355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Брох » Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия) » Текст книги (страница 14)
Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:11

Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"


Автор книги: Герман Брох



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 49 страниц)

– Этот будет стоять и тогда, когда об Эйнштейне никто и знать-то не будет! – расхохотался Цахариас.

Они вышли из парка. Опять вдали гремел гром, и опять молодой человек стал поглядывать по сторонам в поисках извозчика, и опять старший потянул его за рукав:

– Идем, идем, скоро будем дома.

– Я ищу извозчика, ведь кто его знает, найдется ли он потом. Да и не нужен я тебе больше.

– Ошибаешься, и даже очень: теперь-то ты мне и нужен, – сказал Цахариас с наигранным страхом. – Да, теперь ты мне нужен. Инвалиду войны нелегко подняться по лестнице, и моя добрая жена Филиппина будет тебе благодарна, если ты мне поможешь.

– В такое время твоя супруга уже, конечно, спит.

– Ошибаешься, и даже очень: она тревожится обо мне и ждет меня со всей нежностью.

– Ну, в таком случае ее вряд ли обрадует, что ты приволок с собой посетителя.

– Ошибаешься, и даже очень, вновь употребил Цахариас свой любимый оборот, – ты не посетитель, а хранитель, гость охраняющий и охраняемый, один из тех, кого дикари угощают ночью своими собственными женами, и, уж во всяком случае, не обрадоваться тебе Филиппина не сможет!

В этот момент они ощутили пока еще не сильный, но зловещий порыв ветра, сопровождающего грозу, его первую, как бы пробную, попытку.

– Это правда близко?

– Еще несколько шагов… А если грянет гроза, мы оставим тебя на ночь у нас.

И в самом деле, пройдя еще два квартала по улице, на которой стояли дома, сдававшиеся среднему сословию, эти столь характерные строения из красного кирпича с газонами вдоль фасадов, обсаженными деревьями и огражденными железными решетками, наши герои оказались у дверей дома, где жил Цахариас. Последний полез в карман за ключами, не мешая в то же время распиравшим его живот газам с грохотом («Прости, голубчик, прости, брат мой, это самоочищение!») вырываться на свободу; и, когда наконец были счастливо закончены поиски замочной скважины, он включил свет на лестнице.

То ли ему нужно было изобразить, что без чужой помощи он не может подниматься по лестнице, то ли это и в самом деле произошло под влиянием спиртного, но так или иначе, чем выше поднимался Цахариас по скрипучей деревянной лестнице, тем медленнее это происходило, тем сильнее он вздыхал и тем чаще приходилось А. брать его под руки. Наверху же они обнаружили, что дверь в квартиру открыта настежь. Сомнений не было: достопочтенная супруга господина штудиенрата уже знала, что они поднимаются. Она и в самом деле ждала их, стоя на пороге.

Даме этой шел четвертый десяток, но из-за своей приземистости она выглядела старше своих лет; лицо ее, несмотря на припухшие щеки и сомкнутый со злобной энергией рот, никак нельзя было назвать непривлекательным, а волосы, правда редкие и непричесанные, отливали чистотой золота. На красивых, хоть и полноватых ногах были войлочные домашние туфли, поверх розового халата она надела цветастую ситцевую кофту, а в руках держала метелку, изготовленную из трости, на которой весело развевались пестрые петушиные перья, орудие домашней работы, каковою она занималась, несмотря на поздний час (уже давно перевалило за полночь), очевидно, для того, чтобы скоротать время ожидания. Но вот беда: хоть она и ожидала супруга, ему вовсе не был оказан тот дружественный прием, который он предсказывал. Более того, она изрекла ничтоже сумняшеся:

– Двое забулдыг.

И надо сказать, у нее были все основания для такого высказывания, если учесть, в каком виде предстали ее взору покорители лестничной вершины: у ее благоверного все еще сидела на голове тулья, как и на шее его спутника по-прежнему красовались поля шляпы. Не проронив более ни словечка, зажав в один кулак метелку, а другим упершись в бок, она дала обоим мужчинам подняться на верхнюю площадку и молча, лишь кивком подбородка, указала им на дверь в гостиную, куда, решительно захлопнув входную дверь, сразу же последовала за ними.

Здесь на глазах у Бебеля, Шейдемана и Вильгельма II она продолжала оглядывать обоих суровым взором. Штудиенрат, стоявший перед ней с опущенной головой, осмелился поднять глаза:

– Фили…

Но закончить ему не удалось.

– В угол! – обрезала его жена, и, явно повинуясь давней привычке, он незамедлительно отправился в один из углов комнаты.

Филиппина же, больше не удостаивая его вниманием, обратилась к молодому человеку:

– Вы, видать, там, на заседании своего «Экономического общества», не текущие, а текучие дела обсуждали, а? А теперь небось собираетесь здесь продолжить обсуждение. Слава богу еще, что он только вас одного сюда притащил, а не целый десяток ученых собутыльников.

– Филиппина! – раздался жалобный зов из угла комнаты.

Но госпожа Цахариас оставалась непреклонной.

– Молчать! Лицом к стенке! – И, убедившись, что приказ выполнен, она вновь взялась за гостя: – А с вами что мне делать? Тоже в угол поставить? Он вас для этого сюда привел? Убирайтесь-ка лучше домой, да поскорее.

А из угла вновь послышалось:

– Филиппина, радость моя!

– Помолчи!

– Я буду себя хорошо вести. Пойдем в кроватку!

– Ты что же, не слышал, что тебе было сказано?

Рывком повернувшись и держа метелку за тот конец, на котором сидели перья, она изо всех сил взмахнула тростью, опустившейся затем со свистом на седалище спутника ее жизни. За первым ударом последовал второй, да такой, что даже пыль поднялась. Цахариас хоть и вздохнул, но не шелохнулся, уставившись глазами в стенку. Более того, он слегка подался корпусом вперед, готовясь, видимо, к продолжению процедуры.

– Не думаю, – обратилась Филиппина к молодому человеку, что вам очень хотелось бы свести знакомство с этой штукой. – И она кивнула на зажатую в руке трость. – Так что будет лучше, если вы сейчас же умотаете отсюда.

– Не прогоняй его, – донесся из угла молящий голос, владелец которого как бы обращался к стенке, – оставь его здесь ради меня, прошу тебя, прошу!

И без того суровое выражение лица Филиппины сменилось теперь гримасой лютой и безудержной злобы.

– Заткнись, заткнись! – кричала она захлебывающимся голосом. Ни слова больше, ни единого звука! Понятно?

И она стала орудовать метелкой с ловкостью, которой мог бы позавидовать любой спортсмен, например, при игре в гольф или даже профессиональный палач, и била так, что трость гнулась, куда попало – по спине ли, по мягкому ли месту, – все била и била без передышки.

Цахариас, который вначале стоял неподвижно, безмолвно выставив предназначенный для экзекуции зад, начал кряхтеть:

– Да, да… Еще раз да… Еще, еще, еще… Изгони отвращение из нутра моего… Сделай меня сильным, моя красавица… Карою изгони отвращение из нутра моего… Да, да… О Филиппина, моя отрада, я люблю тебя… Еще… Еще…

И он уже собрался отстегнуть подтяжки, но тут вдруг экзекуция прекратилась. Удивленный, он обернулся и с остекленевшими глазами, все еще с тульей на голове, подошел нетвердым шагом к жене:

– Филиппина, я люблю тебя.

Метелкой она сбила тулью с его головы, преградив ему тем самым дальнейший путь в том же направлении. Другой рукою она взяла молодого человека за плечо:

– Вас, может быть, привело к нам сюда наверх доброе сердце. Он, верно, вас разжалобил, и вы решили ему помочь. А может быть, вы и мне сейчас хотите помочь? Но разве можно помочь тому, кто живет в аду? Где ад, там может быть только еще хуже. И не сомневайтесь: будет еще хуже – это еще не последний круг ада. Да, молодой человек, вы окинули взором ад, и теперь вам нужно стереть все из своей памяти. Забудьте это! – Слова эти были произнесены спокойным тоном, но, так как молодой человек не тронулся с места, она зарычала: – Вон!

Очутившись на улице, он подвергся яростной атаке дождя. Тяжелые капли упали ему на лицо, и отойди А. хоть на шаг, он сразу же промок бы до нитки. Гроза бушевала. Молнии сверкали одна за другой, вода заливала черный асфальт и создавала по краям тротуаров ручьи, которые клокотали у решетки канала, стремясь проникнуть в него, слиться с ним навсегда. Уличные фонари и цепь стоящих напротив домов отражались в черных потоках, уходя в их неподвижную глубину, и каждая новая молния устраивала под водою настоящий фейерверк. А. тесно прижался к двери подъезда, и прошло добрых полчаса, прежде чем молнии стали сверкать реже и все менее ярко, гром – затихать, а дождь – проливаться на землю лишь тонкими неспешными струйками. Наконец он иссяк полностью, воздух наполнился мирной прохладой, А., теперь уже покинув свое убежище, устремил взор наверх, на квартиру шгудиенрата. Окна гостиной были еще ярко освещены, как и два соседних – по-видимому, окна спальни, – с той только разницей, что шторы на них были задернуты.

Там наверху был ад, геенна огненная. И она была не единственная, а одна из тех, что кипят по всему миру. В Германии их, быть может, больше, чем где бы то ни было, но здесь, как, впрочем, и везде, ад упрятан в безобидную упаковку, и потому исходящие отсюда губительные силы надежно скрыты от посторонних глаз. Ночной город был окутан прохладой, не сулившей ничего дурного, и А. мог спокойно добраться до дома. Чувствовалось дыхание холмов, дыхание всей местности, окружавшей этот город, обжитость и в то же время естественность большой страны. Это край просторных полей и лесов, где окружены заботой и деревья, и дичь, где еще пасется косуля, еще роет землю кабан и где сквозь тенистую сырость несется, когда наступает пора, похотливый крик оленя. Звон колокольчиков оглашает горы: идут стада. Крестьянин вершит свой нелегкий труд, независимо от того, какому правительству его заставляют подчиняться. Не скажутся на этом труде и те адски алчные инстинкты, которые бушуют в его собственной душе. Ни то, ни другое не отвлекает его от работы. В Германии жизнь разумнее и осмотрительнее, чем где-либо, но опять-таки сильнее, чем где-либо, она покоряется в этой стране инстинктам, алчности и адским силам. Она не столь ханжеская, как в других странах, но в то же время более лживая. Ибо странное стремление к абсолюту у немца, кажется, в крови, так что он с презрением отвергает то удачное, пронизанное юмором укрощение инстинктов, которое западному человеку, хотя у того инстинкты проявляются отчетливее, чем у немца, представляется жизненной целью; немцу юмор не свойствен, а если он как-то обнаруживается у него, то это юмор иного типа – причудливый юмор осмотрительного «или – или», характерного для немецкого способа существования с его неуклюжестью и толкающего, с одной стороны, на полный аскетизм, с другой – на разгул инстинктов… Компромиссное решение немец презирает: он рассматривает его как ханжество и лживость, не замечая, что тем самым оказывается виновником еще большей лживости; он не окружает себя ореолом лжесвятости, этим искусственным ореолом Запада, но (что, несомненно, гораздо хуже) идет на явную ложь, объявляя кривду правдой, и во имя все того же «или – или» использует свою воинствующую тупость, выдаваемую за разум, как оружие в борьбе против законных прав гуманного существования, подвергая таким образом насилию самое понятие права. Его честность – это честность насильника, который заявляет, что тихих обманщиков он хочет отучить от лживости, и который именно поэтому чувствует себя благодетелем, а на самом деле навеки обречен вместо блага творить одно лишь зло, потому что его наука – это наука убиения. Неправда здесь, неправда там, и только невероятно узенькая тропа правды проходит посредине, между двумя мирами; хоть она и предначертана немцу, но пройти по ней он не в состоянии: его все время кидает в сторону. Немецкая тропа добродетели? Нет, ошибаетесь, и даже очень, как сказал бы Цахариас, от которого, конечно, тоже укрылась бы истина, а именно то, что это Путь, исполненный муки и страха.

В чем же тут дело? Ответа А. не знал. И что ему до всего этого в конце концов? Незачем было ломать голову. Он добрался до дома и сразу же отправился спать: он это заслужил.

VIII. БАЛЛАДА О СВОДНЕ
© Перевод А. Русакова

Мелитта получила от молодого человека подарок. В ее жизни такого еще не случалось. Его принес и передал ей посыльный из магазина. Это сумочка из хрома, серого с голубоватым отливом; замочек сияет золотом и узенькая ручка – тоже. Сумочка тонкой работы, очень миленькая, Мелитта рассматривает ее со всех сторон; на ощупь она так же приятна, как и на вид. Мелитта едва осмеливается открыть замок. Внутри подкладка, вся из белого шелка. И рядом с маленьким кошельком, рядом с маленькой пудреницей, на крышке которой выгравировано большое «М», рядом с блестящим позолоченным карандашиком и записной книжечкой (и зачем тут эти «Даты»?) лежит письмо, в котором молодой человек спрашивает, может ли он снова ее увидеть и когда. Во всем этом было что-то такое, с чем ей еще никогда не приходилось сталкиваться.

Она ответила бы ему сразу, но ей нужна очень красивая почтовая бумага. На открытках, в которых она сообщает дедушке во время его частых и слишком долгих отлучек, что она, слава богу, здорова, на этих открытках нельзя ни поблагодарить, ни написать что-нибудь стоящее, и она бежит вниз в ближайшую лавочку, чтобы купить превосходную бумагу. Конечно, теперь, когда перед ней лежит прекрасный лист бумаги, все равно толку мало. Она не знает, как начать. Она бы ему сказала, что сумочка лучше всего на свете; она бы ему сказала, что она тотчас – или лучше завтра или даже послезавтра – хочет его видеть; она бы ему сказала, что было бы хорошо, если бы он был здесь, но что это может не понравиться дедушке – хотя почему бы? если он, как часто бывает, вернется из своих дальних поездок неожиданно и увидит в квартире гостя; она хотела бы, хотя ему и нельзя быть гостем, обязательно сказать, что он не был бы обыкновенным гостем и что она все-таки должна встретиться с ним где-нибудь: или у замка наверху, или у вокзала внизу, где он только захочет. Но как все это написать, чтобы было красиво и по порядку? И как сделать, чтобы он на самом деле почувствовал, что она думает и что намеревается сказать? Ах, от сердца к перу такой ужасно долгий путь, и особенно если ты маленькая прачка и пугаешься любой писанины. И, что она ни пробует, все не годится.

Полдня проходит в глухом отчаянье. Начатое письмо лежит поверх сумочки на столе и выглядит все более угрожающе. Она больше не хочет на него смотреть. Но потом к ней приходит спасительная мысль, и она повинуется ей, еще не осознав ее четко. Она вдруг начинает переодеваться. А переодевшись, обнаруживает, что проще всего отнести ему ответ самой и что это надо сделать немедленно.

В воскресном платье, волосы еще влажные и туго зачесанные, с сумочкой в руке, стоит она на улице. Если бы она, когда бегала за бумагой, не была так поглощена письмом, она уже тогда бы заметила то, что замечает теперь: сегодня чудеснейший сентябрьский день, какой она когда-либо видела. Подул прохладный ветер уходящего года, сентябрьский бриз, и под прозрачным, еще летним небом летит по улице светлая прохлада, ластясь к фасадам домов, ласкаясь к людям. Мелитта стоит в растерянности – может быть, поехать к вокзалу на трамвае? Там он живет, и, если она поедет трамваем, она будет там быстрее. Но ведь есть еще сладость промедления, и если его не очень затягивать, то на пороге сладости останется легкий горьковатый привкус, и она решает проделать весь путь пешком.

Почти все время дорога ведет ее через торговый квартал, здесь никогда, кроме только воскресений, не бывает пустынно, а сегодня он кажется еще теснее и радостно оживленнее, чем обычно. А может быть, все эти люди получили в подарок сумочки, видимые или невидимые сумочки, и теперь торопятся поблагодарить дарителей; Мелитта, пробираясь вперед, размахивает своей сумочкой, не только чтобы показать, что она ко всем этим остальным людям тоже принадлежит, но и затем – и это важнее, чтобы все могли увидеть, что ее сумочка – самая великолепная. Иногда она останавливается у витрин, особенно если там есть зеркала, в которых она может рассматривать себя и свою сумочку, а если Мелитта подходит к витрине, где выставлены сумочки – они лежат группами или на отдельных стеклянных подставках, то сравнивает их одну за другой со своей сумочкой, которая, конечно же, всех лучше; хотя все это отнимает время и горькая сладость ожидания обостряется до предела. И теперь, когда она наконец стоит на тихой вокзальной площади, ей бы хотелось еще раз повторить всю игру – так это было прекрасно. Но ведь радостно-зыбкая граница между сладостью ожидания и горечью ожидания уже достигнута; если Мелитта вернется, чтобы еще раз начать игру с витринами, горечь станет невыносимой, и Мелитта не решается на это.

Дом по известному адресу скоро найден. Мелитта слегка разочарована: на дверной табличке стоит не его, а совсем чужое имя, и она совсем смущается, когда дверь открывает не он, а старая седая женщина в накрахмаленном чепчике горничной, смотрит неласково, резко спрашивает, что нужно, и на робкий вопрос о господине А. сразу хочет закрыть дверь.

– Господин А. придет домой только вечером.

– Ох, – вздыхает Мелитта, и слезы вскипают в ее глазах.

– Да в чем дело-то? – Это звучит мягче, и Мелитта снова набирается мужества.

– Я должна принести ему ответ.

– Ответ? От кого?

– От меня.

Старуха в дверях улыбается беззубым ртом:

– Кто же кого посылает? Или вы сами остались дома?

Мелитта непонимающе уставилась на старуху и снова готова расплакаться. Улыбка старухи сменилась усмешкой:

– Так что же там случилось с ответом? Я что-то не понимаю.

Мелитта хотела бы объяснить, но у нее ничего не получается. А ведь объяснить необходимо, она же должна оправдаться, и, так как это для нее очень важно, ее вдруг осеняет: она открывает сумочку, открывает ее очень широко – зачем скрывать то, чем она так гордится? – и протягивает старой женщине письмо.

– Минуточку, – говорит та и, взяв письмо, отправляется с ним – ведь ей нужны очки – на кухню, которая видна за прихожей.

Мелитта, боясь упустить письмо, идет за ней следом и слушает с некоторым удивлением нетерпеливо-укоризненные жалобы:

– Ну куда они подевались, эти очки… Я ведь положила их в ящик кухонного стола, ну, скажи-ка лучше, где мои очки, чем так глупо стоять тут… Нет, сначала закрой-ка наружную дверь… Тебя, верно, не учили закрывать двери? Отец небесный, очки… Ну, я же ведь тебе говорила, что они в ящике стола, тут они и есть.

Затем старуха, стоя у окна, внимательно и неторопливо прочитывает письмо, может быть, даже дважды, а когда кончает, кивает, соглашаясь:

– Ну да, так вот в чем дело… ты можешь закрыть и кухонную дверь. – И начинает возиться у плиты. – Сначала мы выпьем с тобой кофе. У тебя сегодня наверняка крошки во рту не было.

Да, о еде Мелитта, конечно, и не помышляла.

– Вот видишь… Старая Церлина знает, что к чему… Церлина – это я… поняла? Возьми две чашки из шкафа.

Они усаживаются вместе за кофе, добавляют много молока в благоухающий напиток, крошат в чашки белую булку, чтобы, как полагается, вылавливать ложечкой намокшие коричневые кусочки, и через четверть часа Церлина уже знает все, что хотела узнать и что ей надо было узнать.

– Так ты хочешь увидеть его еще сегодня?

Мелитта кивнула.

– Я тебя оставлю здесь до ужина… Нашей барышне это вряд ли понравится, – она весьма злорадно хихикает, – но она все равно приглашена на вечер, а если сюда придет госпожа баронесса, то это ничего… ты моя родственница… понятно?

Потом они вместе вымыли и вытерли кофейные чашки.

– Ты неплохо управляешься, – похвалила Церлина, небось хотела бы сварить для него кофе…

Мелитта покраснела. Да, конечно, охотно.

– И вообще, – Церлина легонько приподняла подбородок девушки, чтобы повнимательнее рассмотреть лицо, – ты, видит бог, совсем недурна… только вот с эдакой прической я не дам тебе тут расхаживать…

– Почему? Я некрасива?

– Почему, почему… ты никогда не была в кино? Уж там бы ты увидела, как люди выглядят…

– Дедушка не ходит в кино.

– Не приводи меня в отчаяние… разве с дедушкой ходят в кино в твоем возрасте? Ну, ну, не таращь глаза, я не сказала ничего дурного. Идем ко мне в комнату, я причешу тебя, как надо, чтобы ты была сегодня вечером хорошенькой.

В саду перед окном кухни садовник поливает клумбы под вечереющим солнцем, и в сияющей струе вспыхивают то тут, то там радужные искры. Под струей воды трава на мгновенье становится густо-зеленой, а на земле, тоже на мгновенье, появляются и исчезают маленькие лужи, и все это пахнет… и все это пахнет свежестью и прохладой.

– Можно мне будет посидеть с ним там, внизу? – спрашивает Мелитта.

– Почему же нет? Но сейчас мы причешем тебе волосы.

И она ведет Мелитту в просторную комнату для прислуги, прилегающую к кухне – здесь сад тоже смотрит в открытое окно, – сажает ее перед маленьким зеркалом, накрывает ей плечи старомодным, явно принадлежащим баронессе пудермантелем, распускает ей косы и, лаская и изучая, ворошит пальцами волосы:

– У тебя густые волосы… ты могла бы носить их коротко.

– Дедушка этого не любит.

– Опять дедушка… А что думают про это твои другие мужчины?

Мелитта задумывается.

– Мне кажется, я больше никого не знаю.

– Что? Скажи на милость, так сколько же тебе лет?

– Девятнадцать.

– Девятнадцать, девятнадцать, – быстро и привычно, как горничная, подкалывает Церлина волосы, девятнадцать… и ни с кем еще не спала…

Ответа нет. Мелитта, рассматривая себя в зеркало, замечает, как она побледнела. Зачем старуха спрашивает о таких вещах?

Но та с неумолимой жестокостью продолжает:

– Другие девушки проворнее, они начинают раньше, куда раньше… не говоря уж о Церлине в молодости… Но с твоим Андреасом, с ним-то ты будешь спать? Мы скоро кончим, я хочу попробовать, не начесать ли тебе локоны на лоб… бог мой… да что еще случилось?

Из глаз Мелитты хлынул настоящий поток слез, неудержимый и неостановимый. Она закрывает лицо руками.

Церлина, стоя у нее за спиной, целует ее в затылок, гладит по голове и щекам.

– Разве это так плохо, малышка? Боишься, что тебе такое не встретится? Нет, малышка, это всем на роду написано.

Всхлипы становятся громче. Мелитта сидит сжавшись и жестом просит старуху замолчать.

Старуха улыбается:

– Да ладно уж, не плачь… ты же взрослая женщина.

– Был такой чудесный день, а теперь все испорчено, теперь уже никогда больше не будет так чудесно.

На это Церлина резко возражает, и, пока она говорит, ее сгорбленная фигура как бы распрямляется и становится величественной.

– Делай все хорошо, и все будет хорошо. Сделай так, чтобы ему было хорошо, тогда и тебе тоже будет хорошо… Ты для этого рождена, и для этого сама будешь рожать.

В том, что она говорила, звучало нечто невысказанное, невыразимое еще даже и для самой Церлины, и, хотя оно так и осталось невысказанным, все равно было сильнее, чем высказанное, и его сила была ощутима. Церлина вспоминала только то, что знала, она помнила о непосредственной готовности к жизни и готовности к смерти всего земного; священна земная бесконечность, свойственная любому женскому существу, тяжесть и возвышенность посюстороннего в его страшной неизбежности, в его страшной простоте. Об этом размышляла Церлина, и Мелитта чувствовала это вместе с ней и благодаря ей.

– У меня будут дети?

– Конечно, если все будет хорошо, они у тебя будут… Ну вот, теперь твоя прическа в полном порядке.

Девушка смотрит в зеркало на старуху, серьезно, но с улыбкой.

– Никому этого не понять…

– Чего? Прическу? Рождение детей?

– Нет, все.

– Верно, соглашается Церлина, – этого никому не понять. Спать со многими это плохо, спать с немногими – тоже плохо, а ни с кем не спать – и того хуже. А почему дети бывают от одного и не бывают от другого, это так непонятно, что свихнуться можно. И все-таки все это нужно принимать, и ты должна это принимать, все равно все это нужно делать для них прекрасным. Для того-то и созданы женщины.

– Я не хочу про это думать, – говорит Мелитта и вытирает последние слезы.

– Ни о чем не надо думать и только действовать, да, это тебе подходит, так все они и поступают, делают и не думают… так… Поосторожнее с прической… Иди в сад, я позову тебя, как только наша барышня уберется из дому. Поможешь мне приготовить ужин.

Мелитта спускается вниз, но боится идти в сумеречный сад. Там, в саду, она хотела бы сидеть с ним, рука об руку, но безграничность желания, без которой желание не было бы желанием, разрушена жесткими требованиями Церлины. Появилась другая, новая, более суровая и честная безграничность – неумолимо безличная безграничность человеческой жизни. Мелитта ничего не может понять, ничего не может высказать, но она чувствует, что хорошенькая сумочка потеряла свою первоначальную ценность не только потому, что происшедшее неотменяемо, но еще больше потому, что его и не следует отменять. Весь день она мечтала об Андреасе, и все-таки, если бы что-нибудь ей помешало, например приезд дедушки, она отбросила бы мечту и томление как ни к чему не обязывающую игру; теперь томление исчезло, но и возможность отказа – тоже. О, томление, которое заполняло день, было окрашено безграничной веселостью, нетерпение было светлым; сейчас нетерпение, лишившись то мления, окунулось в темноту, стало нетерпением без цели, просто нетерпением, но неукротимым. Неукротимость пустоты! И Мелитта, которой хотелось добраться до скамеек в глубине сада, туда, где она хотела бы сидеть с ним вместе, осмелилась дойти только до первой от дома скамейки; она смотрит, как туманные осенние сумерки медленно, очень медленно, слишком медленно уходят в вечернюю темноту, и все, что она знает и о чем думает, – это лишь знание о нетерпении, думы о ее пустом нетерпении. И вот наконец, наконец-то прерывается пустое ожидание: в доме по лестнице кто-то спускается; это может быть только барышня, и пустое напряжение Мелитты слегка спадает, ведь ее скоро позовет Церлина.

И действительно, Церлина приходит. В руке у нее садовые ножницы, и она ругается, потому что ей никак не удавалось выпроводить барышню из дому.

– Но ты от этого только выиграла, – замечает она, – вся работа уже сделана, и тебе остается только усесться за ужин. За это ты могла бы срезать для меня здесь несколько цветков.

Но когда Мелитта предлагает сделать это, Церлина не соглашается. Она спешит к клумбам, и в сумеречном тумане видно, как она, звякая ножницами, притормаживает то у одной клумбы, то у другой и срезает цветы; она возвращается в хорошем расположении духа, с маленьким букетом в руках.

– Идем же.

В кухне накрыто на двоих, даже вино стоит там. Церлина, притащив большую хрустальную вазу, ставит в нее заботливо подобранные циннии. Не успели они сесть, как она наливает вино.

– Будь здорова, малышка, и будь счастлива, – растроганно говорит она и чокается с Мелиттой. А так как уголок фартука специально для того и создан, она вытирает им глаза.

Непривычная к вину, Мелитта вскоре забывает про мрачное настроение последнего часа. И после уговоров даже принимается за еду, хотя была твердо убеждена, что больше никогда в жизни не сможет проглотить ни кусочка. Очень скоро она вынуждена признать, что все ей кажется вкусным и что у нее никогда еще не было такого чудесного ужина. Польщенная, Церлина влепляет ей поцелуй.

– Лучше всего свадебный ужин без жениха… Ты можешь выпить еще рюмочку. Когда же, как не сегодня…

Мелитта больше не жеманится, вино ей нравится, и веселое томление, томление без нетерпения возникает вновь.

Устав от еды и разговоров, они еще некоторое время сидят за столом, пока Церлина, поглядев на кухонные часы, не определяет следующий пункт программы:

– Уже пора, иди мойся, но делай это хорошенько… или тебя и этому надо обучать?

И она показывает девушке ванную комнату и туалет. Да, конечно, это было уже необходимо.

Когда она возвращается в кухню, ее зовут из прихожей: «Сюда, Мелитта!» Она следует зову, и нетрудно догадаться, что Церлина хозяйничает в комнатах господина А.; со страхом вступает в них Мелитта, проходит через первую и видит во второй комнате Церлину, которая застилает постель свежим бельем. В комнате темновато, горит только ночник, и на комоде стоит хрустальная ваза с цинниями. Все это так обыденно, но почему-то вызывает смятение. Однако Мелитта вскоре про него забывает – не успела девушка осмотреться, как Церлина уже набросилась на нее в своей грубовато-шутливой манере:

– Ты так и не научилась закрывать за собой дверь! Нет, не эту, ту, снаружи, дверь в прихожую.

Да, Мелитта про это позабыла, ей, собственно, и не хочется этого делать. И все же она это делает.

Между тем Церлина кончила возиться с постелью и ковыляет к Мелитте.

– Раздевайся.

– Я?..

– А кто же еще, – хохочет Церлина.

– Но…

– Ну да, тебе нужно раздеться.

Девушка все еще медлит, тогда Церлина сама расстегивает ей кофточку. Лед сломан, Мелитта поспешно садится на стул возле кровати и начинает раздеваться по порядку, как обычно по вечерам. Но, уже собравшись снять сорочку, приостанавливается.

– У меня же нет ночной рубашки…

– Ну же, – торопит Церлина, – зачем тебе сегодня ночная рубашка? Впрочем, она тебе нужна, я сейчас принесу ее… Ну, снимай же свою дурацкую сорочку!

Теперь Мелитта стоит обнаженная. Столь обнажена она не была еще ни разу в жизни. Церлина осматривает ее и ласково похлопывает по плечу.

– Все в наилучшем порядке, – говорит она и слегка приподнимает груди девушки, – чуть больше, чем надо, тяжеловатые, мои были получше в твоем возрасте, но ты и так хороша. Мужчины хотят именно этого, с ума сходят по этому. Она еще раз осматривает девушку и объявляет с удовлетворением: Невероятно, что ты еще девица… Погляди-ка на себя в зеркало, ты можешь быть довольна и собой, и создателем.

Да, Мелитта довольна, какое-то новое удовлетворение струится к ней от ее отражения в зеркале, она не устает всматриваться в него, ей не хотелось бы отрывать взгляда от зеркала: она вдруг поняла, как желает женщину мужчина и чего он желает, и она радуется своей соблазнительности.

– А где моя сумочка? – вдруг испуганно спрашивает она.

– Погоди, сейчас принесу. И еще принесу ночную рубашку, хорошенькую, нашей барышни.

Вернувшись, она приносит не только сумочку и ночную рубашку, но и большой флакон с пробкой в виде короны, которую она отвинчивает, чтобы Мелитта понюхала духи, и радуется удивлению и восторгам девушки.

– Французская туалетная вода… госпожа баронесса получила ее в подарок от твоего Андреаса. Так что и ты имеешь право попользоваться.

Но тут старуха замечает, что на шее Мелитты осталась тонкая цепочка, на которой болтается медальон со сделанной на эмали фотографией дедушки, и с усмешкой расстегивает замочек.

– Дедушке нынче нечего у тебя делать, это не очень прилично.

Мелитта не может не понять этого, она опускает дедушку в сумочку, на секунду провожая его взглядом в темноту, и с миной страдалицы, которая уходит от свежей могилы, захлопывает над ним замочек. Все это происходит в прекрасной естественности, которая обычно присуща необходимости, но несет в себе и ее жестокость. И когда это произошло, обе женщины почувствовали, что все непосредственное всегда неумолимо, да, что святость, в которой преображается последняя непосредственность, не может быть без строгости и суровости. Жестока святость непосредственной близости, протянувшаяся в дальние дали, но все же остающаяся в земном мире. В женщинах заключена земная бесконечность, которая в неумолимо непосредственной святости ряда поколений включает в себя задачу человечества, задачу безусловной человечности. Мелитта и Церлина посерьезнели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache