Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"
Автор книги: Герман Брох
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 49 страниц)
НЕВИНОВНЫЕ
Роман в одиннадцати новеллах
DIE SCHULDLOSEN
Roman in elf Erzählungen 1950

ПРИТЧА О ГОЛОСЕ
© Перевод А. Карельский
К рабби Леви бар-Хемье, что лет двести с лишним тому назад жил на Востоке и премудростью был вельми славен, пришли однажды ученики и спросили:
– Скажи, рабби, почему Господь наш, да святится имя Его, возвысил голос, начавши творенье? Коли Он хотел, обративши голос свой к свету, водам, светилам и земле, равно как и ко всем существам, на ней обитающим, призвать их к бытию, дабы все они услышали Его, им надобно было для этого уже быть в наличии. Но ведь ничего еще не было в наличии; ничто не могло услышать Его, ибо Он все создал лишь после того, как возвысил голос. Вот такой у нас вопрос.
Приподнял рабби Леви бар-Хемье бровь и отвечал с видимым неудовольствием:
– Слово Господа – и да святится имя Его – есть Его молчание, а Его молчание есть слово. Зрение Его есть слепота, а слепота Его есть зрение. Деяние Его есть недеяние, а недеяние Его есть деяние. Подите домой и думайте.
Ушли они в огорчении, ибо явно его прогневали, а наутро, робея и тушуясь, явились снова.
– Прости нас, рабби, – смущенно начал тот, кому поручено было вести речь. – Ты сказал вчера: для Господа нашего, да святится имя Его, что деяние, что недеяние – все едино. Но для чего же Он тогда сам отделил свое деяние от недеяния, отдыхая в день седьмый? И как мог Он – Он, способный все устроить единым дуновением, – устать и возжелать покоя? Было ли дело творенья столь тяжким трудом для Него, что Он хотел голосом своим себя самого призвать к этому труду?
Другие, слушая эту речь, согласно кивали. А рабби, заметив, что они опасливо на него поглядывают – не прогневается ли снова? – приложил руку к губам, дабы скрыть улыбку за окладистой бородой, и сказал так:
– Я отвечу вам встречным вопросом. Для чего Он, возвестивший о себе в священном имени своем, соизволил собрать вкруг себя сонмы ангелов? Уж не на подмогу ли себе, когда Он не нуждается ни в какой подмоге? Для чего Он окружил себя ими, когда Он сам себе довлеет? Вот подите домой и думайте.
Пошли они домой, дивясь встречному вопросу, им поставленному, и, полночи потратив на взвешивание всех «за» и «против», наутро вернулись к учителю и радостно сообщили:
– Мы, кажется, поняли твой вопрос и можем на него ответить.
– Я таки слушаю – сказал рабби Леви бар-Хемье.
Уселись они вкруг него, и самый речистый из них начал излагать то, что они измыслили:
– Ты сказал, о рабби, что для Господа нашего, да святится имя Его, и слово и молчание, равно как и всякая другая противоположность, – все едино и, стало быть, во всяком Его молчании уже заключена речь Его; но Он, рассудивши, что слово, никем не слышимое, столь же бессмысленно, как и деяние, вершащееся в пустоте несотворенного, соизволил, ради осуществления священных своих свойств, пожелать, чтобы Его окружали внемлющие ангелы. Потому Он, повелевши творенье, обратил к ним голос свой, а они, исполняя Его могущественную волю, так устали от тяжких трудов, что возжелали покоя; и Он отдыхал вместе с ними в день седьмый.
Сколь же велик был их испуг, когда рабби бар-Хемье, выслушав их, громко расхохотался; он смеялся, и от смеха глаза его над окладистой бородой превратились в узенькие щелочки.
– Так вы держите Господа нашего, да святится имя Его, за балаганного скомороха пред Его ангелами? За ярмарочного шарлатана, что, стукнув палочкой, возвещает об очередном фокусе? Можно подумать, право, что Он создал таких глупцов, как вы, дабы посмеяться над ними, как я сейчас смеюсь, – ибо, воистину, Его серьезность есть смех, и Его смех есть Его серьезность.
Устыдились тут ученики, но и рады были, что рабби так развеселился, и потому решились на просьбу:
– Ты хоть подскажи нам, рабби.
– Так и быть, подскажу, – ответствовал учитель, но для подсказки прибегну опять-таки к встречному вопросу. Зачем Господу нашему, да святится имя Его, понадобилось семь дней для творенья? Что ему стоило раз дунуть – и готово?
Отправились они домой на совет, а когда на следующий день предстали перед рабби, то уже подозревали, что совсем близки к разгадке; и их верховод сказал:
– Ты указал нам путь, рабби, ибо мы поняли, что мир, созданный Господом нашим, да святится имя Его, пребывает во времени и потому творение Его, коль скоро оно уже принадлежало ко всему сотворенному, по необходимости имело начало и конец. Но для того, чтоб оно имело начало, надобно было, чтоб время уже наличествовало прежде него, и вот для этого-то отрезка времени до начала творенья и понадобились ангелы, дабы они на крылах своих поспешали сквозь время и несли его. Без ангелов не было бы и самой вечности Господа, в коей, по святому разумению Его, покоится время.
Рабби Леви бар-Хемье был, похоже, доволен и сказал:
– Вот теперь вы на верном пути. Однако ж ваш первый вопрос относился к голосу, что возвысил Господь в святости своей и обратил к творенью. С ним как быть?
И сказали ученики:
– Немалых трудов нам стоило добраться до вывода, тебе изложенного. Но до самого последнего вопроса – того, что был нашим первым, – мы так и не добрались. Уж коль ты снова к нам благорасположен, мы надеемся на твой ответ.
– Я дам вам ответ, – сказал рабби, – очень короткий ответ.
И начал так:
– Во всё, что Он, да святится имя Его, создал и еще создаст, входит толика священных Его свойств. Ну, а что есть молчание и вместе слово? Воистину, из всего, что я знаю, лишь времени присуще такое двоякое свойство. Да, времени; и хотя оно объемлет нас и течет сквозь нас, оно является нам при этом немотой и молчаньем. Но когда мы состаримся и научимся вслушиваться в то, что осталось позади, мы услышим тихое журчанье; и то будет время, оставленное нами. И чем дальше мы будем вслушиваться в глубь веков, чем способней будем к тому, тем слышнее нам станет голос времен, молчание времени, которое создал Он в великолепии своем ради себя самого, но и ради времени тоже – дабы завершило оно в нас дело творенья. И чем больше времени протечет, тем могущественней нам к станет глагол времен; мы будем расти вместе с ним, и на исходе времен мы познаем их исток и услышим призыв к творенью – внимая молчанию Господа и славословя Его.
Притихли ученики, затаив дыхание. А рабби ничего больше не сказал – так и сидел недвижно, с закрытыми глазами. И тогда они тихо отправились по домам.
ПРЕДЫСТОРИИ
ГОЛОСА ИЗ 1913 ГОДА
© Перевод А. Карельский
Стихи. Год тысяча девятьсот тринадцатый.
Вот так, значит, с юностью надумал прощаться ты?
Отец и сын шли бодро вперед,
шагали вперед уж не первый год.
Вдруг сын говорил: «Хочу отдохнуть.
Гляди – все ужасней становится путь.
Мне страшно: нависли хляби небес,
во мгле маячат призрак и бес».
Отец на это: «Отринь сомненья!
Великолепно прогресса движенье!
Довольно ты хныкал в страхе; теперь
закрой глаза – и слепо верь!»
А сын: «Вот хладом дохнуло опять…
Ужели тебе не тяжко дышать?
Ужель ты не видишь, что с нами бес?
Круженье на месте – вот твой прогресс.
Уходит почва у нас из-под ног,
и мы невесомы, как в бурю листок,
и нет пространства для наших дорог».
– «Всегда, когда люди вперед шагали,
им открывались небесные дали!
Прогрессу преграды нет и границы;
тебе же бес один только и мнится».
– «Прогресс, наш дар, наш девятый вал,
он сам пространство вкруг нас взорвал,
а без пространства беспутен наш век,
и невесом без него человек.
И потому я тебе скажу:
на мир по-новому я гляжу —
душе человека не нужен прогресс,
но очень нужен новый вес».
Огорченный отец пошагал один:
«Какой реакционер мой сын!»
О, дни весны осенней;
не было прекрасней весны,
чем той осенью.
Еще раз расцвело прошлое —
порода, порядок —
такой приятный покой перед бурей.
Даже Марс улыбался.
И даже если, памятуя о многообразии
страданий, причиняемых людьми друг другу,
счесть войну не самым худшим
из всех зол, она в любом случае
из них глупейшее, и от нее,
матери всех вещей, унаследовал
род человеческий неискоренимую
глупость.
Горе нам, горе!
Ибо глупость есть отсутствие воображения;
она разглагольствует об абстракциях,
болтает о святынях,
о родной земле и о чести страны,
о каких-то женщинах и детях,
нуждающихся в защите. Но стоит
ей столкнуться с голой конкретностью,
как она умолкает, и искромсанные
лица мужчин, их тела и члены
для нее непредставимы, равно как
и голод, на который она обрекает
верных жен и невинных крошек.
Вот она, глупость,
воистину треклятая глупость,
и не забыть еще глупость наших
богоспасаемых философов и поэтов,
что, брызжа суемудрием и слюною,
разглагольствуют о священной войне;
правда, им надо еще и опасаться
развевающихся знамен на баррикадах,
ибо здесь их тоже подстерегает
абстрактная словесная жвачка,
зловещая кроваво-бескровная безответственность.
Горе нам, горе!
В пространстве, что уже и не назвать
пространством, ибо места в нем хватало
для всех святых и ангелов, обитала
однажды душа, как в готическом храме:
ни плит, ни сводов, и не надо шагать
вперед – ибо шаг ее был пареньем,
вечным согласьем с творцом и твореньем
под вечно безгрешными небесами.
Но тут, уже бессмертья зову внемля,
был дух наш снова возвращен в земное
пространство, дабы в вечном непокое
его пределы обживать —
и высь, и ширь, и глубь постигнуть, их приемля
как формы бытия, что непреложны,
и, сквозь страду и кровь ступая, где возможно,
тернистый путь прогресса вновь начать, —
в путах ведовств и ересей, в кризисе веры жестоком,
корчась под пыткою адской, но и ширясь небесной тоской,
знанье бесстрашное, мощь и величье барокко,
новую вечность провидит сквозь образ юдоли людской.
Но та ж опять игра: к порогу тайны дух
лишь чуть приблизится, взыскуя постоянства, —
порог отступит вновь в немую стынь пространства,
где меркнет всякий образ, слепнет зренье, глохнет слух;
здесь ангел не живет, здесь целей, мер и клятв не знает человек,
смешались близь и даль – разброд неимоверный,
смешались огнь и лед – котел, кипящий скверной, —
и в протяженности бескрайней и безмерной
пространство здесь встает, чье имя – новый век,
и вновь несет нам муки – о вещий страх крушенья! —
и вновь несет нам войны – о наши прегрешенья!
дабы душе человеческой даровать возрожденье.
Се буржуазный век, се дети новой эры;
любовь, успех, доход – вот все их помышленья,
для них обман в любви – уже и крах творенья,
и никакой другой они не знают веры;
бог – реквизит для них, мотив стихотворенья,
политика – старье, былых владык химеры
или газетный лист, что черни врет без меры;
им всякий долг – предмет насмешек и презренья.
В тринадцатом году вот так оно и было:
сентиментальный вздор и оперные жесты,
но и печальный вздох о том, что сердцу мило:
о, блеск былых балов, о, томные невесты,
о, кружева и банты, корсаж и кринолин —
прощальный свет барокко в преддверье злых годин!
Даже давно отжившее и поблекшее
в миг прощанья окутывается дымкой печали —
о былое!
О Европа, о даль тысячелетий,
жесткая стройность Рима и Англии мудрая вольность,
вы полюса бытия и оба днесь под угрозой,
и еще раз встает все минувшее,
обжитой порядок земных символов,
в коих широко и привольно – о могущество церкви!
отражается бесконечное,
отражение космоса в покое трезвучья,
в его плавных согласьях и разрешеньях.
Твои достоинство и слава, Европа,—
укрощенье порыва, предчувствие цельности
в неуклонном следовании линиям музыки,
той музыки, что взирает на небо, —
о, христианская праведность Баха! —
как здешнее око, запечатлевающее нездешность,—
и восстанавливаются связи горе и долу,
и вершится священное действо закона и свободы,
в размеренных переходах от символа к символу
простираясь до сокровеннейших солнц,—
космос Европы.
И вдруг обнаруживается, что все вперемешку,
что бессвязны образы, их мельтешенье недвижно,
всякий образ уже едва даже символ,
вперемешку и конечность и бесконечность —
жутковатый соблазн диссонанса.
Невыносимо смешным становится трезвучье —
традиция, уже непригодная для жизни:
проваливаются друг в друга Элизий и Тартар,
неразличимы.
Прощай, Европа; прекрасная традиция
пришла к концу.
Слава, слава! Бим-бом!
Идем мы дружно в бой.
Что нас ведет – почем нам знать?
А вдруг приятно всем лежать
Вповалку под землей?
Пускай горючею слезой
Подружка изойдет,
Солдата это не проймет,
Когда солдат герой.
Его в сраженье слава ждет,
Когда врага буран сметет
Атаки огневой.
Аллилуйя, бим-бом!
Дружно в бой мы идем.
I. НА ПАРУСАХ ПОД ЛЕГКИМ БРИЗОМ
© Перевод И. Алексеева и М. Коренева
Полосатый бело-коричневый парусиновый тент и теперь, ночью, натянут над легкими плетеными столами и стульями. Между рядами домов, в молодой листве аллей, бродит слабый ночной ветерок; может даже показаться, что он дует с моря. Но это, видимо, из-за влажной мостовой; поливальная машина только что проехала по пустынной улице. За несколько кварталов отсюда – бульвар; с той стороны доносятся гудки автомобилей.
Молодой человек был уже, наверное, слегка пьян. Без шляпы, без жилета шел он по улице; руки засунул за пояс, чтобы пиджак распахивался и ветер мог проникнуть как можно дальше. Это было что-то вроде прохладной ванны. Когда тебе только-только исполнилось двадцать, жизнь почти всегда ощущается всем телом.
На террасе лежат коричневые пальмовые маты, и чувствуется их чуть прелый запах. Молодой человек, слегка покачиваясь, пробирался между стульями, то и дело задевая какого-нибудь посетителя, виновато улыбался и наконец подошел к открытой стеклянной двери.
В баре казалось еще прохладнее. Молодой человек сел на обитую кожей скамью, которая шла вдоль стен под зеркалами; он сел намеренно против двери, чтобы ловить малейшие дуновения ветра, что называется, из первых рук. Именно в этот момент граммофон на стойке бара замолчал, несколько мгновений еще раздавалось шипение диска, а потом бар наполнился приглушенными звуками тишины в этом было что-то неприятно-зловещее, и молодой человек посмотрел на бело-голубой шахматный рисунок мраморного пола, который напоминал доску для игры в «мельницу», правда, посредине голубые квадраты образовывали косой крест, андреевский крест, а для игры в «мельницу» он вовсе не нужен – явно ни к чему. Но, пожалуй, не стоит отвлекаться на такие мелочи. Столы были из белого мрамора с легкими прожилками. Перед ним стояла кружка темного пива; пузырьки пены поднимались со дна и лопались.
За соседним столиком на этой же кожаной скамье кто-то сидел. Шел разговор, но молодому человеку лень было даже повернуть голову. Разговаривали двое: слышался мужской, почти мальчишеский голос и голос женщины, грудной, материнский. Судя по всему, какая-нибудь толстая темноволосая девица, подумал молодой человек и тем более не стал поворачивать головы. Если у тебя только что умерла мать, ты не будешь искать материнской ласки на стороне. Он заставил себя думать об амстердамском кладбище, где похоронен его отец; ему никогда не хотелось думать об этом, и все же теперь это было необходимо: ведь там схоронил он и мать.
Рядом мужской голос сказал:
– Сколько тебе нужно денег?
В ответ раздался грудной, глуховатый, темный, смех. Интересно, у этой женщины действительно темные волосы? Он почему-то подумал: темная зрелость.
– Ну так скажи, сколько тебе нужно? – Это был голос рассерженного мальчишки. Разумеется, каждый хочет дать своей матери денег. Этой вот женщине они нужны; не то что его матери – у нее-то было все. А как было бы прекрасно, если бы он мог заботиться о ней, ведь его доходы – там, в Южной Африке, – все время растут. Теперь это ни к чему, он расплатился сполна. Расплатился – и все.
И снова рядом темный глуховатый смех. Молодой человек подумал: сейчас она взяла его за руку. Затем он услышал:
– Скажи, откуда у тебя может быть столько денег? А если даже они у тебя и есть, я все равно их не возьму.
Так все матери говорят – а берут у отца.
И почему он не вернулся домой после смерти отца? Так, как полагалось бы сделать. Зачем нужно было болтаться тогда по Африке? А он остался там, не подумав, что мать может умереть. Теперь ее уже нет. Конечно, как это бывает, ему вовремя не сообщили, но он должен был все сам почувствовать. Через шесть недель после ее смерти он прибыл в Амстердам. Ну а теперь зачем он болтается по Парижу?
Молодой человек посмотрел на пол, разглядывая андреевский крест. Весь пол покрыт тонким слоем опилок, но больше всего их вокруг железных ножек стола, там они напоминают маленькие дюны.
Молодой человек подумал: может быть, ее выручат сто франков. Если бы я знал, как это преподнести, я бы даже с удовольствием дал ей эти сто, нет, двести-триста франков. У меня ведь есть теперь еще и голландское наследство, к которому я не прикоснусь. Отец всегда боялся, что эти деньги я когда-нибудь промотаю. Интересно, огорчился бы он, увидев меня сейчас? Нет, к его деньгам я не притронусь. Но я их хорошо поместил, осторожно, и все же с процентами. Вот бы он удивился. И молодой человек снова задумался над преимуществами и недостатками нового помещения капитала.
Занятый своими мыслями, он пропустил часть разговора. Потом снова прислушался. Мальчишеский голос сказал:
– Ведь я люблю тебя.
– Именно поэтому ты не должен говорить о деньгах.
Молодой человек подумал: их голоса сливаются с дыханием и устремляются навстречу друг другу, чтобы совсем рядом, прямо над столом, соединиться, слиться воедино. Вот что такое тема любви на два голоса.
И действительно, снова послышалось:
– Ведь я люблю тебя, очень люблю!
И тихо в ответ:
– Мальчик мой.
Сейчас они поцелуются, подумал молодой человек. Хорошо, что напротив нет зеркала, а то бы я их видел.
– Еще, – сказал низкий женский голос.
Я дал бы ей за это четыреста франков, подумал молодой человек и проверил, на месте ли его набитый бумажник, – черт возьми, почему я всегда ношу с собой так много денег? Кого я надеюсь этим прельстить? Четыреста франков могли бы ее осчастливить. Мальчишеский голос тут же подхватил его мысль:
– Тебе нужно все сразу? Частями я, пожалуй, еще бы мог.
Парню-то примерно столько же лет, сколько мне, может, чуть поменьше. Почему он не делает деньги? Надо бы его научить, как просто это делается. Можно даже предложить ему поехать со мной в Кимберли. А захочет – пусть и ее с собой берет.
– Скорей я умру, чем возьму у тебя деньги.
Вот те на, подумал молодой человек, это уж никуда не годится, со мной бы такие разговоры не прошли. Знаю, знаю, просто хочет сэкономить на себе, она предпочла бы сама кормить его, кормить с ложечки, но ей хочется жить, ей нужно жить, а жизнь – это деньги, вонючие деньги. Но с кем она хочет жить? С кем? С ним? Если я дам ей пятьсот, ну, шестьсот франков, она захочет жить со мной, а его будет подкармливать тайком. Уговори он ее взять деньги, она, наверное, жила бы с ним, но тогда сын был бы для нее потерян, а этого она не хочет. Как ни верти – все плохо. Для него-то, пожалуй, было бы лучше, если бы она умерла, но она не умрет и уж тем более не покончит с собой. На самом-то деле надо бы защитить юношу от этой женщины. Но за этой мыслью было не уследить. Когда немного выпьешь, не каждую мысль удается додумать до конца.
Что-то от этого пива никакого толку. Последнюю кружку он осушил залпом, и его стало мутить. Где-то в желудке засел ледяной комок, рубашка липнет к телу, и даже глубокий вдох не возвращает прежнего приятного состояния: материнская ласка какой-нибудь женщины сейчас бы не помешала.
В душе он рассмеялся: ну а если я покончу с собой и оставлю ей свои деньги – все эти распрекрасные вонючие денежки, – она сможет подкормить своего парня, а если к тому же мое самоубийство послужит ей хорошим примером к подражанию, то этот малыш будет даже избавлен от нее; как ни верти все хорошо, или было бы хорошо, потому что я ведь не хочу покончить с собой, у меня и в мыслях такого нет. Почему я сейчас подумал об этом?
За стойкой бара хозяйничала немолодая особа в розовом платье не первой свежести. Когда она разговаривала с официантом, был виден ее профиль, в который врезался треугольник рта, и он то открывался, то закрывался. Вот большая белоснежная ангорская кошка неслышным прыжком вскочила на стойку, вылизала лапки и потом застыла вся от кончика хвоста до кончика розового носа, уставившись на посетителей кругло-голубыми глазами.
А хорошо, что мне не видно эту женщину за соседним столиком, подумал он и вдруг – как-то нечаянно для самого себя – сказал вполголоса:
– Это ведь так просто – покончить с собой.
Сказал, и сам испугался: это было как ответ, словно кто-то позвал его, а он и слышит, и не слышит, и все же твердо знает, что это именно его детское имя, что это ему велят оставить игры, велят идти домой. И он подумал: а вот если бы у меня не было имени, она не смогла бы меня позвать, а так – нужно идти за ней, всегда нужно идти за матерью, как она учила, идти за ней до самой могилы, как будто сама жизнь после ее смерти выглядит неприличной. Какой бы ужасной ни была необходимость покончить с собой, ничего не поделаешь, правда есть правда, и ее надо высказывать открыто.
– Только смерть спасает нас от бесконечных сплетений с чужими судьбами.
Эти слова, казалось, застыли в воздухе как часть его «я», отчетливо и ясно, они, казалось, были врезаны в воздух, и уже само по себе это служило доказательством сказанному. Ведь теперь, судя по всему, его врезанный в воздух голос сплетется с голосами тех двоих, и он даже прикинул, в какой точке пространства это могло бы произойти. Картинка стояла точно на своем месте, футах в восьми-девяти от него. Теперь получится трио, подумал он и прислушался: как отнесутся к этому те двое. Но они, видно, ничего не заметили, к потому что женщина сказала полушутливо, полуиспуганно:
– А что, если он сейчас придет?
– Тогда он убьет нас, – ответил мальчишеский голос, – уж меня-то по крайней мере убьет, зайди он сюда случайно, хотя это почти исключено.
Оба они чушь несут, подумал молодой человек, болтают там всякое, а ведь он явно придет к ним как вершитель судеб, как мститель, как судья, как палач, который казнит их обоих. Надо бы все же их успокоить.
– Он не придет. Он умер. От разрыва сердца, три года назад, в поезде, где-то между Амстердамом и Роттердамом.
– Дай сигарету, – сказала женщина, голос ее звучал и в самом деле успокоенно.
Ну вот, она все поняла, удовлетворенно хмыкнул молодой человек, а я, пожалуй, выпью виски, чтобы не сглазить. И он подозвал официанта.
После этого он почувствовал себя действительно лучше, даже совсем хорошо. Можно и продолжить.
– Официант, еще виски!
Продолжим, продолжим. Что за бред – все, что они там болтают. Мертвые должны вставать из могил, чтобы убить их. Командор. Каменный гость. Такое бывает только в опере, дорогие мои, да и то разве что в «Дон Жуане». Вдруг в сознании пронеслось: вот он идет, настал час расплаты.
Но это оказался всего лишь официант, который стоял перед ним с рюмкой виски, и так это было забавно, что он, теперь уже смеясь, повторил:
– Вот и пришел.
А женщина за соседним столиком приняла это всерьез:
– Может, лучше уйти отсюда?
– Пожалуй, – сказал молодой человек. Может, это и впрямь было всерьез, может, это все-таки был Каменный гость, а не официант, Всеберущий, а не Вседающий.
– Он просто хочет тебя запугать, не поддавайся, – попросил мальчишеский голос, – на улице мы скорее можем его встретить. Почему ты уверена, что его занесет именно в это кафе?
Полегче, парень… если уж его занесло в больницу, чтобы забрать мать, значит, может занести и сюда. Врачи в больнице объяснили, что тяжелая операция желудка, которую ей должны были делать, труднопереносима и для более сильного организма; никто, однако, не докажет, что он не вынудил ее покончить с собой.
Женщина ответила:
– На улице хоть убежать можно.
Убежать нельзя, милочка. Если вы побежите, он выстрелит вам в спину. Есть одна-единственная защита – безымянность. У кого больше нет имени, того и позвать нельзя, того они не смогут позвать. Слава богу, я забыл свое имя. И он взял сигару из коробки и бережно раскурил ее.
– Мы уедем отсюда, дорогая, уедем далеко-далеко, тогда ничто и никто нас не настигнет, – сказал мальчишеский голос.
Значит, до тебя все-таки дошло, что мы едем в Южную Африку зарабатывать деньги. Это уже дело. Вот только сигары какие-то противные, совсем невкусные, это вот не дело. Тьфу ты черт, надо бы выпить горячего молока.
Женщина за соседним столиком тут же подхватила:
– Официант, принесите мне стакан горячего молока.
Теперь все идет как надо, подумал молодой человек; сплетение голосов действует безупречно, дело только за судьбами. Пора бы и сматываться. И зачем это мне нужно, чтобы моя судьба вплеталась в судьбы тех двоих? Сунуть бы ей тысячефранковую бумажку и смыться. Her мне до них никакого дела. Я сам по себе, и это лучшая защита от него. Останься я с ними и меня уже ничто не спасет.
– Дорогая, ну послушай, дорогая, – приставал мальчишка.
У них что, нет имени друг для друга? А может, они уже прознали об опасности имен? Я все понимаю, но не могу этого одобрить. Да-да, милочка моя, вы ведете себя не по-матерински, всякая мать выдумывает своему ребенку разные имена, и ничто ей не помешает произносить их, как бы велика ни была опасность.
– Мы все-таки на людях, – извиняющимся тоном сказала женщина, и чувствовалось, что она кивнула в сторону официанта.
У официанта была блестящая лысина. Когда бывал не занят, он прислонялся к стойке, и кассирша, широко распахивая рот, что-то возбужденно говорила ему. К счастью, нельзя было понять, что говорили их голоса, иначе и они влились бы в клубок сплетений: судьбы голосов, голоса судеб – все сплетено, но всякий и каждый – один-одинешенек. Комок застрял у меня в горле; опять чертовски хочется выпить.
Женщине принесли молоко, и кассирша вылила остатки в блюдечко.
– Аруэтта, – позвала она кошку, – иди, иди, вот тебе молочко.
И Аруэтта неспешной поступью направилась к блюдцу с молоком.
По-видимому, женщина в этот момент тоже пила молоко маленькими кошачьими глоточками, потому что мальчишеский голос сказал восхищенно:
– О, как я люблю тебя… мы всегда будем понимать друг друга.
– Понимать – значит сплетаться, – сказал молодой человек, – собственно, это меня и занимает. Если у вещей нет имен, то нет и понимания, но нет и беды. – И он подумал: ведь я надрался, именно надрался, до беспамятства, и у меня больше нет имени; а мать умерла.
Ответила ли женщина? Да, ответила:
– Мы будем любить друг друга, любить до самой смерти.
– Этого вам не избежать, вот он придет и выстрелит, на сей счет вы можете быть совершенно спокойны, любезнейшая. – И молодой человек почувствовал внутреннее удовлетворение, оттого что вдруг заметил, как свет от люстры отражается в лысине официанта; лысина есть лысина, и свет – это свет, а револьвер – это револьвер, и между именами натягивается нить происходящего, а значит, без имен мир замрет; но моя жажда – это жажда, да еще какая!
Тем временем в кафе вошел новый посетитель, довольно полный мужчина с черными усами; по его красноватому с прожилками лицу можно было заключить, что у него есть склонность к апоплексии; не осматриваясь, он направился прямиком к бару, притулился к стойке, вытащил из кармана газету и принялся читать, завсегдатай, которому не нужно ничего заказывать; кассирша пододвинула ему вермут как нечто само собой разумеющееся.
Молодой человек подумал: они ведь его не видят. И вслух сказал:
– Вот и он.
А поскольку никто не шевельнулся и мужчина у стойки тоже не повернул головы, он заорал во все горло:
– Официант, еще пива!
Пить – вот та естественная нить происходящего, которая связывает два имени: жажду и пиво.
Ветер на улице усилился, начал трепать края тента, и люди с газетами за плетеными столиками то и дело пытались быстрым движением расправить смятые ветром шелестящие листы.
Но не меньший интерес, чем эти люди с газетами, вызывал тип у стойки, и молодому человеку, который за ним наблюдал, вдруг показалось, что он держит газету вверх ногами; это было неверно, даже несправедливо, потому что, повернувшись к кассирше, мужчина совершенно явно беседовал с ней о содержании прочитанного и все тыкал волосатой рукой в одно и то же место в газете.
Интересно, что он мог там такого прочитать, что его так здорово взбудоражило? Так разволновался, что его сейчас, того и гляди, опять удар хватит. Сомнения быть не могло: мужчина уже обнаружил в газете репортаж о своем собственном судебном процессе, дело об убийстве, и это было странно, тем более странно, что здесь имело место не только предупреждение будущих событий, но и нарушение субординации: кто смог отважиться возбудить судебный процесс против судьи и вершителя судеб? Разве не дано ему право – истинное право, вечное право – убить мальчишку, убить женщину, убить их всех? И молодой человек не отрываясь смотрел на то место, где сплелись их голоса и судьбы, чтобы все вновь и вновь сплетаться между собой.
– Мы здесь, – обратился к нему молодой человек, теряя терпение.
– Если бы я все-таки добыла деньги, – сказала женщина, – его ведь можно купить.
– Я заплачу, – говорит молодой человек, – я… – И он кладет на стол стофранковый билет, будто проверяя, хватит ли.
Посетитель у стойки не обращает ни на жест, ни на деньги ни малейшего внимания. Долги нужно платить жизнью.
– Не беспокойся, я не хочу, чтобы ты беспокоилась, – раздался мальчишеский голос, – я…
Что значит «я»? Помолчал бы; кто не может платить – должен молчать. Ты мне противен. Я хочу заплатить, и я заплачу. Я есть я. Да, пусть даже у меня нет имени.
– Мы здесь!
Молодой человек выкрикнул это, выкрикнул, чтобы тот, у стойки, каменно-неподвижный, наконец обернулся, крикнул, потому что знал, что услышит долгожданный крик узнавания, и крик сроднится с криком, судьба с судьбой, и вот они уже сплелись в один клубок.
Но ничего не произошло. Даже официант не появился, он сновал по террасе, и свежий бриз трепал его белый фартук. А человек у стойки сохранял все то же спокойствие, каменное спокойствие, и продолжал говорить с кассиршей, которой протянул газету. Это его месть за безымянность – холодное, каменное презрение.
Женщина за соседним столиком сказала:
– Я не беспокоюсь; наоборот, сердце мое полно надежды. Только вот у меня что-то странно тяжелые руки и ноги, и, если он придет, я не смогу сдвинуться с места… пора идти.








