; отдохни же теперь. Ты заслужил покой, отец, о, не бодрствуй, усни.
Тихо сомкнулись веки при обращенье «отец», которое было как дар, как награда за самоизничтоженье, благая награда за бденье, признанное лишь сейчас, когда готовность к нему превратилась в безоговорочную готовность к самоуничиженью, а неусыпное служение прошлому и грядущему – в обманное действо добровольной покорности, в полновластье вечносущего Днесь; то была благая награда непрерывного возобновленья, награда, что, бесконечная, словно кара, простирается до всякого рожденья и по ту сторону всех деяний. Ибо жертва и благостыня – одно, они не следуют друг за другом, а вырастают друг из друга, и лишь тот достоин называться отцом, кому даровано благо низойти в бездну теней, дабы он, сам принесенный в жертву, принял сан жреца для жертвенного служенья, дабы влился он в величаво-бесконечную чреду отцов, что ведет к величавой недоступности истока, и здесь, у прародителя, восседающего на троне в окружении сонмов теней, могучего в самоизничтоженье своем, непрестанно черпают силу бесконечного возобновленья, благодать вечного человеческого бытия, – благоносный прародитель, родоначальник городов по ту сторону оцепененья, нарекающий имена, воздвигший закон, закон, отрешенный всякого начала и всякого конца, отрешенный рожденья, навечно изъятый из тока времен. Вправду ли ему назначено предстать пред великим? Вправду ли по силам мальчику, этому мальчику, отворить врата? Словно это было одно и то же, сомненье в себе самом странно сливалось с сомненьем в признании мальчика, это было странно отрешенное от времени сомненье, и вопросом был взгляд, каким он вновь испытующе всматривался в черты юного лика, вопросом, когда он, отзываясь на просительный жест, принял протянутую чашу и поднес ее к губам.
– Кто ты? – снова спросил он, сделав глоток и отставив чашу, и настойчивость, с какой бился в нем, рвался из него этот вопрос, снова удивила его. – Кто ты? Я уже встречался с тобой… когда-то давно.
– Называй меня тем именем, какое знаешь, – был ответ.
В смущенье он задумался и вспомнил лишь, что мальчик сам назвался Лисанием, да, это он еще помнил, но воспоминание меркло, меркло все больше и больше, он уже не различал этого имени, не различал никакого имени, даже того, каким некогда звала его мать. И все же ему казалось, будто именно сейчас она зовет его из этой ускользающей неразличимости, зовет вернуться в безымянность, гнездящуюся в материнском и по ту сторону всего материнского. Ах, безымянно дитя для матери, и постоянно стремится она оградить дитя от имени, не только от ложного, злосчастного, случайного имени, но и – а может, тем паче – от настоящего, что, отрешенное случая, хранится в бесконечной чреде прародителей, ибо имя это, вознесенное лишь тем, кто, сам безымянный, низошел в корневую сферу всякой сущности, чтобы там принять посвящение в отчий сан жреца, это имя – часть жертвы и само включает в себя жертву: но мать, вся во власти творящей жертвы рожденья, сама воплощение этой жертвы, страшится жертвы возрождения, боится ее ради ребенка, ею рожденного, боится нового творения, боится неукрощенного, неукротимого, недостижимого, что угадывается в неприступно глубокой ясной истине имени, она боится возрождения в имени как чего-то нечистого и считает за благо укрыть дитя в безымянности. Там, где слышен материнский зов, бытие теряет имя, становится безымянным, и, содрогнувшись от безымянности этого предпробужденья, облегченно вздохнув в безымянной укромности, он молвил:
– Я не знаю никакого имени.
– О отец мой, ты знаешь все имена, ты нарек вещи их именами; они в твоей поэме.
Имена, имена – имена людей, имена полей и нив, имена ландшафтов, городов и всего сотворенного, родные имена, имена, утешающие в злосчастье, имена вещей, сотворенные вместе с вещами, сотворенные прежде богов, имена, вновь и вновь воскресающие со святостью слова, вновь и вновь: обретаемые истинно бдящим пробудителем и божественным родоначальником! Вовеки поэт не смеет притязать на подобное звание, более того, даже если бы последней, насущнейшей задачей поэзии было возносить из безымянности имена вещей, даже если бы ей удалось в величайшие ее мгновения проникнуть взором к вовеки не цепенеющей сердцевине языка, в глубинном свете которой, нетронутое и чистое, парит слово вещей, чистота имен на дне вещного мира, она способна, пожалуй, в стихе удвоить словом творение, зато уже не способна воссоединить удвоенное в единство, не способна, ибо и призрачное обращенье, и догадка, и красота, ибо все то, что присуще поэзии как таковой и делает ее поэзией, свершается лишь в удвоении мира, мир языка и мир вещей остаются разделены, двойственна родина слова, двойственна родина человека, двойственна бездна сущности, но двойственна и чистота бытия, удваиваясь тем самым до запятнанности, которая, словно возрождение без рождения, пропитывает всякую догадку и всякую красоту, неся в себе зародыш крушенья миров, первозданную запятнанность бытия, которой страшится мать; запятнан покров поэзии, и вовеки ей ничего не основать, вовеки не пробудиться поэзии от ее провидческой игры, вовеки не стать стиху молитвой, приравненной к жертве молитвою истины, столь неотъемлемой от подлинного имени вещей, что для молящегося, заключенное в жертвенном слове, вновь смыкается удвоенье мира и для него, только для него, вещь и слово вновь обретают единство, – о чистота молитвы, недоступная для поэзии и все же, о, все же для нее доступная, если сама она приносится в жертву, преодолевается и уничтожается. И вновь исторгся из него полувсхлип, полукрик:
– Сжечь «Энеиду»!
– Отец!
Глубокий испуг, звучавший в этом возгласе, он воспринял, наверное по праву, как осужденье своего замысла; он недовольно возразил:
– Не называй меня отцом; Август бдит, он охраняет Рим, его называй отцом, не меня… не меня… поэту нет места среди бдящих.
– Рим – это ты.
– Об этом грезит каждый мальчишка, быть может, и я некогда грезил о том же… Но я просто употреблял имена, римские имена.
Мальчик молчал; однако затем он сделал нечто совсем неожиданное: со слегка неуклюжей крестьянской ловкостью он, словно на ветке вяза, подтянулся на одной из лап канделябра, обломил погасший огарок свечи и зажег его от огонька лампадки – зачем ему это? Но прежде чем нашлось какое-то объяснение, мальчик, накапав воску на тарелку, прикрепил к ней огарок и стал на колени перед сундуком:
– Тебе нужна поэма? Сейчас я дам ее тебе…
Не мальчик ли Вергилий стоял там на коленях? Или младший братишка Флакк? Они часто играли, стоя на коленях, то в саду под вязом, то у ящика с игрушками, – кто же был этот мальчик? Вот ремни сундука громко щелкнули, отстегиваясь, с мягким легким вздохом откинулась кожаная крышка, пахнуло привычным запахом бумаги и кожи, смутно-родной запах давнего, мягко поскрипывающего шороха, возникающего при письме, облачком поднялся из раскрытого футляра, внутри которого обнаружились аккуратные ряды свитков – свиток к свитку, песнь к песни, в аккуратном порядке, знакомое, соблазнительно-успокаивающее зрелище свершенного труда. Мальчик осторожно вынул несколько свитков и положил на постель.
– Почитай, – попросил он и ближе пододвинул тарелку со свечой, чтобы ему лучше было видно. Все же не в отчем ли он доме? Не младший ли это брат? Почему же тогда нет в живых матери, если жив Флакк? Почему пришлось ей от душевной раны уйти в смерть следом за малышом? Не эта ли свеча горела тогда на столе в полумраке комнаты, меж тем как снаружи в обрамлении Альп покоились мягкие мантуанские поля, а серый, тягучий осенний дождь все падал и падал в вечернюю мглу? Он должен читать – ах, читать! Неужели это еще возможно? Да и вообще, способен ли он еще читать? Учился ли он когда-либо читать, хотя бы по складам? Нерешительно, почти с опаской он развернул один из свитков, нерешительно, почти с опаской расправил его, робко ощупывая бумагу и еще более робко – сухие строчки, и с трепетом, подобающим неприкосновенной жертве, скользнул по ним пальцами, но то было почти угрызение совести, потому что было оно словно узнаванье, смутное узнаванье труда своих рук и прежней от него радости, но сверх того и всеобъемлющее узнаванье, в котором уже нельзя сознаться, которое простирается далеко за пределы всякого воспоминанья и всякого забвения, туда, где уже не учатся, не исполняют, а только замышляют, надеются и желают; читали не глаза его, читали одни кончики пальцев, читали без букв, без слов бессловесный язык, читали безъязыкую поэму за поэмой из слов, и то, что он читал, состояло уже не из строчек, а было бесконечно огромным пространством с бесконечным множеством направлений, в котором фразы не следовали друг за другом, а, бесконечно пересекаясь, наслаивались друг на друга и были уже не фразы, а храмы невыразимости, храм жизни, храм сотворения мира, замысленный в преддверье знания: невыразимое читал он, невыразимый ландшафт и невыразимое действо, рассотворенный мир судьбы, в котором мир сотворенья покоился подобно случаю, и, где бы здесь ни являлся этот сотворенный мир, который он тогда хотел воссоздать, должен был воссоздать, где бы он ни обретал выраженье, во всех тех местах, где пересекались волны и круги фраз, там являлась, требуя битвы, распря и кровавая жертва, там являлась неживая, оцепенелая война, которую вели люди-мертвецы, там в обезбоженном являлось междоусобье богов, там являлось в безымянном безымянное убийство, свершавшееся призраками, голыми именами, свершавшееся по заданью судьбы, что держит в своей власти богов, свершавшееся в языке, через язык, по заданью самого бесконечного языка, в чьей невыразимости, властвующей над богами, извечно зачинается и заканчивается судьба. Его бросило в озноб. И хотя он читал не глазами, он отвратил взгляд от свитка, как человек, не желающий читать дальше.
– Уничтожить язык, уничтожить имена, чтобы вновь воцарилась милость, – прошептали его губы, – этого хотела мать… безъязыкая милость вне судьбы…
– Боги даровали тебе имена, а ты их им вернул… Читай, поэму, читай имена, читай их…
Он едва не рассмеялся над настойчивостью этого нового требования; да, ему было забавно, что мальчик не понял, о чем шла речь, а вероятно, ему даже не дано было понять это.
– Читать? И это тоже, чтобы уснуть, маленький виночерпий?.. Нет, у нас мало времени: нам пора в путь, подойди и помоги мне…
Но мальчик – он опять был странным образом прав – даже не пытался помочь ему встать, и, поскольку он этого не делал, сразу стало совершенно ясно, что он и права не имел это делать: пусть бы время остановилось, пусть бы и круг замкнулся и воспламененье слилось воедино с угасаньем, пусть бы лелеемая матерью подчиненность ребенка была неотличима от подчиненья в смирении, пусть бы все свершившееся навечно осталось лишь замыслом, пусть бы он даже никогда, о, никогда не выучился говорить, все равно поводырь и помощник уместен не далее чем на первом витке круга; голос мальчика превратился в эхо, которое хотя и отвечает еще, но, будучи всего лишь эхом, уже не способно понять, – предвестье эха, идущее из предпробужденья, этот голос был светящимся зеркалом для непреложно-великого, несказанно желанного самоизничтоженья, он был провозвестьем иного голоса, который станет словом в бессловесном, объединяя в невыразимости еще не сказанное с уже не сказанным, в той невыразимости, что брезжит в бездне всех пространств языка. Неизучим был этот язык, нечитаем, неуловим слухом.
– Убери свитки, – приказал он, и на этот раз мальчик повиновался, хотя и не слишком охотно, а скорее с по-детски разочарованным упрямством и малой толикою лукавства, заставившего его положить рукописи не в сундук, а на стол. И это тоже выглядело немножко забавно. Когда же он еще раз, словно в самый последний раз, всмотрелся в лицо мальчика, в светлые глаза, потемневшие сейчас, хотя все еще полные ожиданья, знакомые черты вдруг показались ему странно чужими, и с тихой уступчивостью, будто на прощанье, он повторил: Лисаний.
Нетерпения не было. Едва слышно потрескивая, точно горящая паутина, мигало пламя свечи на столе, не свет, а эхо света, предвестье неземного сияющего грома, ожидавшего в подзвездном мире, жаждая жертвы, жаждая пламен изничтоженья, но здесь нежно, как тень, журчали струйки стенного фонтана. И, полусклонившись над столом, полувыпрямившись, а тем самым получитая, полуприпоминая, сперва робко, затем все громче отбивая такт кулачком по столу, – что это, последний соблазн? – мальчик начал читать стихи, стихи римских имен, и стихи скользили в ночь, в ночное журчанье фонтана:
– «Смотрит Эней, проворный свой взор обращая повсюду:
Место ему по душе. Обо всем расспросить он стремится,
Радостно слушает все, что о древних мужах повествует
Царственный старец Эвандр, основатель римской твердыни:
„Жили в этих лесах только здешние нимфы и фавны;
Племя первых людей из дубовых стволов тут возникло.
Дикие нравом, они ни быков запрягать не умели,
Ни запасаться ничем, ни беречь того, что добыто:
Ветви давали порой да охота им скудную пищу.
Первым пришел к ним Сатурн с высот эфирных Олимпа,
Царства лишен своего, устрашен оружием сына.
Он дикарей, что по горным лесам в одиночку скитались,
Слил в единый народ, и законы им дал, и Латинской
Землю назвал, в которой он встарь укрылся надежно.
Век, когда правил Сатурн, золотым именуется ныне:
Мирно и кротко царил над народами бог, – но на смену
Худший век наступил, и людское испортилось племя,
Яростной жаждой войны одержимо и страстью к наживе.
Вскоре явились сюда авзонийская рать и сиканы,
Стали менять имена все чаще Сатурновы пашни.
Много здесь было царей, и средь них – суровый и мощный
Тибр, – в честь него нарекли и реку италийскую Тибром,
И потеряла она старинное Альбулы имя.
Так же меня, когда я, из родного изгнанный края,
В море бежал, всемогущая власть Фортуны и рока
В эти места привела, где и матерью, нимфой Карментой,
И Аполлоном самим мне остаться велено было“.
Молвив, прошел он вперед и алтарь показал и ворота.
Что и по сей еще день Карментальскими в Риме зовутся,
Ибо доныне у всех здесь в почете имя Карменты,
Нимфы-провидицы, встарь предрекавшей великую славу
Роду Энея в веках и удел Паллантея высокий.
Рощу царь показал, которой Убежища имя
Ромул дарует опять, и под камнем холодным Луперкал
(Имя дано ему в честь паррасийского Пана-Ликея);
Лес Аргилетский Эвандр показал и, поклявшись священным
Этим местом, гостям о кончине Арга поведал;
Дальше к Тарпейской горе он повел их – теперь Капитолий
Блещет золотом там, где тогда лишь терновник кустился.
Но и тогда уже лес и скала вселяли священный
Трепет в простые сердца и внушали благоговенье.
Молвил Эвандр: „Ты видишь тот холм с вершиной лесистой?
Там обитает один – но не ведаем, кто
– из бессмертных.
Верят аркадцы, что здесь мы Юпитера видим, когда он
Темной эгидой своей потрясает и тучи сзывает.
Видны еще там двух городов разрушенных стены,
Память о древних мужах, следы времен стародавних:
Янусом был основан один, другой же – Сатурном,
Звался Сатурнией он, а первый Яникулом звался“.
Так в разговорах они до чертогов дошли небогатых
Старца Эвандра. Стада попадались навстречу повсюду —
Там, где Форум теперь и Карин роскошных кварталы.
Царь у порога сказал: „Сюда входил победитель —
Сын громовержца и был во дворце этом принят радушно.
Гость мой, решись, и презреть не страшись богатства,
и дух свой
Бога достойным яви, не гнушаясь бедностью нашей“.
Молвив, под низкий свой кров он могучего вводит Энея
И предлагает ему опочить на ложе из листьев,
Сверху набросив на них ливийской медведицы шкуру.
Ночь опустилась, обняв крылами темными землю».
Ночь опустилась, ночь опускается… Голос читавшего становился тише и тише и вскоре умолк совсем. Свершались ли и дальше стихи? Свершались ли еще, уже за пределами голоса? Или и они исчезли совсем, щадя его мнимый сон? Возможно, он и в самом деле заснул, не заметив даже, что мальчик тем временем ушел: с закрытыми глазами, словно в попытке удостовериться было что-то недозволенное, он – гость, слушающий подобно Энею, – ждал, ждал, не раздастся ли снова голос, но голос молчал. Впрочем, последние строки еще звучали в ушах, продолжали звучать, при этом все больше меняясь, меняясь или, скорее, уплотняясь во что-то, что было почти осязаемым образом, но образом вне собственно образности, точно так же как полный лунного света проем окна, чей образ еще оставался под смеженными веками, в то же время формою и светом уже почти перелился в звучанье; это был отзвук в слухе, отсвет в зренье, то и другое неосязаемо-чувственное, и они сплетались в единство, которое было уже недоступно ни зрению, ни слуху, постижимое только чувством, и в которое, странно родственные ему, также странно соединившиеся, влились голос и улыбка мальчика, словно затем, чтобы навеки там сохраниться. Неужели Сатурн хотел снова отнять им данные имена? Ландшафт стихов, ландшафт земли, ландшафт души утрачивали имена, и чем дольше он, с закрытыми глазами распростертый в колыбели сатурнова пространства, проникался этим неосязаемо чувственным явлением, чем глубже вникал в него чувством, чутьем, чем более желал его обратного превращения в полную реальность, с чем большим нетерпением он ждал возвращенья мальчика и стихов, тем сильнее он одновременно желал, чтобы все это сгинуло, ибо беспечальный соблазн, исходивший от мальчика, не только завладел им, не только звучал для него провозвестьем и предвестьем эха непреложной окончательности, но и преграждал ему путь к непреложному голосу, не только открыл ему врата в необозримое, но и замуровал их. Не там ли был сокрыт и тот величаво нашептывающий, мягко рокочущий, повелительно-ласковый, близко-далекий и неуловимый вселенский глас, который он слышал, хотя и не мог услышать? Глубже, чем все земное, но все же еще в земном скрыта могила рожденья голоса, склеп начала, исток порождающего конца, глубоко подо всем видимым и слышимым скрыто место, где сбираются голоса, где все они вместе, откуда исходят они и куда опять уходят, место их неслышимости, их самых неслышимых соединений и созвучий, их целокупное звучанье, а значит, и само это место – глас, самый мощный и самый единственный, объемлющий все остальные голоса, все, только не себя самого. Объемлющий собою всю жизнь и все же вне всякой жизни – был ли то уже голос умиранья? Он ли то был, или сокрытое еще было больше этого голоса? Он вслушивался в неслышимое, вслушивался с крайним напряженьем всех сил души, на какое только была способна его воля, но над морями молчанья, над сокрытыми ландшафтами первозданного звука, истаявшего в первозданном праначале и первозданном конце, под безмолвно-звучащими небесами первобытного познанья витало лишь тающее дуновенье, объятое забвением, объемлющее забытое, легчайшая роса, принесенная дыханьем бесцветно-звенящих лугов прозрачности, с ее немо-звенящих полей, образ мальчишеского голоса, единственно еще существующий, единственно еще открывающий, хотя и сам уже снова скрывающий себя, земной отзвук, уже не слово, уже не стих, уже не цвет, не бесцветье, уже не прозрачность, но все еще улыбка, образ былого, образ улыбки. Имена? Стихи? Была ли это поэма, была ли это «Энеида»? Ускользая, оно вновь сверкнуло в имени – Эней? – как будто в нем сохранилось предчувствие великого и ласкового повеления, навеки утраченного, но ничего более нельзя было отыскать: все прожитое, все сотворенное, просторы былого бытия со всеми его смыслами – все это расплылось, все это было стерто бесследно, он не находил в своей ищущей памяти ни годов, ни дней, ни времени, не находил ничего знакомого, он вслушивался в свое воспоминание и слышал только сумятицу стеклянных звуков, хотя еще и земных, но уже отрешенных земного времени, изъятых из земного воспоминания, возросшую из невременности, простертую в невременности стеклянно-горячечную звенящую сумятицу форм, и чем дальше память его устремлялась в поисках «Энеиды», тем стремительней и бесследнее растворялась она, песнь за песнью, в звучащей, путаной вязи сиянья: что это – возвращение к истокам поэмы? Всякая память о смыслах исчезла; все, что было воспето поэмой: морские скитанья и солнечный брег, война и бряцанье оружия, жребий богов и круговращенье созвездий, это и еще многое другое, записанное и незаписанное, – все отпало, было сброшено, поэма стряхнула это, как никчемные одежды, и вернулась в беспокровную наготу своей предрожденности, в звучащую незримость, из коей исходит вся поэзия, вновь была прията чистою формой, в ней себя обретая, словно собственное эхо, подобно душе, что сама для себя поет в хрустальном своем сосуде. Избыточное было отброшено и все же сохранено, став долговечным в неизгладимой форме, чистота коей не допускает забвенья и даже самое преходящее наделяет свойством вековечности. Поэма и язык более не существовали, но продолжала жить их общая душа, существуя в хрустальном зеркале самой себя, душа человека отмерла, ушла в глубочайшее беспамятство, а язык души его жил, существуя в поющей ясности своей формы; душа и язык, отъединенные друг от друга, но все же переплетенные друг с другом и отражающие друг друга, – разве этот зеркальный свет шел к ним не из той недостижимой бездны, в коей и весь исход, и все возвращенье? Разве не были они, сами по себе отъединенные, вместе объяты тем голосом родины, который снова и снова ломает границы, ибо, звуча по ту сторону всех границ, сулит цель, совет, поддержку, утешенье? О голос былого в вершащемся и преходящем, нежный колыбельный голос, звучавший некогда, укрывающий сознанье и сокрывающий от мира, звездный глас колыбельной ночи, Тихий и нежный дуэт единства!