355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Брох » Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия) » Текст книги (страница 20)
Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:11

Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"


Автор книги: Герман Брох



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 49 страниц)

Омерзительны наши компромиссы, а так как они проистекают из непротивления злу, они еще омерзительнее. Мы идем на войну, гнием в окопах, свет наших глаз пожирает огонь, обезображивая, он превращает в уголь наши лица, из распоротых животов у нас вываливаются кишки, но Красный Крест не дремлет, и наши полевые госпитали оснащены современным оборудованием, и кому повезет, тот получит протез носа, протез рта и серебряную пластинку для черепа. Вот компромиссы, на которые идет зверь в нас и которые мы принимаем, переоценивая и свои силы, и силы своих ближних, утешая себя тем, что и этот апокалипсис как-никак еще можно выдержать. А когда в конце концов зверь сорвет с себя и эту маску, чтобы возобновить казни уже не посредством дезинфицированной гильотины, не говоря уж об электрическом стуле, а посредством избиения, сожжения, распятия, мы все еще будем считать это терпимым, потому что иначе нам оставалось бы только погибнуть от отвращения к самим себе.

Мы равнодушны к чужому страданию, равнодушны к собственной судьбе, равнодушны к человеческому «я», к человеческой душе. Нам все равно, кого первым поволокут на казнь. Сегодня тебя, завтра меня.

Иногда мы делаем добро – заботимся о матери, иногда о больных и слабых, часто мы бываем способны сострадать. Все это компромисс. Добрые деяния – компромисс. Добро несомненно существует, но оно диффузно, оно обретает форму только в трехмерном мире, только здесь оно послушно или было послушно императиву, который как высший божественный зов ответственности обратил человеческое деяние к бесконечному. Но добро теряет свою направляющую силу, вернее, уже потеряло ее, поскольку человек сам переместился в беспредельное, ведь в мире множества измерений вообще нет больше конечных целей и абсолютное направление можно сохранить, уже не приближаясь к чему-то, а только удаляясь от чего-то, то есть уже не обратясь к добру, а только отвратившись от земного зла, словом, победой над животным и пещерным началом, которое почти достигло высшей точки своего развития, своего поистине реального абсолюта. Объявление настоящей войны апокалипсическому чудовищу, существующему сейчас и здесь, – это новый зов ответственности, абсолютную силу и значимость которого мы должны признать, коли признали императив активного протеста против зла, и таким образом на нас, которым чужды великолепные утопии как идиотски лживого пацифизма во что бы то ни стало, так и идиотски прямодушной агрессивности, на нас возложен долг обыкновенной порядочности, порядочности сию минуту, потому что дело всегда именно в очищении данного момента мировой истории, если уж пытаться снова отделить добро от зла в их ужасном и чреватом бедой смешении. Ничто не может снять с нас этого воинствующего долга порядочности, даже сама безнадежность его починов, напротив, всякое его нарушение, как бы хорошо оно ни было обосновано, обнаруживает наше равнодушие и не может быть искуплено никаким добрым деянием.

Это и есть мое затерявшееся воспоминание, это и есть расчет, который я обязан был произвести. Расчет за утрату собственного «я», расчет за озверение, которое мне угрожает, которое угрожает миру, поскольку мир и я взаимообусловлены в этой общей опасности.

Не мне решать, способна ли одна только обыкновенная порядочность, хоть она и означает отрицание земного зла, его абсолютного господства, конкретное отрицание пещерно-звериного, – способна ли она одна вернуть миру его прежнюю близость к богу. Несомненно одно: никакая близость к богу не может быть достигнута, пока мы коснеем в равнодушии, и, умножая свою вину, помогаем падению, почти уже неудержимому падению мира в бездну преступного и звериного. Первородный грех и первородная ответственность сродни друг другу, и вопрос об убитом брате адресован ко всем нам, даже если мы не знаем о преступлении. Рождением нашим мы обречены на ответственность, и только это магическое место нашего рождения и нашего бытия все и решает; лишь принесение себя в жертву в знак нашего постоянного протеста могло бы оправдать нас. Я ответствен за убийства, которые, возможно, некогда свершились в этом доме, ответствен за убийства, которые будут устрашающе множиться вокруг, совершаемые другими, совершаемые без моего участия. Потому что с нашим расколотым «я», лишенным границ, мы именно в силу нашей разобщенности в безграничном стали каким-то механическим и непостижимым единством, механически спаянные всеобщей безответственностью и равнодушием, так что и вину, и кару делят все, объединенные новой кровной местью, магической в своей прозаичности, но и справедливой, ибо никто из отмеченных ею не воспротивился ер. Я надеялся избежать безответственности, на самом же деле я избегал ответственности. В этом моя вина. Я предаю себя в руки справедливости, и пусть поздно, но я готов пожертвовать собой.

А. кончил исповедь.

Ветер, как и раньше, со свистом врывался в окно – так, что звенели стекла; огонь в печи погас, только кое-где еще тлели под золой искры, в комнате было очень холодно. Но именно из этого холода поднималась дотоле неведомая надежда, ожидание совершенного раскрытия тайны. И отрешенный, (словно потерянный от холода и ожидания, А. повторил:

– Я готов.

– Я знаю, Андреас, ты давно готов.

И так как старик назвал его по имени, слова эти были большим утешением в растущем страхе, в котором таилась догадка о том, что истинно человеческое достояние, остающееся после нас в наследство, включает в себя самоуничтожение и необходимое для этого оружие.

Ветер закружил на полу и унес последние листы бумаги. Глядя на них, А. спросил:

– А кто же тогда позаботится о старой женщине?

– Ты плоховато соображаешь, Андреас.

Он согласился – он просто не хотел соображать. Потому что в заботу о матери облекался его собственный страх смерти.

И страх рос.

– Помоги мне, дедушка, – попросил он.

Тогда могучая, жилистая рука старика, которая тяжело лежала на столе, протянулась к нему, и он коснулся ее. И хоть она была холодна и тверда, как алмаз, он не испугался. Напротив, это было подобно зову, зову назад, в мир людей, и он спросил себя, неужели этот старик, которого запросто кормила Церлина, весь целиком и внутри тоже сделан из алмаза. Но тут послышался ответ в обрамлении тихого-тихого смеха, к которому различимо, но очень тихо примешивалось даже и давешнее пение:

– Будь я духом, а не человеком из плоти и крови, как ты, я не смог бы принести тебе весть и помощь; слово живет в посюстороннем, в земном пределе, слетает с человеческих губ, слышится человеческому уху.

Это было тоже утешением, правда лишь земным, человеческим утешением, и посему в смертельном страхе своем А. спросил:

– Почему возмездие выпало именно мне? Почему именно я?

– Каждый отмеченный им спрашивает об этом.

– А кто отмечен?

– Возможно, это благо. Искупление вины – просветление, а не покаяние, как при наказании. Ты не преступник. Ты не будешь наказан. Но какова расплата – это тайна.

– Я узнаю ее когда-нибудь?

– Я могу тебе только помочь. Остальное ты должен обрести сам.

Его руку очень крепко сжимала рука старика, отцовская рука, в которой покоится рука ребенка, сына, и в старчески жестком, беспредельно надежном ее костяке он ощутил средоточие совершенно непреложного порядка, который во всех измерениях дает последнее основание всей действительности. Это было как обещание, и голос обещал ему:

– Я буду с тобой, пока не исчезнет страх.

Они сидели друг против друга, и успокоение переливалось из руки отца в его руку. Он закрыл глаза и ждал, пока утихнет страх, который уходил, бесшумно струясь, словно песок в песочных часах. А затем будто легкое дуновение тронуло его голову; это был пращур, древний пращур, что склонился над ним с развевающейся бородой и коснулся его лба алмазными губами своими, чтобы пробудить его, в третий раз назвав по имени, словно хотел, как это делает отец, вызволить ребенка из безымянности:

– Это нетрудно, Андреас.

– Я знаю, дедушка.

А. встал, стащил с головы колпак и, опустив голову, почти как проситель стоял перед слепцом, страшась расставания и покинутости, которые предшествуют одиночеству, и весь вид его выражал мольбу.

Но с прозорливым пониманием слепца тот положил ему руку на плечо.

– Ты не покинут. И можешь спокойно покрыть голову. Ибо сказано: покрой голову перед лицом предвечного, так поступает священник, так поступает судья. И кто признал свою вину, тот призван.

И так как он был из плоти и крови, лестница заскрипела под его шагами. Она бы, правда, заскрипела и если бы он был духом алмаза.

Потом вновь послышалось пение и в такт ему удары топора. Песнь дровосека, марш, хорал, псалом и гимн утешения, поющий лес. А над лесом в сером снежном небе, уже окутанном ранними тихими сумерками, на всей северной половине небесного свода ярко, почти до рези в глазах в невидимом свете величественно и утешно проступил треугольник мягко-серых очертаний, из центра которого смотрело с внушающей благоговение доверительностью ясное и неусыпное, бесцветное и неопределимое, по-старчески безвременное око сущего, абсолютно слепое, и абсолютно зрячее, и всеведущее. Небытие в смешении с чудовищной действительностью, растворяя в себе трехмерность, потоком омывало границы треугольника, влекомое слепым взглядом ока, вобравшееся в этот взгляд, окруженное невидимыми звездами, в центре вращения непостижимых солнц, где зримо незримое под пение звезд; поток устремлялся на землю, вбираемый пением, которое звучало теперь в бесконечном множестве измерений. Тихо пошел снег, почти рождественский, соединяя небо и землю, растворяя друг в друге пространство и время, и небеса канули в мягкость снега, кануло пение, кануло посюстороннее и потустороннее, кануло и осталось непреложно сущим, осталось в звездном созвучии вселенной, звучало в непреложности центра, ставшего теперь общим.

Холод в комнате, кажется, достиг своего предела, но комнаты больше не было. Тиканье часов прекратилось – они показывали 5.11, но времени вместе с часами, которые его показывали, больше не было, ведь все волны времени, гася друг друга, стеклись в центр бытия, вливаясь в сферы невесомости и порождая их. Разве то, чего он теперь достиг, не было также центром «я»? Разве эта невесомость бытия не была также невесомостью души? Разве это не была глубоко присущая всякой жизни невесомость, сбросившая с себя весомость смерти? Кто прикован к телесному, в том еще таится тяжесть смерти, и душа его, отлученная от невесомости, в которой он парит, которая его еще окружает, переплавляется в тоску, страстно желая преодолеть разрыв. Если удается истребить последний остаток земной тяжести, то сущая еще в душе смерть устраняет самое себя и высвобождает истинно человеческое достояние, которое обретает право на длительное существование, вступая в царство неслышимых голосов, вновь вернув себе семицветье радуги ценой незримости. То же и с речью – еще отягченная плотским бременем, ибо произносится плотскими, человеческими устами и только о плотском способна сказать, она нуждается в уничтожении и самоуничтожении, с тем чтобы уступить место непредрешимой, чистой мысли, победившем речь. Это не было видением, а свершалось в посюстороннем мире, правда, вне трех измерений пространства – высоты, ширины, глубины, – но в центре, и происходило это естественно. Потому что, присутствуя еще в самом теле, в самих воспоминаниях, трехмерное стремилось исчезнуть, и тот предмет, то нечто, что лежало перед его еще зрячими глазами, отягощенное воспоминаниями и узнаваемое уже не по форме, а только по кровавым пятнам воспоминаний, парило над уже не существующим столом, разделяло это стремление и тоже словно хотело освободиться от давящей весомости. Схватился ли он за него? Или оно приплыло к нему, влекомое могущественной силой, которая присоединяет предмет к предмету? Кто снял тяжесть? Про рвал вещественное? Кто превратил его в оружие? Все это не внушало страха и свершалось естественно.

Он стоял, широко расставив ноги, чтобы удержаться посреди парящего, посреди невесомого, посреди безмерного. Домашний колпак он снял и положил перед собой в несуществующее. Он еще успел заметить, как его подхватил и унес ветер, но тут он уже рухнул с простреленным виском, широко раскинув руки и ноги, словно его должны были распять на андреевском кресте.

Церлина услышала выстрел и поспешила наверх. «Ба», произнесли ее старушечьи губы, когда она увидела труп, но по-настоящему она не удивилась. Без всякого трепета пододвинула поближе стул и с какой-то сытой неторопливостью уселась перед мертвецом, который возбуждал ее любопытство особенно тем, что теперь казался похудевшим, почти обретшим свое прежнее лицо светловолосого юноши, с которым она познакомилась уже добрых десять лет тому назад.

– Вот и расплата, – громко сказала она наконец, сама едва ли понимая, что она этим хотела сказать и почему сказала так громко. Но поскольку беседа уже завязалась, она продолжала: – Ни раньше, ни позже, а именно сегодня, когда я приготовила куриное рагу с клецками – он его так любил, ведь я добавляю туда белого вина и трюфели… вдруг ему стало некогда. – Потом она пробормотала еще что-то себе под нос и наконец решительно заявила: – Нужно оставить его как есть: так требует полиция.

Тем не менее она не стала тотчас же сообщать в полицию; напротив, она сошла вниз накрыть на стол к ужину. И из предосторожности поставила, как обычно, два прибора.

Сев за стол, баронесса подождала немного, потом нетерпеливо позвонила.

– Где же господин А.?

– Ах, я забыла сказать госпоже баронессе… полчаса тому назад его срочно вызвали в город по телефону.

И с непроницаемым вином она убрала второй прибор.

– Странно… почему он не простился со мной? Так вот просто взять и уехать – это вообще не в его привычках… он всегда так учтив…

– Мы думали, госпожа баронесса спит.

Баронессе почудилось что-то неладное. Но она больше ничего не сказала и легла спать в обычное время.

Только удостоверившись, что баронесса заснула, Церлина сообщила врачу и в полицию, в обоих случаях солгав, будто только что обнаружила труп, потому, дескать, что А., очевидно, выдумал эту поездку в город, чтобы ему никто не помешал, и, следовательно, его не хватились за ужином, а также потому, что выстрела могло быть и не слышно в такой ураган, какой был после обеда, – так и вышло, что она только сейчас поднялась наверх стелить постель. Не было причины не верить ей, и по ее требованию труп уже ночью перевезли в городской морг.

На следующий день баронесса сильно забеспокоилась. Церлина выговорила ей, что, мол, господин А. не маленький ребенок, которому следует все время сидеть дома возле мамы. И что даже детям нужно давать некоторую свободу.

– Ну да, только ведь это не в его привычках, – жаловалась старая дама.

Так, значит, у него новые привычки, – грубо возразила Церлина.

После обеда она вошла к баронессе, всем своим видом показывая, что желает взбодрить ее.

– Он только что звонил, справлялся, как дела у баронессы, и просил извинить, что вернется лишь завтра – к нему приехал по делу иностранец. Госпожа баронесса видит сама, что волноваться незачем.

Но та насторожилась:

– Я не слышала, чтобы звонил телефон.

– Зато я слышала, – напустилась на нее Церлина, а затем отправилась обратно на кухню.

За ужином баронесса пожаловалась, что у нее нет аппетита.

– Не мудрено, – ругалась Церлина, – потому и аппетита нет, госпожа баронесса и заболеет в конце концов от беспокойства, а ведь беспокоиться совершенно не о чем.

– Не о чем?

– Я же сказала, он взрослый человек и вернется живой и здоровый. Вот такса меня куда больше беспокоит.

И она показала на слепнущую раскормленную таксу, которая, насупившись, лежала возле печки. Баронесса лишь грустно покачала головой; она еще немного посидела за столом, едва прикоснувшись к еде, потом пересела поближе к собакам, гладила их, взяла на руки Сиди, ангорскую кошку светло-тигровой масти, но черная Аруэтта спряталась и не подходила на зов, и, когда снова вошла Церлина, это стало поводом для новой жалобы:

– Аруэтта тоже по нему скучает, она спряталась.

– У Аруэтты вечно капризы.

– Нет, нет, животные скучают, я знаю.

– Этого еще не хватало! Ну что там госпожа баронесса опять себе вообразила? Сиди мирно мурлычет.

Баронесса взглянула на мурлычущую Сиди у себя на коленях.

– Это не то, животные чего-то боятся.

Потом она осторожно посадила кошку на мягкое сиденье и отправилась на покой.

– Дай мне порошок, Церлина, не хочу всю ночь пролежать без сна.

– Вот это правильно, госпожа баронесса.

– Дай мне даже два.

– Два так два, это наверняка не повредит госпоже баронессе.

И Церлина высыпала снотворное в стакан воды. На следующее утро старая дама была мертва.

Вызвали Хильдегард. Уже давно готовая к этому, она была не слишком потрясена смертью матери. На похороны явились несколько старых друзей: их было немного, не только потому, что прежний круг знакомых уже сильно поредел, но и потому, что баронессу, уединенно жившую в Охотничьем домике, почти забыли. Она нашла свой последний приют рядом с супругом, которого пережила более чем на три десятка лет. Совсем рядом была свежая могила самоубийцы А.

По завещанию Церлина теперь становилась владелицей Охотничьего домика до конца своих дней, только после ее смерти его наследует Хильдегард.

– Вы это поистине заслужили, – сказала ей на прощанье Хильдегард.

– Еще бы, – ответила Церлина; она вообще-то хотела прибавить «барышня», но вовремя удержалась.

Вступив во владение домом, Церлина прежде всего пополнила свой скотный двор; главным приобретением были две коровы, которых она поставила в бывший каретный сарай. Но прибавившуюся работу взваливать на себя не стала, наоборот, она заметно отошла от ведения хозяйства. Она носила все те платья, которые надарил ей А. и которые долгие годы скапливались в сундуках. Она завела себе прислугу.

XI. МИМОЛЕТНАЯ ТЕНЬ НАБЕЖАВШЕГО ОБЛАКА
© Перевод А. Березина

Удивительно, сказала одна половина барышнина сердца его другой половине, удивительно, сколько же времени нужно этому мужчине, чтобы дойти до меня.

Перед нею тянулась вдаль улица. Исчезал из виду автомобиль. Было светлое утро начала лета. Деревья отбрасывали приятно-равномерные тени, которые под ногами беспокойно шевелились, продырявленные солнечными пятнами, а на небольшом удалении Впивались в сплошную темную полосу и окаймляли вдоль аллеи проезжую часть. Впереди на тротуаре никого не было, кроме мужчины, который не спеша шел вниз по легкому уклону улицы и приближался удивительно медленно.

Барышня шла к воскресной обедне в церковь замка. Рукою в перчатке она наискось держала псалтырь, чуть прижав к телу, потому что, кроме того, несла еще сумочку. Сей благопристойный вид уподоблял барышню бесчисленным прихожанкам – не только тем, кто сейчас отправлялся во все прочие божьи храмы Центральной Европы, но и всем тем, кто делал это на протяжении многих прошедших столетий. Вполне устоявшаяся осанка.

Если подняться вверх по улице до самого высокого места, то тут выравнивается наклонная линия цоколей, тут линия цоколей и ряды окон успокаивающе параллельны, а в некотором отдалении взору открывается замковая площадь, на которую выходит улица. И сам замок великого герцога останавливает взгляд прекрасной кулисой в стиле барокко.

Поскольку вереницу домов перерезали лишь несколько поперечных улиц, трудно было верно определить скорость приближающегося мужчины. Это было почему-то неприятно, и барышня подумала, не перейти ли ей на другую сторону. Но так как мысль была не очень четкой и даже, собственно, исчезла, едва в глаза ударило горящее солнце на той стороне, барышня осталась на своем тротуаре и только умерила шаг, словно вынуждена была – страх то был или ожидание? – двигаться навстречу идущему так же медленно, как он приближался к ней.

Может быть, мирная тишина воскресной аллеи сама по себе уже предписывала медлительность движений, даже если это был всего лишь мнимый покой, потому что высоко в небе довольно быстро плыли белые перистые облака, растянувшиеся узкими лентами, и как только такая полоса застилала солнце, наступало краткое и как бы светлое затмение дня, подобное юношеской печали, на которое, правда, никто не обращал внимания ведь никто по своей воле не позволит переменному состоянию облачности влиять на собственную жизнь, – но которое все же оставляет след в глазах и в человеческой душе как вестник более крупных космических событий.

Наверное, теперь на улице появились и другие прохожие. Однако барышня следила лишь за тем медленно приближавшимся незнакомцем, который шел, вернее, шествовал от замка; именно это шествование и создавало связь между ним и замком, между ним и привычным завершением барочной кулисы там, наверху, связь, которая пока еще необъяснима и, возможно, никогда не будет объяснена. Не то чтобы барышня предполагала узнать в приближающейся фигуре одного из бывших дипломатов или офицеров, с которыми до войны, когда она сама была еще подростком, здесь можно было встретиться часто и с неизменным, всегда желанным удовольствием. Барышня, которая хоть и выглядела еще молодо, но ценила достоинство, от подобных желаний давно отказалась, а сейчас уж у нее и вовсе не было повода их оживлять, тем более что все, связанное тогда со двором, насколько она помнила, ни в коем случае не производило впечатления степенной неспешности, скорее уж молодцеватости или по меньшей мере элегантности, а здесь, собственно, все было наоборот; но так же, как плывущие перистые облака казались частью еще невидимой стены облаков, так и чрезмерно степенное, неторопливое приближение этого человека, которого вполне можно было представить себе ну хотя бы лакейски прихрамывающим пожилым придворным, казалось излучением той степенной неспешности, которая таилась в сильно выступающем вперед фасаде замка.

Конечно, нужно быть целиком во власти города и его архитектуры, чтобы в голову приходили подобные мысли. Но если это так и если такое приходит в голову, то эти мысли создают естественную атмосферу и их просто вообще не замечаешь. Для барышни, которая с детства жила здесь, замок по многим причинам был значителен и дорог. Правда, среди этих причин архитектурные играли самую малую роль. Поэтому она не знала, чем, собственно, была разочарована, когда наконец разглядела мужчину. Дело было не в том, что он шел вовсе не так медленно, как ей казалось, важнее было, что мужчина выглядел совсем не как придворный, а скорее как плебей. Для той, кто знает себе цену и направляется в церковь замка, для той, кто не перестает сожалеть, что старый замок великих герцогов вырвали из интимной тишины наследного частного владения и отдали во власть публичной музейной доступности, что в спальни, где столетиями происходило зачатие и рождение разветвленных поколений герцогских детей; теперь всякий может войти не только в грязных сапогах, но и с грязными мыслями, ну, скажем, о спрятанных в шкафах мерзких любовниках, – словом, для дамы, считающей тайны будуара одной из важнейших основ мировой истории, все-таки, мягко говоря, неприятно, когда ее собственное внимание вдруг сосредоточивается на человеке, который всем своим существом являет противоположность подобным жизненным воззрениям. Взгляд барышни, почти удивленный – и потому, что она не хотела в это поверить, но также и потому, что сохранила с детских лет привычку смотреть на мужчин вызывающе и испытующе, не подвергая себя при этом опасности, – взгляд ее прицепился к лицу идущего ей навстречу, устремился прямо в его глаза, защищенные очками, и это был вызывающий и все-таки пустой взгляд, который, едва встретившись со взглядом другого, тотчас же расплылся, растворился в пустоте, протек сквозь лицо, в даль, простиравшуюся за ним. Правда, барышня была озадачена отчасти нерешительным, отчасти властным, а в общем-то страдающим выражением лица этого обыкновенного мужчины и на миг опоздала скрыть взгляд в безликости, но наверстала упущенное, как только ее удивление натолкнулось на удивление другого: тут взгляд ее стал привычно безглазым, и она уже прошла мимо в панцире ледяного равнодушия – дама без сучка без задоринки, чуть ли не святая.

Теперь улица тянулась перед нею в самом деле совершенно пустынная, и это была какая-то безнадежная пустота. Конечно, не стоило преувеличивать: ведь, в конце концов, идти осталось недолго, и замковая площадь с церковью уже близко. Тем не менее безнадежность не исчезала, и она не умещалась в коротком отрезке дороги, который еще нужно было пройти, не умещалась даже и в этом летнем дне, она охватывала всю жизнь. Потому что если даже допустить, что вновь ей навстречу попадется кто-нибудь, идущий медленно или быстро неважно, – то ведь барышня едва ли теперь решится снова проявить интерес к этакому идущему ей навстречу и вновь испытать подобное разочарование. Это, конечно, не было зароком, хотя в душе девушки, взыскующей благопристойности, многое довольно быстро превращается в зарок, но, как бы то ни было, барышня, продолжая свой путь, совершенно внезапно испытала чувство преданности, хотя и не знала, чему, собственно, преданности. Происшествие вовсе еще не завершилось, и к тому же барышня чувствовала себя теперь совсем обделенной, потому что и собственный, внутренний, и общепринятый закон запрещал ей задерживаться взглядом на лице, на котором читалась готовность к ответу. В ситуации, в которой она оказалась, таилась не только глубокая несправедливость, но и настоящая опасность, ведь нет сомнения, что мужчина у нее за спиной теперь остановится, посмотрит ей вслед и затем последует за нею, а ей не дозволено обернуться и удостовериться в этом.

Барышня, привыкшая благодаря воспитанию и убеждениям стойко переживать героические ситуации, продолжала идти спокойным шагом; она не спасалась бегством, да это было бы и бесполезно, ведь незнакомец все равно догнал бы ее. Она прижимала псалтырь к телу не потому, что надеялась обрести особую силу от этого соприкосновения с богом, а потому, что давление на впадину под ложечкой придавало ей уверенности и умеряло трусливое беспокойство в этих частях тела. Но вот она совершенно отчетливо услышала, как мужчина сзади остановился; она спиной ощущала его взгляд, а немного погодя услышала также слегка прихрамывающие шаги, последовавшие за ней на некотором расстоянии. Она чуть было замедлила шаг, не только потому, что сегодня подъем давался ей труднее, чем обычно, но ей к тому же казалось, что надо заставить преследователя обогнать себя. А между тем она уже одолела уклон; линии цоколей и окон стали параллельными, и невдалеке улица вливалась в большой овал замковой площади, в центре которой конная статуя курфюрста словно готова была сорваться в стремительный галоп по улице, чему мешали только тяжелые железные цепи, протянувшиеся между каменными тумбами и окружавшие памятник меньшим овалом.

Как же он выглядел, этот человек? Уже немолодой, лет около пятидесяти. Наверняка даже не третьего сословия, почти пролетарий, а выражение лица все равно властное. Если бы Гитлер не уничтожил, слава богу, коммунистов, тот бы мог быть одним из них. Вид у него болезненный и наглый, он кажется педантичным в своих очках и со своими рыжеватыми усиками – или они седые? Что он здесь делает, около замка?

Слева на площадь ложилась тень замковой церкви, а тени обеих башен падали на статую. Справа же парадные ворота роскошного узора вели в сад замка; кованые створки были распахнуты и открывали взгляду освещенные солнцем прямые как стрела аллеи, причудливые скульптуры из песчаника и затейливые фонтаны. Бонна как раз вкатывала коляску в ворота; когда-то это было запрещено, потому что коляскам и их непристойному содержимому нечего было делать в мире придворного благочиния, и на минуту барышня забыла, что властители тоже плодились, поколение за поколением; кто вознесен над людьми, тот чужд человеческого, а чем ниже сословие, казалось барышне, тем пышнее разрастаются в нем безобразные половые инстинкты. Демократизация мира разрушила иерархию слоев, при которой чистое выше грязного; даже если это и не доходило до сознания барышни, то все же ей было ясно был бы в государстве порядок, даму не смели бы преследовать настойчивые шаги мужчины низшего сословия. Ведь когда-то перед замком стоял усиленный караул, и потому, словно под его защитой, барышня чувствовала себя здесь в большей безопасности: у входа, поджидая приезжих, которые пожелали бы увековечить себя вместе с конной статуей, расположился фотограф со своим накрытым черным платком аппаратом, и, хоть фотограф был лишь жалкой заменой усиленного военного караула, барышня чувствовала себя в безопасности. Она пересекла площадь по прямой и подошла к ступеням церкви, убежденная, что преследователь не посмеет обнаружить свои бесстыдные намерения публично на огромной площади и будет вынужден лишь взглядами преследовать ее с края площади. И в самом деле, шаги сзади смолкли, но, как и прежде, она не смела оглянуться и убедиться в этом: затылок болел от напряжения и стараний не обернуться, не принес облегчения и взгляд, вознесенный к небу, где пребывал бог и тянулись перистые облака; и все же этот взгляд был маленьким знаком благодарности за то, что опасность миновала.

Как же он выглядел, этот человек? Разве у него не было воспоминание, кажется, становилось четче – партийного значка, даже золотого? Если так, то он, очевидно, один из первых сторонников национал-социализма и, конечно, не коммунист. Вот отчего он и был так нагл. Вообще, с тех пор как они пришли к власти, их плебейская наглость все больше выпирает наружу. Наглая очкастая чернь. Во всяком случае, она не хочет больше думать об этом человеке, и ей больше незачем о нем думать.

Но когда она вошла в церковь и уже почти дошла до своего места, она снова почувствовала напряжение в затылке, почувствовала, что ее жжет взгляд. Она остановилась в нерешительности; кощунством было присутствовать на богослужении замаранной взглядом безбожника, скованной этим взглядом, от которого ей не укрыться и который ей не забыть. В церкви было полно народу; она пришла все равно слишком поздно и вполне могла незаметно исчезнуть. Барышня осторожно протиснулась между людьми вперед, в боковой неф, где, если ступать на цыпочках, шаги на каменных плитах раздаются не так громко, как на дощатом настиле в центральном нефе.

Затем она проскользнула мимо колонн к боковому выходу, которым прежде пользовались князья, бесшумно нажала на обитую кожей дверь и, когда та мягко, с тихим, робким вздохом закрылась за нею, тоже легонько вздохнула и поднесла руку к затылку – то ли чтобы смахнуть что-то, то ли чтобы потереть больное место. Она оказалась в маленьком дворике между церковью и боковым флигелем замка и – какое облегчение! – была здесь действительно совсем одна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю