
Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"
Автор книги: Герман Брох
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 49 страниц)
Бессмертна одна истина, бессмертна смерть в истине. Закрой глаза – и тебя обвеет предчувствие зрячей слепоты, предчувствие близкого вознесения над судьбой.
Ибо хотя закон постижим всегда лишь в судьбою предначертанной и вечно неизменной форме, хотя эта форма и с нею сама судьба всегда остаются заключены в холодных и незыблемых пределах сатурновых сфер, прометеева жажда взыскует того огня, что бушует в совокупной бездонности сфер надзвездных и подземных; и, взрывая узилище чистой формы, узилище вечного круговорота, преодолевая оковы судьбы, преодолевая оковы формы, она прорывается к последней глуби, к восседающему на троне пращуру, в чьей длани покоится реальная истина закона.
И потому: на гибельной кромке, на самом краю реальности, над всеми темнотами, над гибельным зевом и зовом бездны, в леденящем кровь равновесии повис смех, побратим смерти, зыбкая грань между жаждой жизни и самоуничтожением, посюсторонний, как вулканические раскаты магмы, потусторонний, как улыбка моря предзакатному небу, – объемлющий мир и взрывающий мир. Но уже не слышно было никакого смеха, не различить было никакой улыбки. Серьезным тоном Плотий сказал:
– Врачу бы давно уже пора быть здесь… Мы сами сейчас его поищем, когда пойдем к Августу. – И оба встали.
А он-то как раз хотел – должен был! – их еще задержать; слепую их слепоту надо было сокрушить; неодолимая сила побуждала его все им растолковать, дабы не отчуждались они от него, побуждала его все им сказать, сказать то, чего они не понимали и даже не хотели понять. И хотя он сам уже едва ли это понимал, слово нашлось:
– Реальность – это любовь.
Однажды услышанное, оно вдруг перестало быть непонятным. Ибо для того, чтобы смягчить боль и тоску бесплодного горения, благие боги послали человеку любовь, и кому она дана, тот зрит реальность; он уже не просто гость в пустыне собственного сознания, заброшенный туда на произвол судьбы. И вновь он услышал свой голос:
– Реальность – это любовь.
– Вот именно, – энергично поддакнул Луций, нимало не потрясенный, будто того только и ждал. – Этому ты нас учил, и, когда я смотрю сейчас на Тибулла, или Проперция, или тем более на этого уж совсем безвкусного юнца Овидия, мне даже хочется сказать, что ты, пожалуй, слишком настойчиво нас и их этому учил: ведь эти выскочки полагают, что, подражая тебе, они сумеют тебя, неподражаемою, еще и превзойти, – для них теперь вообще не существует никами других тем, кроме любви, и, сказать по правде, я уже сыт этим по горло, хоть я и вовсе не склонен порицать любовь как таковую… А где, кстати, тот юный грек, о котором ты говорил?
Все было напрасно. Все опять соскользнуло в сферу плоской литературности, скользя по поверхности истинной жизни, – и это было будто укором ему, лишним доказательством того, что и сам он иного не заслужил, что он обретался всего лишь в некой литературной пустоте, не являющейся даже самой тонкой оболочкой поверхности, не граничащей ни с чем: ни с глубиною неба, ни с глубиною земли, – в лучшем случае с полым пространством красоты. Ибо он, пришедший к сегодняшнему часу пагубной дорогою кривды, он, опьянявшийся и воспламенявшийся всегда лишь одною красотой, он, в безумной своей одержимости старавшийся заглушить собственное бессилие торжественным громом внешнего великолепия, он, не умевший искать незыблемое в человеческом сердце и заклинавший вместо этого звезды, и тьму времен, и всю вереницу богов, – он никогда не любил, а то, что принимал за любовь, было всего лишь томлением, тоской по утраченному краю, тому далекому-далекому, детски-забвенному, потусторонне-забвенному, – по утраченному, ах, навеки утраченному краю, в котором и для него была любовь; одни только эти холмы и долы пел он в своих стихах, ни разу не воспел он Плотию, и даже тогда, когда благодаря любезности Азиния в его собственность перешел Алексис и он, завороженный красотою отрока, вообразил, что воспевает его, – даже тогда он сложил не песнь любви, а обращенную к Азинию Поллиону благодарственную эклогу, пустую безделицу, слегка затрагивающую и тему любви в благословенном родном краю. О нет, глубочайшим заблуждением было полагать, что он, никогда не любивший и потому не сумевший сложить ни единого подлинно любовного стихотворения, мог оказать какое-то влияние, на этих юных певцов любви и уж тем более считаться их духовным отцом: они не от него вели свою родословную, они были честнее его.
– О мой Луций, у них есть отец достойнее меня; имя ему Катулл, а мне они никогда не подражали, и правильно делали.
– Тебе уже не избавиться от них, хоть ты и избавил их от своей опеки; как там говорится в твоей эклоге? «Песен не буду я петь, вас не буду пасти»! Нет, Вергилий, ты был и остаешься их духовным отцом – правда, отцом, чьей мощи им никогда не, достичь.
– Я слаб, Луций, и, верно, всегда был слаб; может быть, в этом я и вправду их духовный отец; да, вот немощь свою я им передал… Единственное, что нас роднит, – это что и мне, и им сужден короткий век…
– Насколько мне известно, Катулл и Тибулл скончались в тридцать лет, а тебе уже пятьдесят, – спокойно заметил Плотий.
Ах, сколько бы сочинитель, в слабости своей, ни тешил себя лживыми обольщениями, сколько б ни внушал он себе, что блаженная страна детства, предмет его томлений, – это сама бескрайность сатурновых сфер, откуда ему слышнее глубины земли и неба, на самом деле истинная его обитель всего лишь плоская серая равнина, и ничего, ничего он не слышит, и менее всего – смерть.
– Когда смерть унесла от нас Тибулла, Плотий? Всего несколько недель назад… А теперь вот и Проперций лежит на смертном одре – как я… Наша немощь уже не угодна богам, и они явно взялись нас истреблять…
– Наш незлобивый Проперций пока живет себе, на свое и наше счастье, а уж ты тем более… И вы наверняка еще и через двадцать лет – он в свои пятьдесят, ты в семьдесят, – несмотря на все ваши нескончаемые хвори, сможете потягаться с любым юнцом, зовись он Овидием или кем угодно…
– И точно так же, как эти юнцы были бы сегодня ничто без «Эклог» и «Георгик», – подхватил Луций, дороживший точностью литературных определений, – точно так же, как ты указал нынешним молодым путь к идиллии, к буколике, к Феокриту, точно так же ты будешь и впредь пролагать им новые пути…
– К Феокриту я не имею отношения, скорее Катулл, хотя и это тоже спорно…
Луций с явной неохотой умерил категоричность своих литературных прорицаний:
– Что ж, Катулл твой земляк, Вергилий, а общность почвы часто порождает общность помышлений и наклонностей…
– Дались вам Катулл, Феокрит и все потомки вместе с ними! – буркнул Плотий. – Ты Вергилий, ты есть ты, и ты мне и через двадцать лет, если доживу, будешь милее их – намного милее всей их компании; для меня ты сам по себе и не имеешь с ними ничего общего.
Очень резкую черту провел Плотий – переоценивая его, недооценивая молодых, – и так приятно было, что он причислял его к зрелым, к сильным, к тем, кто не обречен на преждевременную смерть. И все же приходилось объяснить ему его заблуждение:
– Ты несправедлив к молодым, Плотий; они по-своему честны – может быть, даже намного честнее, чем когда-либо был я.
Снова вмешался Луций:
– С честностью в искусстве тоже не все так просто. Можно сказать, что художник честен, когда он свято придерживается переданных предшественниками вечных правил искусства, но с таким же успехом можно сказать, что именно тут он и нечестен, потому что прячет свою самобытность за унаследованными правилами. Честно или нечестно мы поступаем, осваивая гомеровскую форму? Честно или нечестно поступает молодежь, подражая Вергилию? Или, может быть, она честнее тогда, когда впадает в безвкусицу?
– Луций, вопрос о честности или нечестности – это уже, собственно говоря, не вопрос искусства; он затрагивает самую суть человеческой жизни, и тут искусство уже почти не в счет, хоть оно и выражает всегда человеческие заботы.
– О чем это вы толкуете? – раздраженно спросил Плотий. – Все это риторская жвачка – а она, как вы знаете, не по мне.
– Но Вергилий утверждает, что молодежь честнее его! Не можем же мы этого стерпеть!
– Ну и пускай утверждает, что хочет! – заупрямился Плотий в своей непоколебимой дружеской слепоте. – Для меня Вергилий достаточно честен.
– Спасибо, Плотий…
– Просто я люблю тебя, Вергилий… Но именно потому ты уж сделай Луцию одолжение – согласись, что ты честнее этих юнцов…
– Вот это было бы уж совсем нечестно… По-моему, в своих любовных стихах эти юнцы пробились к такой изначальной естественности, какая мне была недоступна… Луций не хочет понять, что всякая реальность зиждется на любви и что за любовной поэзией, которая так ему не нравится, стоит эта великая, изначальная реальность… Реальность – это честность…
Луций протестующе повел перстом, и в жесте этом была даже некоторая брезгливость.
– Для искусства недостаточно вульгарно-житейской честности, Вергилий; только возвышенная любовь, какую изобразил ты, – образцом ее навечно останется любовь Дидоны и Энея, – только такая любовь имеет в искусстве право на существование, а не мелкие любовные интрижки, какими эти недоросли заполняют свои, с позволения сказать, стихи.
Тут Плотий ухмыльнулся.
– Мое дело сторона, но читать их весьма приятно.
– Мы знаем твою страсть к преувеличениям, Луций, но знаем и другое: в поэтическом даре того же Катулла ты отнюдь не сомневаешься, как и любой из нас… Или мне надо тебе особо доказывать, что даже Овидий – настоящий поэт?
– Настоящий поэт? – Луций был теперь весь оскорбленное достоинство. Что понимать под настоящим поэтом? Одного дарования недостаточно, одаренных людей много; быть одаренным – не заслуга, писать о любви – тем более, это чаще всего жалкий лепет, хотя свои стишки эти господа умеют отшлифовывать на славу… Разумеется, я поостерегусь высказывать подобные суждения публично: хороши ли, плохи ли, все мы сочинители, все одна братия; но уж в своем-то узком кругу можем мы называть вещи как они есть?.. Короче говоря, не могу я в блудливом самооголении увидеть ту честность, которая одна и составляет истинное искусство и истинную поэзию…
А вдруг Луций был прав? Да нет, не мог он быть прав: все, что он говорил, было понятно, как любое суждение профессионала, но именно потому все это оставалось в узких рамках профессиональности, невосприимчивой к новым исканиям, целью которых было как раз взорвать эти рамки. Эту цель ставил себе Катулл, он первый указал новый путь, и справедливость требовала это признать.
– Истинное искусство рушит границы, рушит их и вступает в новые, еще не изведанные пределы души, созерцания, выражения – прорывается к исконному, непосредственному, реальному…
– Прекрасно! И ты в самом деле находишь все это в любовной поэзии, о которой мы говорили и которая якобы так честна? Да в одном-единственном стихе «Энеиды» больше истинной реальности! – Луций был неисправим.
– Не буду с тобой пререкаться, Луций. Ведь в известном смысле ты, хваля мою поэзию, защищаешь и свою собственную… Мне-то ничего не стоит признать себя побежденным – и потому ты можешь спокойно отнести это исключительно на мой счет и на счет «Энеиды», если я скажу, что новое искусство уже не может двигаться дальше по наезженной нами колее, что оно вдохновляется заветом искать более непосредственное и исконное, – заветом, указующим путь к праосновам реальности… Воистину так: кто послушен этому завету, тот должен идти к праосновам, к истоку реальности, – и начинать он должен с любви…
Тут, однако, и Плотий переметнулся на сторону Луция.
– Ну уж извини! Я охотно читаю стишки этих юнцов, но что до исконности, о которой ты говоришь, – тут у них кишка тонка! Слабосильны они! Чтобы по-настоящему любить, надо и человеком быть настоящим. А эта вся мелюзга только путается под ногами.
– Слабосильны? Чему нужно больше силы для роста – сочной траве в доброй луговой земле или сиротливой былинке, протискивающейся сквозь камни? Слабосильная на вид, она все-таки тоже плод жизненной силы, тоже трава… Рим – это камень, камни все наши города, и не чудо ли, что в них все-таки пробивается что-то исконное, естественное? Оно, конечно, слабосильно на вид, но все-таки оно исконное, реальное – оно тоже поэзия…
Плотий рассмеялся.
– Насколько мне известно, траве не дано выбирать место своего произрастания, даже если б она вдруг и возмечтала о живописном луге – чтобы какая-нибудь корова ее там и сожрала; она пожизненно приговорена к своим камням – нашим же недорослям ничто не мешает искать естественное и исконное там, где оно произрастает и где человек взращивает его. Право же, никто и ничто не вынуждает их жить среди городских камней ничто, кроме их собственных страстишек и наклонностей; вот потому-то им намного удобнее слоняться по Риму, спать с кем попало и всяк грешок рифмовать в стишок. Не мешало бы им сперва научиться доить корову, чистить лошадь или орудовать серпом.
Горожанин Луций почувствовал себя задетым.
– Кто рожден быть художником – неважно, великим или посредственным, – тот не рожден быть крестьянином; нельзя же всех стричь под одну гребенку, Плотий.
– Просто Вергилий говорил об исконности такой травянистой любви, а я с этим не согласен; уж в этом-то я кое-что понимаю… Слабосильность – она и есть слабосильность.
– А я не согласен с тем, что вы отказываетесь воздать этой молодежи по справедливости.
Луций поддержал рассуждения Плотия энергичным помаванием перста.
– Плотий прав: в них нет силы, и потому дальше обезьянничанья они не пойдут. Какая уж там несправедливость! Тут они подражатели Феокрита, там ученики Катулла, а если удастся кое-чем разжиться еще и у нашего Вергилия, они тоже маху не дадут!
Ах, убедить их было невозможно, на них будто нашла дрема, кои томской плен затверженных мыслен и слов, и они неспособны были прорвать его, отринуть путы привычного языка. Один говорил о травянистой любви и о слабосильности, другой об обезьянничанье, и оба не видели, не хотели видеть, что даже такая худосочная площадная любовь, замурованная в стенах великого города, прозябающая меж его камней, – любовь скудная, чахлая, плотски-земная и часто блудливо-оголенная, – что даже она чудодейственно объемлема великой и благой правотой человеческого бытия и тень божественного крыла осеняет ее, когда ей удается расширить свое Я, продлить его до другого, хотя бы предчувствием коснуться любимой, почувствовать ее в себе, познать бессмертие в соединении с нею. Да, это, именно это можно было ощутить в поэзии молодых, то была новая, человечная, истинная реальность, это она прорывалась подчас в их стихах – и они никогда бы не достигли ее, если б и вправду были его учениками. Ибо именно она, эта реальность любви, она, вбирающая в себя смерть и тем самым ее преодолевающая, преображающая в истинное бессмертие, – именно она была вовек заказана ему, до небес превознесенному поэту Вергилию; пусто и поло было все, что он пел, пустой и полой была «Энеида» – в собственном стылом кругу закляты поэма и поэт; чему, чему он мог научить? Даже Цебета, так трогательно и беззаветно мечтавшего стать его учеником, он одарял благосклонностью лишь потому, что любил в этом юноше свое отражение, что хотел вылепить из него – и, будто по воле демонов, так оно и случилось! – холодного, фанатичного эстета по своему образу и подобию. Катулл, Тибулл, Проперций – все они были способны к любви, и любовь даровала им предчувствие реальности, той, что сильнее всякой спокойной уравновешенности и выводит за пределы земного. Лишь то, что порождается таким предчувствием, способно заставить зазвучать дремлющее человеческое сердце, дабы в звучании этом приуготовилось оно, приуготовил ось к грядущему благовещению гласа – как арфа, запевшая на ветру; и, будто вновь побуждая Плотия распознать наконец истинную реальность, будто в благодарность за его нерушимо-слепую дружбу, затрудненное, утомленное беседой дыхание нашло в себе силы оформиться в речь:
– Чистота сердца… она одна бессмертна…
Хоть и опять ничего не уразумев, Плотий с отрадным добродушием подтвердил:
– Вот это верно, мой Вергилий. И бессмертна именно твоя чистота.
– Будь это не так, – добавил Луций, – они бы и не тщились тебе подражать. Исконное, непосредственное, новое – все, о чем ты мечтаешь, – это всегда уравновешенное достоинство истины, и такой пример ты явил нынешнему и всем грядущим поколениям; кто к этому стремится, тот ищет в тебе проводника. Ибо «снова с высоких небес посылается новое племя» – так ты возвестил, и пастырь этого нового племени – ты.
Реальность любви, реальность смерти – они тождественны; молодым это было ведомо, а оба его друга даже не замечали, что смерть уже находилась рядом с ними, в этой комнате, – так возможно ли было вообще пробудить в них сознание реальности? Их надо, надо было образумить, а это было почти невозможно, и сил хватило только на ответ:
– Да, Луций, так я однажды написал… Но поверь мне: я ничего не возвещал, я просто, слепец, ощупывал неприступную скалу… наверное, я был низринут в пропасть… не знаю.
– Ты изводишь себя – и пытаешься скрыть это от нас, говоря загадками; ни к чему хорошему это не приведет, – сказал Плотий. – Темнота – она не к добру. – И он плотнее запахнулся в тогу, будто продрог.
– Это очень трудно выразить, Плотий. Может быть, виной тут не только моя слабость; может быть, для самой последней реальности вообще не найти слов… Вот я все сочинял… пустые, поспешные слова… Я думал, это и есть реальность, а то была лишь красота… Поэзия – это порождение дремоты… все, что мы делаем, все, что создаем, порождено дремотой… вещий же глас реальности предполагает более глубокую слепоту, чем слепота холодного царства теней… да, истина глубже и выше, и темнее – и все же светлее…
Луций на это сказал:
– Дело не в одной только истине: даже безумец может высказать истину – голую истину… Чтобы истина стала действенной, она должна быть дисциплинированна – это и есть достоинство уравновешенности. Сейчас любят говорить о безумии поэтов, – тут Луций взглянул на согласно закивавшего Плотия, – но поэт как раз такой человек, которому дано дисциплинировать свое безумие, управлять им.
– Истина… ее ужасное безумие… сколько бед таит в себе истина…
Голоса тех женщин – нагие голоса, нагие, как истина, ими несомая, и все же чреватые бедой.
– Неправда! – упорствовал Луций. – Дисциплинированная истина вовсе не безумие и уж тем более не вестник беды.
Истина слепых, плоская истина, не знающая ни добра ни зла, ни глубей ни высей, голая истина вечного круговращения сатурновых сфер – истина без реальности…
– О Луций, конечно… Но не поэзия возвещает эту чистейшую истину реальности… Высший судия – не она… и не я… я лишь пробирался на ощупь, лишь косноязычествовал… – Лихорадка поднималась все выше, вот она уже засела в груди, и голос сорвался, захлебнулся в хрипе: – Я не сделал даже первого шага… косноязычествовал, брел на ощупь… и даже первого шага… не было чистоты…
– Косноязычествовал, брел на ощупь – называй как угодно, но то всегда была уравновешенность и потому – чистейшее провозвестие. – Луций сказал это очень тихо и с необычной теплотой в голосе.
– Но первым делом тебе сейчас нужен врач, распорядился Плотий. Это самое главное. Мы сейчас уходим и скоро вернемся.
Голова закипела шумом – глухим, темным, тяжелым. Это вернулся страх. Сейчас они уйдут, так ничего и не поняв. Они обещали вернуться – но не будет ли тогда уже слишком поздно? Надо же их прежде убедить, заставить наконец понять… О, эта непробудная дрема человеческой души – в ней-то и беда… И, перебарывая кашель, пробиваясь от хрипа к почти неслышному крику, он выдавил из себя:
– Вы мои друзья… я хочу уйти с чистыми руками… и для конца, и для начала надобна чистота… а «Энеида» недостойна… в ней нет правды… одна красота… вы мои друзья… вы сожжете ее… вы сожжете «Энеиду» ради меня… обещайте…
Он впился взглядом в лицо Плотия, а оно оставалось тяжелым и немым. И наливалось любовью и гневом. Это ясно просвечивало сквозь его мясистую, в родимых пятнах багровость, обрамленную иссиня-черной бородой; любовь читалась в глазах, и то было как надежда. Но уста оставались немы.
– Плотий… Обещай…
Плотий снова зашагал по комнате. Размашистыми, грузными шагами ходил он взад и вперед – тога натянулась на животе, седой венчик волос вкруг лысины на затылке слегка встопорщен, и, по обыкновению многих мускулистых людей, руки слегка согнуты, кулаки слегка сжаты: несмотря на его шестьдесят лет, само воплощение негодующей жизни.
Будто желая таким образом продемонстрировать всю неуместность слишком поспешного ответа, рассерженный друг еще долго шагал по комнате, прежде чем остановиться и снизойти до ответных слов:
– Послушай, Вергилий, – сказал он со всей менторской твердостью, какую всегда принимал его голос, когда наставал черед просто отдать приказ. – Послушай: времени у тебя еще видимо-невидимо… Не понимаю, к чему такая спешка.
Твердость, с какой было дано это заверение в неспешности, не терпела никаких пререканий, и, как и встарь, было в ней обетование укрытия, даруемого повелительной острасткой, и следовало лишь благодарно покорствовать этому приказу, требующему беспрекословной воли к выздоровлению. Он покорился приказу, покорился охотно – да и вряд ли ему оставалось Что-либо другое, – а поскольку это принесло успокоение, то и речь снова обрела спокойствие и легкость:
– Такова моя последняя воля, Плотий, – чтобы вы с Луцием незамедлительно сожгли «Энеиду»… Вы не можете мне в этом отказать…
– О мой Вергилий, сколько можно тебе повторять, что и у тебя, и у нас еще предостаточно времени! Ты можешь без всякой спешки тщательно обдумать свой замысел… Но заметь себе вот что. – И тут он, завзятый поборник несуетности, сам явил собою суетливое нетерпение, резко нажав на ручку двери. – Плох тот крестьянин, что транжирит семенное зерно и скармливает его скоту.
Сказал – и ушел вместе с Луцием; тот, явно не менее запуганный, не решился ни что-либо добавить, ни возразить; отнюдь не стеснительной рукой была захлопнута дверь, и снаружи постепенно заглох звук их шагов.
Одарили и в то же время ограбили; да, с таким вот ощущением они оставили его, оставили одного; негодующе-участливый друг даровал ему успокоение и снял бремя страха, но помимо страха он лишился и чего-то большего, какой-то частицы себя самого; Плотий будто исторг его из сообщества взрослых и снова превратил в ребенка, насильственно вернул к поре наивно-истовых упований, которыми обольщались они в дни совместной юности в Медиолане и из плена которых по-настоящему сумел вырваться только Плотий. О, как явственно ощущал он, что отброшен к состоянию незрелости, настолько далеко вспять, что он сейчас счел бы лишь естественным, если б его друг и «Энеиду» взвалил на свои могучие плечи и унес ее прочь вместе с его страхом. Стоял ли сундук по-прежнему нетронутым и запертым, или то был всего лишь самообман? Лучше не проверять – решение, продиктованное успокоительной беспомощностью, но, впрочем, и стыдом. Стыдом тем более, что это его странное умаление произошло прямо на глазах у Лисания, ибо тот – удивительным, хотя и не то чтобы совсем непостижимым образом – все еще продолжал сидеть в кресле, точно так же как он сидел в нем ночью. Неужели в кресле могли поместиться двое? Ведь только что в нем сидел Плотий. Право, тогда уж было бы желательней и даже правильней, чтобы Плотий вообще не переступал порога этой комнаты. Снова вдали запело пронизанное солнцем море, а здесь, перед ним, как ангел забвения, откинулся в кресле отрок, сам чуждый боли и врачующий боль; вглядеться пристальней – перёд тобою всего лишь лицо простоватого и шустрого деревенского пострела; но вглядеться еще пристальней – и оно оказывается мечтательно-затуманенным и прекрасным. На коленях у отрока лежал свиток, из которого он читал ему вслух ночью.
И, будто наконец дождавшись знака, отрок начал читать:
– «Двое ворот открыты для снов: одни – роговые,
В них вылетают легко правдивые только виденья;
Белые створы других изукрашены костью слоновой,
Маны, однако, из них только лживые сны высылают.
К ним, беседуя, вел Анхиз Сивиллу с Энеем;
Костью слоновой блестя, распахнулись ворота пред ними,
К спутникам кратким путем и к судам Эней возвратился.
Тотчас вдоль берега он поплыл в Кайетскую гавань.
С носа летят якоря, корма у берега встала…»
Так он писал, прославляя Кайету; он вспомнил этот эпизод.
– Да, да… А потом будет погребение Кайеты – Кайеты, кормилицы… ведь Эней вернулся из загробного мира… вернулся взрослым… рожденным заново…
Речь давалась теперь удивительно легко, будто воздух стал жиже и текучей.
– Но разве тот путь, что проделал Эней, – не твой также путь, о Вергилий? Ты тоже сошел во мрак – чтобы вернуться домой, плыть на родину в трепетных бликах морского потока…
– Я был влеком во тьму, но то не была моя воля; я дошел до границы тьмы, я проник в ее чрево – но в глубь ее не погружался… Камень, камень кругом был в пещере, и не текла в ней река, и не разглядеть было озера в бездонной глуби недвижного ока ночи… Я видел Плотию, но отца не нашел, да и она вскоре исчезла… Не был я рожден заново, никто не вел меня; но потом я услышал голос, и теперь мне светло…
– И сам ты теперь стал вождем.
– Ах, всегда лишь влеком, влеком и гоним судьбой, я себе-то не был вождем, а другим и подавно.
– Но куда бы тебя ни влекло, ты всегда прокладывал путь.
– Я ли той ночью прокладывал путь через вопли трущоб? А не ты ли?
– Вождь – это всякий раз ты, и вечно пребудешь вождем; я только был при тебе, хоть казалось, что шел впереди, – и если часто скрывался из глаз, то теперь я снова в тебе, ты обрел меня в круговороте времен – ты, их вечный незримый правитель.
Как тут было не улыбнуться? Править людьми, быть вождем полководцем, царем, жрецом – греза мальчишечьих лет, и вот мальчик облек ее в слово. Плотий воистину вернул его в детство!
А Лисаний продолжал:
– Впредь ни царю, ни жрецу, ни даже стиху не вести сквозь время бессмертья; но непреложно в нем властвуют чистого помысла воля и дело.
Светлее стало вокруг, невесомее реял воздух, радостней в нем струилось божественное дыханье. И, осиянные солнцем, стали родней и доступней, как чаемое свершенье, золотые врата причала, недостижимые сени, и в мерцающем лучезарном хорале явственней зазвучал голос дочери Солнцебога, напев несмолкающих уст.
– Видишь, Лисаний, огромное око – лазурь в нем, и пурпур, и злато? Полдень, открывши глаза, в сокровенной бездонности взора являет лучистую ночь.
– Ты к Аполлону нас вел, и, солнечно преображенный, был он землею с тобой, ныне с тобою он день.
– Золото взора его, серебро его грозного лука – жжет его правда, как луч, и лучистую смерть нам несет; в этом сиянии слово его и стрела слились воедино, чтобы в божественный влиться родник, вернуться в исток. О, эта ночь в божественном взоре, ему самому незрима! Лишь кто пронзен стрелой, золотым пронизан лучом, – лишь для того разверзаются мрака покровы, и тускнеющим, слепнущим оком, однако все еще зрячим, видит он храм всеединый, прозревает истоки и устья храм изначальный, отчизну свою, средоточье и света и тьмы.
– Непобедимое солнце… – будто тихий послышался зов; он донесся из уст раба, что снова возник у порога.
– Непобедимо и все же послушно отцу, Юпитеру, богу дня, овнорогому богу; в молниеносной могучей руке он держит судьбы богов, повелитель и пленник, всесильный Кронид, что пред Кроноса властью бессилен.
– Но проклятие власти, проклятие распрей ее исчезнет, как дым, – так продолжал раб, – когда в череде неземных владык появится тот, что девой рожден: первый, кто чужд возмущенью и бунту, он растворится в отце, и отец растворится в нем, и пребудут едины в духе – трое навечно в одном.
– Откуда ты родом? Сириец? Перс?
– Я привезен был из Азии – малым ребенком.
Ответ был вежливо-сух, и лицо раба, только что открытое солнцу, снова замкнулось в непроницаемой послушливости. Как это могло быть? Будто сразу разрезалось надвое все происходящее; даже Лисания, словно его спугнули, вдруг не стало видно в комнате, и снова затруднилось дыхание.
– Кто ты?
– Домашний раб, господин. Я служу в благородном доме Августа, да хранят его боги.
– Кто учил тебя твоей вере?
– Раб почитает веру своих господ.
– А вера твоих отцов?
– Отец мой, тоже раб, был распят на кресте, а с матерью меня разлучили.
Беспросветно-серая мука слезами прихлынула к горлу; слезы затмили взор, болью стеснили грудь, безмерное озеро слез, вновь и вновь рождающее человечность. Но лицо раба оставалось неподвижным; замкнутым и нагим лежало оно над бездной.
Так прошло несколько мгновений.
– Чем я могу тебе помочь?
– Да не отяготит себя доброта господина излишней заботой: я славлю свой жребий и ни в чем не нуждаюсь.
– Но ты же пришел.
– Так мне приказали.
Был этот раб и в самом деле всего лишь орудьем? Велено ль было ему таиться от гостя, дабы тот ни о чем не проведал? Какие тайны скрывал он от него? Непроницаемо нем человек, что унижен до доли сиротства; хладный плащ накинут на душу его, и пласт за пластом в ней таится ужас, неизбывный ужас сиротской судьбины раба. Был ли этот вот послан к нему, чтоб похитить и отрока и «Энеиду»? Чтоб и Лисания сделать таким же, как сам, сиротой? Кресло в эркере опустело, и протянутая рука, ища исчезнувшего, не находила его и не в силах была от вести от него сиротскую долю! Крик ужаса вырвался из груди:
– Ты прогнал его!
– Коль провинился я в чем, господин, покарай иль помилуй, ибо грех тот неволен. Мне всего лишь наказано быть у тебя под рукой и ждать твоих повелений.
Недоверие все еще не рассеялось:
– Ты послан вместо него? Тебе велено его сменить? Ты перенял его имя?
– Нет ничего своего у раба, господин, – и имени тоже; цепи нагим он несет. Как назовешь ты меня, так и буду я зваться.
– Лисаний?
То был всего лишь вопрос. Но стоило произнести это имя, как Лисаний, словно по волшебству, снова возник перед ним; он сидел в глубине эркера, и это он вместо раба незамедлительно ответил ему:
– Ты все время искал себя самого, чтоб найти меня, и, находя себя самого, искал меня.
Искал, о, как искал, – о искомая даль истока! О вновь зовущий колодец забвенья – раскрывается бездна за бездной, вселенная воспоминаний; безмерна пропасть былого, мир в кольце змеиных объятий, в громах небывалых деяний. И из страшных этих объятий, неподвластный утратам, вновь и вновь будоражащий память, самым первым вырвался Кронос, глашатай титанов, и громоносной стопою сотряс загудевшую землю…
…– и сквозь памяти гул донесся ответ раба: «Кто сам себе избирает имя, тот противится воле рока…»