355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Брох » Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия) » Текст книги (страница 9)
Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:11

Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"


Автор книги: Герман Брох



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 49 страниц)

И все же от тех пространств ему было не уйти: они напоминали о себе, особенно когда он с неохотой думал о возвращении домой. Все дольше длилось его отсутствие, все короче был отдых в городском жилище, которое стало совсем чужим. Может быть, он боялся обеспокоить Мелитту; он любил ее как дочь, но она не была его плотью и кровью, а теперь она расцветала, становилась молодой женщиной. Однако еще больше он боялся, что странности его судьбы могут искривить линию жизни столь юного и еще не твердо стоящего на ногах существа и направить его по такому же странному пути – опасность, которую он должен был непременно предотвратить. Когда после короткого пребывания в городе он снова собирался в путь и она, как всегда, просила его не спешить, он смеялся: «Волк коню не товарищ», и не успеет она оглянуться, а уж он поцелует ее крепко в обе щеки и след простыл. Потом он стал избегать и такого прощания, а просто исчезал и посылал привет по почте. Когда же он покидал город, то вздыхал свободно; он больше не был его, невольником, у него не было дома, не было крыши над головой: в плохую погоду, ничего не поделаешь, приходилось ночевать в селе у кого-нибудь из крестьян; но, если представлялась хоть малейшая возможность, он спал на вольном воздухе, в колыбели, которую качают и жизнь, и смерть, нерасторжимо единые. А когда в ночной тьме или пред утренней зарею он обнаруживал пробуждающееся вновь удивление души своей, которая всматривалась в парящий над нею небосвод, вслушивалась в покоящуюся под нею тишину земли, то сам он становился парящим и покоящимся чаянием цельности, самой цельностью, которая, вобрав в себя цельность бытия, в то же время была ее частицей. Земля под ногами и собственная плоть едины с холодным мерцанием звезд, перелитые в него, перелитые в саму готовность мертвой материи к жизни, тогда как многообразие живого кругом и многообразные проявления жизни в нем самом, в его собственной живой плоти, его собственном живом сердце вместе с ударами пульса обнаруживали готовность вернуться к неживому. И этот до предела напряженный обмен между полюсами живого и неживого был самим естеством, был теми глубинными приливами и отливами цельности, тем священным естеством вечности, что взлелеяна бесконечной сменой жизни и смерти, тем священным естеством пространств, что принимают в себя человека, пока он беспрекословно покоряется им. Старик покорился, и его пробуждение было знанием о священных пространствах, в которых он пребывал.

Он был ремесленником, а теперь стал странствующим мастером и учителем. Но когда он брел по долам и весям и пел, белобородым седовласый богатырь, пространства окутывали его, как священный плащ, и был он заговорен от пчел, заговорен от жизни, заговорен от смерти.

V. РАССКАЗ СЛУЖАНКИ ЦЕРЛИНЫ
© Перевод Ю. Архипов

Часы на городских церквах только что пробили два раза вразнобой и гулко; только тот, оставшийся от барокко, похожий на карийон или куранты, звон, что доносился со стороны замка, мягкой линией холма взнесенного над городом, выделялся серебряной чистотой мелодии. Летний воскресный день клонился к закату скучнее и медлительнее, чем прочие дни недели, и А., лежа на кушетке в своей комнате, про себя отметил: скука воскресного дня – явление атмосферное; затишье обычной городской суеты передалось и воздуху, а кто не хочет ему поддаться, должен работать по воскресеньям с утроенной энергией. В будний день, изнывай ты даже от праздности, соборных часов не услышишь.

Работать? А. вспомнил о конторе, которую устроил себе в деловой части города; по временам он развивал там деятельность прямо-таки лихорадочную, чаще проводил дни в праздности, что не мешало его мыслям кружить вокруг денег и способов их добычи. Это его раздражало. В его нюхе на деньги, в уменье их делать было что-то жутковатое. Конечно, конечно, он любил и поесть, и выпить, и вообще пожить с комфортом. Но деньги как таковые он не любил – напротив, ему доставляло наслаждение дарить их. Откуда же эта сверхъестественная легкость, с которой он притягивал к себе деньги – в размерах, много превосходивших его потребности? Проблема, куда бы получше и посолиднее вложить деньги, всегда казалась ему сложнее, чем вопрос о том, как их заработать. Теперь скупал он дома и землю чуть ли не даром, поскольку платил обесцененными марками. А радости это не доставляло никакой – почти тягостное исполнение долга.

Утром, из-за солнца, жалюзи были спущены, и хотя теперь надвинулась уже послеобеденная тень, он ленился поднять их. Да это было и кстати: в тени не так жарко, а вечером окна откроют. Лень, как всегда, оборачивалась ему на пользу. При этом он не то чтоб был по-настоящему тяжел на подъем, просто ему трудно давалось любое решение. Упорствуя, он ничего не мог добиться от судьбы, – нет, пусть судьба сама за него решает, а он всегда подчинялся ей, не теряя, впрочем, бдительности, даже некоторого коварства, необходимого при той несколько причудливой системе управления им, которую выработала сия решающая инстанция: судьба посылала ему опасности, от которых он бежал – на пути подбирая деньги. Безумный страх его перед выпускными экзаменами, перед застигающими врасплох экзаменаторами, которым в руки судьба вложила ужас кары, страсть к потрошению, перед натиском которой улетучивались последние знания, этот безумный страх заставил его пятнадцать лет назад бежать в Африку; без единого цента – ибо разгневанный выходкой сына отец дал лишь в обрез на дорогу – высадился он на побережье Конго, тугой на решения и без денег, но счастливый, потому что неизвестность не сулила экзаменов, требуя только веры в судьбу; он и поверил тогда в нее – податливо, но как бы с опаской; и потому-то – может, из-за опаски, а может, из-за податливости – деньги него с тех пор не переводились. Работал ли он помощником садовника, кельнером или клерком, он до тех пор удовлетворительно исполнял свои обязанности, которых в первое время переменил немало, пока не бывал спрошен о предшествующей подготовке и соответствии; спрашивали его об этом – и он немедленно оставлял место, унося, правда, всякий раз несколько большую сумму, потому что, как это водится в колониях, всегда находилась возможность подработать, а подработки вскоре превратились в основную работу. Забросило его в Капштадт, забросило его в Кимберли, забросило его в алмазный синдикат, совладельцем которого он стал, и все-то бросала его судьба, привычка уклоняться от неприятностей, от допросов-расспросов, грозивших ему тем-то и тем-то; он и припомнить не мог, чтобы вмешался во что-нибудь по собственной воле; нет, всюду несла его неповоротливая нерешительность, та деятельная неповоротливость, что была его верой в судьбу, с ней-то он всего и добился. «Неспешное пережевывание жизни, неспешное пережевывание судьбы», – сказало что-то в нем и перенесло его, благополучного и довольного, в сегодняшний день; пусть себе тает, сходит на нет воскресенье, пусть остаются опущенными жалюзи, в любом случае все обернется как нельзя лучше.

Тут – вероятно, после робкого стука – дверь приотворилась, и в нее просунулась голова старой служанки Церлины.

– Вы спите?

– Нет, нет… Входите, входите.

– А она спит.

– Кто? – Вопрос был дурацким. Конечно же, старая баронесса.

По морщинам пробежал почти незаметный бриз презрения.

– Да эта… Крепко спит. – И тут же она добавила, словно подтверждая незыблемость полудня, первого номера его программы:

– А Хильдегард ушла уже… Выблядок.

– Что такое?

Она уже совсем вошла в комнату, держась в почтительном отдалении, но опираясь вследствие подагры на выступ комода.

– Она ведь сделала ее себе от другого – Хильдегард-то.

Как ни задето было его любопытство, он не мог ему потрафить.

– Послушайте, Церлина, я ведь всего-навсего квартирант здесь, и все это меня не касается. Я и слушать-то не хочу.

Она посмотрела на него, с сомнением качая головой.

– Вы ведь думаете об этом… О чем вы думаете?

Испытующий взгляд ее сердил и беспокоил его. Брюки, что ли, у него застегнуты не как следует? Было досадливое чувство, что его на чем-то поймали, и хотелось в открытую сказать, что думал он сейчас о деньгах. Но с какой стати он должен отчитываться перед служанкой? Он промолчал.

Она, однако, почувствовала его замешательство и не сдавалась.

– Не касается… Коснется уже, как пришлепает к вам в постель.

– Помилуйте, Церлина, да что это вам взбрело на ум?

Не обидясь, она продолжала:

– Все-то она увиливает, а спала бы с любовником что надо, и все бы у нее было в порядке, была бы женщина как женщина… A то уродина, каких нет… Все только прикидывается женщиной: будто тайком к любовнику бегает, да не умеет порядком скрыть… Вот и разыгрывает неумелость-то. Возьмет молитвенник – и будто в церковь, а кто ж не знает, когда служба, вот все и должны догадаться, что хитрит, должны догадаться… Получается вроде обмана, а на самом-то деле обман вдвойне, за которым черт знает что… Уж не знаю, что она делает с молитвенником своим в той постели, куда бегает, не мое это дело, но я разузнаю… все разузнаю… – Она подождала немного и, не получив ответа от А., зажмурившего глаза словно в знак обороны, подошла поближе, скользя одной рукой по комоду, а другую несколько принужденно опустив вдоль бедра. – Я все разузнаю, разузнала ведь, как стару… как госпожа баронесса заимела ребенка… быстренько разузнала. Не так уж я была тогда молода да глупа, хоть и давно это было, лет уже тридцать с лишком. Я тогда еще служила… Да, служила я тогда у госпожи генеральши. Это блаженной памяти мать госпожи баронессы. Дом-то был богатый – куда там! Я у них – первой камеристкой, а вторая была, вроде сказать, моим адъютантом, да еще у нас кухарка была с помощницей, и, пока жив был их превосходительство, господин генерал, держали для грубой работы в доме еще денщика, и на стол он нам накрывать помогал. Только в то время, когда это случилось, их превосходительство уже померли, и вот однажды, в феврале было дело, как сейчас помню, еще все окна мокрым снегом залепило, звонит это ее превосходительство в звоночек, вхожу и слышу: «Церлина, – говорит, – знаешь, нам бы нужно сократить здесь дом, однако совсем терять тебя мне бы не хотелось, – да, да, так и выразилась, ты бы, – говорит, – не против была перейти к моей дочери? Она ждет ребенка, и мне бы покойнее было, если бы при внуке моем была ты, а не чужая девушка». Вот так поговорила она со мной, и я подчинилась – хоть и с тяжелым сердцем. Не так уж мало мне было годов, и лучше бы, конечно, самой нарожать да нянчить. Но коль взялась служить у господ, выбрось такие мысли из головы; уж если ты служанка, не вздумай заводить ребенка, бойся этого как огня. Жалко себя было – ужас, меня-то хватило б хоть на дюжину. А уж и в соку я была, как пришла к их превосходительству, госпоже… – Она сделала рукой движение, призванное, как видно, обозначить цветение плоти, но напоминавшее в этом случае скорее гротески Гойи. – Видели б вы меня тогда, ну просто кровь с молоком, а груди-то как торчали, каждый норовил зацепить. Даже господин барон, он тогда еще не был председателем суда, а всего-то судебным советником, и тот не мог удержаться. Думаете, раз он был молодожен, то и позволить себе ничего такого не смел? Как бы не так! Но он был из таких, что стоят выше всяких желаний, что ради чистоты души своей вообще не должны бы желать женщину. Ее-то, она ткнула большим пальцем в дверь у себя за спиной, – он, наверное, и не желал никогда. Да и не такая она была, чтобы доставить ему много удовольствия. Я-то, уж точно, могла бы дать удовольствие, но не хотела, хоть и был он красивый мужчина; да только это нанесло бы вред его душе. Вместо того я все миловалась с денщиками его превосходительства, и хоть нравилось мне это занятие, а выходило не очень-то складно. До настоящего-то, до постели, почти никогда и не доходило, а больше все так, задерешь платье где-нибудь в темной комнате, в салоне ли, пока господа в театре. Для девушки, что нанимается в город служить, это уж дело обычное. У парней-то свои девушки дома остались, в деревне, им и дела нет, что со мной им, может, приятнее или что я, может, красивее, потому как тот, кто ждет, завсегда в своем праве. Вот так-то. Дни юного цветенья, – это была, очевидно, цитата, – разве вас вернешь. Больше двенадцати лет я провела у ее превосходительства, а тут вот забеременела эта… – палец снова указал на дверь, – а не я. Хоть я все еще была куда аппетитнее, чем она, но она выиграла. И я заступила на службу при ней и ее ребенке.

Она приостановилась, чтобы перевести дух. И, не обращая особого внимания на своего слушателя, усевшегося между тем на своей кушетке, продолжала:

– Когда родился ребенок, Хильдегард-то эта, господину барону уж было под пятьдесят и он только-только сделался председателем суда. Может, ему и не очень было по нраву, что я появилась в доме, он-то уж наверняка не забыл, что когда-то цапал меня за груди, и я не забыла: такие вещи не забываются, застревают в памяти навсегда. Теперь-то, конечно, ходи я даже голой и будь аппетитнее прежнего, он уже не смотрел в мою сторону. Он стал тем, чем ему было назначено, – человеком, которому не до женщин. Да хоть он и не мог уже – таких ведь много, что не могут, а потому особенно хотят… эти-то самые противные. Нет, у него «не могу» выходило из «не хочу», и это его еще больше украшало. Если б Хильдегард была его дочь, она была бы красивой женщиной.

– Она и есть красивая женщина, – решился возразить А., – а когда я впервые увидел портрет председателя суда в столовой, то сразу обратил внимание на то, как они похожи.

– Это я, – Церлина усмехнулась, – я сама сделала ее похожей на него. Когда она была маленькой, я то и дело водила ее к портрету и учила ее смотреть, как он. Ведь все дело во взгляде.

Сообщение, что и говорить, неожиданное. А. задумался.

– Вместе со взглядом она должна была приобрести и его душу.

– Этого-то я и добивалась, конечно, как раз этого… Но она женщина, и в ней кровь другого.

– Кто был этот другой? – произнес он почти против воли, вложив в вопрос нечто большее, чем просто любопытство.

– Другой? – усмехнулась Церлина. – М-да, другой захаживал иногда к ее превосходительству на чай; поначалу мне ни к чему было, что и госпожа баронесса повадилась к нам заглядывать, и все без мужа. Но что другой-то, господин фон Юна тоже был очень красив, это я заметила сразу: рыжевато-каштановая бородка, рыжевато каштановые кудри, кожа чуть темнее морской пены, а держался так, словно изготовился к танцу. Да уж, обзавидоваться можно, какого себе отыскала красавчика. Только если вглядеться получше, за красивой бородкой, даже за красивыми губами проступало в лице что то противное – это «не могу» и «всегда хочу», противная похоть, что от слабости. Охмурить такого – ну легче легкого, захотела бы я и в первый же день… – она точно раздавила пальцами блоху, – имела бы его как миленького. Ее превосходительство говорили, он-де из тех, что постоянно в разъездах, на дипломатической службе, что ли, дипломат, значит. Ладно. Обосновался он в старом Охотничьем домике, – рука ее указала куда-то далеко, – да не охоты ради, а ради баб, они у него там не переводились. Люди, конечно, больше догадывались, чем знали, он-то все делал, чтобы раздразнить любопытство своими исчезновениями, да появлениями, да многочисленными женщинами. И мне любопытно было. А из лесничихи, что у него прислуживала, слова было не вытянуть. Держала она язык за зубами, и все тут, то-то я удивлялась, когда он ее прогнал: для службы своей вполне годилась. Вот так он и жил, а ребеночек на первых порах ужасно был на него похож. Как же, думаю, она покажет ему ребенка-то? Прямо сгорала я от любопытства. Ну, она выпуталась; внученька должна была в день исполнения двух месяцев нанести визит бабушке. Вот, думаю, тебе и случай. Приехали мы к ее превосходительству, значит, ребенка спать уложили в гостиной, а меня на аркане из комнаты было не вытащить, потому что знала: сейчас и этот явится, вроде как невзначай. И как она себя выдаст, я уж в точности себе представила. Долго-то ждать не пришлось, я чуть не рассмеялась, когда она и впрямь его ввела, и уж вовсе чуть не прыснула, когда он над кроваткой наклонился, папаша-то, а она от волнения так и хвать его за руку. Вроде взаправду волновалась, а вроде и притворство одно. Он-то был похитрей, заметил, что я за ним наблюдаю, и уже на выходе посмотрел на меня, как будто через этот взгляд от отцовства своего отрекался и глазами-то сказал, что не она, а я была бы для него подходящая. А мне-то что терять, тоже глазами показываю, что, мол, поняла.

Давняя улыбка-ответ словно по волшебству явилась вдруг на ее лице, засветилась, как старчески сморщенное, старчески увядшее эхо себя самой, и была, из-за этой своей усохшести, чем-то вечно длящимся, как вечно длящийся ответ.

– Дала я ему это понять и сама смекнула, что дошло до него, что проняло его, не успокоится он теперь, пока не переспит со мной. А мне того и надо. И меня-то саму забрало, хотя ни он, ни я вроде к этому прежде не стремились. Человек немногого стоит. И не только бедная служанка из деревни, нет, всякий человек; святой разве так мудр и силен, что может не размениваться на дешевку. Но ведь и для страсти, для влечения, как ни дешево оно стоит, нужна сила, и хуже всех те, что из-за слабости своей, из-за никуданегодности делают вид, что они-де выше всех. Они-то самая дешевка и есть, все эти хитрецы, что лгут из трусости и из слабости да орут погромче о своем душевном дерьме, чтобы заглушить истинную свою натуру, потому что слишком груба она для них, а пуще того потому, что они вообще не имеют о ней понятия и полагают, что этим ором отвлекут ее и удержат. Душа у них, видишь ли, нацелена, чтобы страсть удовлетворить – и в то же время чтобы ее заглушить. А госпожа баронесса? Ни слова громкого во весь день, да и… голову заложу, ничегошеньки, кроме душевного дерганья, во всю ночь. Конечно, не ее вина, что никогда она не была настоящей женщиной и не могла ею стать – при суровой-то святости господина барона. Чего ж удивляться было, что досталась другому, похотливому. Ребеночка она с ним прижила во время последней поездки своей на воды; совпало все день в день. Ну и что же? Почему тогда не осталась с ним? Почему не сбежала к нему в Охотничий домик? Куда там! Похоть для этого была слишком мала, а страх слишком велик, сама же слишком была слабой да лживой. С таким же успехом можно было ей предложить улечься с ним на базарной площади. Все же хотелось мне ей помочь, в ущерб, так сказать, собственным чувствам, несмотря на ревность, да разве ей что втолкуешь. Наконец, когда господин председатель суда уехал как-то в Берлин, взялась я прямехонько за дело. «Госпожа баронесса, – говорю я ей, – неплохо бы вам, госпожа баронесса, иной раз и гостей позвать». Она так сдуру-то: «Гостей? А кого же?» Ну, я вроде как бы между прочим: «Ну, хоть господина фон Юну». Смотрит на меня эдак сбоку и подозрительно так говорит: «Ах нет, только не его». Ладно, думаю, поглядим. А в ней-то засело, и через пару деньков впрямь зовет его на чай. У нас тогда еще вилла была – самый шик, приемные комнаты со столовой внизу были; и мебели просторно, не как здесь, где только и знаешь, что обо все спотыкаешься, порядок навести никакой возможности, особенно когда Хильдегард мне не помогает. Так вот, была тогда у нас настоящая гостиная зала, и госпожа баронесса сидела там с ним, ну, прямо за километр друг от друга; я им подавала, на взгляды его не отвечала, а под конец попросила дозволения совсем уйти. Светелка моя – там, в мансарде, – тоже, конечно, была загляденье, не сравнить с теперешней. Когда же я попозже прокралась посмотреть, как у них идут дела, все было по-прежнему: сидели себе спокойненько, теперь уже в салоне, он скучливо так поглядывал своими бархатными глазами, и, даже когда она поднялась, чтобы налить ему чашечку свежего кофе, он и не попытался коснуться ее руки или там погладить. Ну вот и этого она просвистела, подумала я. Так и бывает, когда в постели все толкуют о любви, а не выбивают похоть, все равно что барабанную дробь. Дело, вижу, совсем разладилось, и жаль мне их обоих, его особенно, ведь ребеночек-то связал их теперь, никуда не денешься. Конечно, в глубине души я и радовалась, что все так вышло, потому и притаилась в кустах у подъезда и ждала его, а как только он вышел, мы уж тут, ни слова не говоря, в один миг слились в поцелуе. Я так впилась в него и губами, и зубами, и языком, что думала, потеряю сознание, но все же устояла против него. Не знаю даже, как это мы с ним не повалились просто в траву, и уж совсем непонятно, почему не провела я его к себе наверх, когда он потребовал этого хриплым голосом, а я ответила: «В Охотничьем домике, у тебя». Но при этих моих словах его будто передернуло от ужаса, испуг был как у зверя; тут дошло до меня, что у него там женщина, что потребовала я невозможного, тут и стало мне ясно, что сопротивлялась-то я ради этого невозможного, чтобы сломить его, и что сидело во мне мощное и жестокое любопытство к тому, что в Охотничьем домике, и разжигало меня сильней похоти, и что оно само, любопытство это, было как часть этой похоти, как горечь ее и беда.

Все еще действовавшее сквозь годы возбуждение заставило ее присесть; опершись локтями о стол, зажав голову кулаками, она некоторое время молчала. Когда же стала продолжать свой рассказ, то совершенно изменившимся голосом: шепотом, почти псалмовым распевом и так, будто вместо нее говорил кто-то другой.

– Человек немногого стоит, а память его полна дыр, коих не залатать. Сколько всего нужно сделать, что забывается, чтобы от сделанного осталось чуть-чуть, что помнят всегда. Всяк из нас забывает свои дни. У меня была мебель, с которой я обметала пыль, снова и снова, тарелки, которые я вытирала, и, как всякий человек, я каждый день садилась за стол, но, как и у всякого человека, осталось от этого одно знание, что это было, а не память о том, как это было, будто это происходило вне времени, вне погоды, дурной ли, хорошей ли. Даже страсть, которой я упивалась, стала пустым местом, тоже вне погоды, хоть и осталась во мне благодарность за бывшее, исчезают все больше и больше имена и лица тех, кто внушал мне когда-то желание и даже любовь, проваливаются в бездонную стеклянную бутылку с надписью «Благодарность». Стеклянные бутылки, одни стеклянные бутылки… И все-таки, ежели б не эта пустота и не забытое, не было бы и непрерывно накопляющегося Незабываемого. Забытое несет в пустых руках Незабываемое, а Незабываемое несет самих нас. Забытым мы кормим время, кормим смерть, но Незабываемое – это подарок нам от смерти, и в то мгновенье, когда мы его получаем, мы еще находимся здесь, где стоим, и уже там, где мир обрывается в темном провале. Ибо Незабываемое это частица будущего, заранее подаренный кусочек безвременья, который несет и смягчает нам падение в темный провал, так что падение это выглядит как паренье. И таким вот мягким и темным и безвременным было все, что случилось между мной и господином фон Юной, и когда-нибудь это поможет мне тихо опуститься вниз на крыльях памятного воспоминания. Всякий скажет, то была любовь, любовь не на жизнь, а на смерть. Нет, к любви это не имеет отношения, не говоря уж о душевном дерганье. Многое может стать Незабываемым, сопровождать и нести нас, нести и сопровождать, не будучи любовью, не в силах стать любовью. Незабываемое – это мгновение зрелости, выпестованное бесчисленным множеством предмгновений и предподобий, несомое ими мгновение, когда мы ощущаем, что придаем форму чему-то и сами ее обретаем, сами ее обрели. Опасно путать это с любовью.

Вот что услышал А. и не удивился, что слышал это от служанки Церлины. Многие старые люди впадают подчас в псалмопевное бормотанье, в которое легко вплетаются фантазии, особенно в такую летнюю послеполуденную воскресную жару при спущенных шторах. А. хотел удостовериться в реальности слышанного и ждал, Не продолжится ли это псалмопение, но Церлина вернулась к своей обычной старческой болтовне.

– Уж конечно, мог бы он сломить мое сопротивление тогда же ночью, в кустах-то. Сделал бы он так, и я бы, наверно, забыла его, как прочих. Но он так не сделал. Слабые обычно расчетливы, и все равно, из слабости или из расчетливости, но он дал себя уговорить и ушел, меня же это как с ума свело. Я вся превратилась в какое-то безумное ожидание, как только он ушел, и просто чудо, что все-таки совладала с собой, не написала ему, пусть-де вернется, войдет в мою комнату, в меня. Оно и к лучшему. Не прошло и недели, как уж от него самого письмо. Смех, да и только. Адрес написал печатными буквами на конверте для деловой переписки, чтобы госпожа баронесса не догадалась, что он мне пишет, а писал он, что уже на следующий вечер приглашает меня на прогулку в коляске, будет ждать на конечной остановке трамвая. И хотя внизу в это время госпожа баронесса тоже сидела и читала письмо от него, все равно то была победа над ней, и, пусть он ни словом не упомянул об Охотничьем домике бабенка, значит, все еще там была, – я тем более отправилась на свидание и, еще не залезая к нему в коляску, так и выпалила ему все это в лицо; он не отвечал ни слова, все равно что признался, тогда я поцеловала его и кричу: «Давай гони куда хочешь, только не в Охотничий домик, как ни жаль». Тогда он говорит: «В следующий раз – в Охотничьем домике», – «Это что – обещание?» – спрашиваю, а он говорит: «Да». «В самом деле прогонишь ее?» – спрашиваю, и опять он говорит: «Да». И уж для пущей верности спрашиваю, наманикюрены ли у ней ногти. «Да, – удивился он. – Почему ты спрашиваешь?» Тут сняла я перчатки и кладу на красивый драповый плед, закрывающий наши колени, свои красные руки. «Руки прачки», говорю я ему. Он смотрит на мои руки и виду не показывает, задели ли его мои слова, а потом спокойно так отвечает: «Каждый мужчина нуждается в сильных руках, которые могут отмыть его вину». Берет мою руку и целует, но только у основания кисти, а не там, где она красная и шершавая, и мне стало понятно, сколько в этом всего, так что выдавила из себя только: «Едем же!» – и молчу, чтобы не разреветься. Поехали мы по узкой дороге меж спелых хлебов, и я все смотрела то на них, то вниз, на узкую полоску травы между пыльными колеями, на которой наша лошадь оставляла новые следы копыт, а местами и новый навоз: Все как у нас дома, в деревне. Вот только запряг он вороного, это мне не понравилось, вороной не крестьянская лошадь, на ней не пашут, на ней отправляются в черный провал. Но когда я сказала ему об этом, он засмеялся: «Ты и есть моя пашня и мой провал», – и мне стало так хорошо, что я притиснулась к нему близко-близко. И теперь еще, старухой, чувствую я тот жар желания, который поднялся во мне, испытываю предвкушение ребенка, которого он должен был мне сделать, и еще, и еще, много детей. Не то чтобы я любила его. Я хотела его, а не любила, для этого он был слишком темный, чужой, порочный. И там, на холодной опушке, где уже чувствовалось приближение ночи, незаметно кравшейся между стволами, я тоже не уступала своему вожделению; он остановил коляску, но я не вышла и, чтобы уколоть нас обоих, напомнила, что меня ждет его ребенок и мне пора возвращаться. «Чушь!» – закричал он, и, поскольку то была не чушь, я продолжала свербить свое: «Вот наделаешь мне моих собственных деток, тогда и не нужен мне будет этот». Он с такой беспомощностью на меня посмотрел, и опять в глазах его промелькнул ужас, теперь потому, наверное, что понял, что повесил на шею себе третью женщину, новую женщину с новыми претензиями, хоть и не должно было их быть у служанки; и, чтобы совсем уж сравнять служанку с господином фон Юной, страх которого так сильно боролся с вожделением, я прильнула к нему со всей страстью и поцеловала, как на прощание. Послушно, не проронив более ни слова, отвез он меня к трамваю, и, хоть мы договорились, что следующим письмом он позовет меня в Охотничий домик, я и верила в это, и ужасно терзалась.

Видимо, вновь настало время короткой разрядки, чтобы язык смочил уставшие губы для дальнейшей речи.

– И так как на это письмо я не очень надеялась, меня тем паче сердило, что госпожа баронесса, для которой Охотничий домик был пугалом, а не чем-то желанным, получала от него письма. От ревнивой злости я решила перехватить их. Письма, натурально, были до востребования, не на ее имя, но, может, попадется мне конверт и узнаю я, кому он их надписывает. Стала я что ни день перерывать корзинку для бумаг госпожи баронессы, и, глядь, секрет уже у меня в кармане. Страшновато, конечно, но с осторожностью-то ничего. Квитанции никакой не требовалось. Шифр был простой: из Эльвиры, имени госпожи баронессы, они сделали Ильверу, вот и все. И стала я, как выйду куда за покупками или с ребенком гулять, забирать эти письма в окошечке, вскрывала их осторожно над паром, а прочтя, наклеивала новую марку и снова бросала в почтовый ящик. Несколько я оставила у себя. Но какое дерьмо! Какое дерганье! Не говоря уже о том, что Эльвира там стала Эльфидой, какой только дребедени не было туда понапихано: и святость-то, и непорочное материнство, и дитя-то от эльфов, ангельское дитя то самое, что визжало рядом со мной, как зарезанное порося! Но уж паскуднее всего был скулеж насчет той бабы, что сидела у него в Охотничьем домике. Это-то я особенно запомнила, а самое-рассамое даже припрятала. Вцепилась-де она в него, «как клещ», «как наказание божье», и «не собирается никуда убираться», эта «вымогательница, использующая мою непростительную слабость», и все-то он грозился, что «найдет наконец средство уничтожить эту гидру», так и написал, а под конец и ей пожелал, чтобы «… вот, моя милая, ты также избавилась от своего тирана». Разумеется, тут и расчет был, только этим вот дерганьем и мог он выполнить свой долг перед такой женщиной, как госпожа баронесса, и в то же время удержать ее на расстоянии, а что ту, другую, он готов был отправить в тартарары, особенно с тех пор, как не мог из-за нее спать со мной, – в это я охотно верила. И все равно меня чуть не тошнило. С этого дерьмового «помой-меня-да-не-замочи». Да я, простая деревенская девка, которая ничему не училась, краснела до корней волос из-за этой фальши образованного господина и вдвойне стыдилась из-за того, что господин этот был тот самый, к кому я стремилась всеми своими помыслами. Я чуть ли не рада была, что не так благородна для таких изысканных писем и что не я их получала. Хотя письмецо мне все же пришло, как снег на голову, всего две строчки, в которых он спрашивал, когда бы я хотела посетить его Охотничий домик. Бог мой, как я ликовала! Он сдержал слово. Как раз после тех его дерьмовых излияний, которых я начиталась за эту неделю, мне было это особенно важно, мне было важно уважать его, не разочароваться снова, и я обуздала свое дикое, распиравшее меня нетерпение и положила себе три дня сроку. Хотела перехватить очередное его письмо к баронессе. Стал бы он хвастать, что выгнал ту женщину ради нее, я бы и видеть его не захотела. Я прямо дрожала вся, когда получала письмо в окошке, а потом чуть не уронила его в кастрюлю с кипятком, когда распечатывала… и, как это в нем ни строчки не было об исчезновении той женщины, я даже не могла в толк взять. Наконец поверила своим глазам и побежала к баронессе отпрашиваться съездить домой. Просила четыре недели, дала она мне три.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю