355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Брох » Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия) » Текст книги (страница 34)
Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:11

Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"


Автор книги: Герман Брох



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 49 страниц)

ЗЕМЛЯ – ОЖИДАНИЕ
© Перевод А. Карельский

Пробуждался он с тоскливым чувством непоправимости: всего лишь ощущение, как и в тот миг, когда засыпал, но зато внезапное и острое, и, ощущая чье-то присутствие подле своей постели, он ощутил одновременно, что этим присутствием все бесповоротно расстраивалось; ощущение нахлынуло новой, второю волной, и с нею он переступил порог сознания, зная теперь, что надо ему было бы, лишь засветает, поспешить к берегу моря, чтобы уничтожить там «Энеиду», а он опоздал. И он попытался снова ускользнуть в спасительный сон, к своему ангелу, даже надеясь, возможно, что чужой неотрывный взгляд, который он продолжал ощущать на себе, вдруг окажется взглядом отлетевшего ангела. То было, конечно, заблуждение, ибо слишком отчетливо ощущал он эту вставшую рядом чуждость, и единственно чтобы спугнуть, прогнать ее, но и не без последнего проблеска надежды на присутствие ангела спросил он из глубин своего сна:

– Ты – Лисаний?

Ответ был невнятен, и голос незнаком.

Что-то вздохнуло в нем.

– Ты не Лисаний… Уходи.

– Господин… – Голос звучал робко, почти просительно.

– После… – Пускай не кончается ночь, он не хочет света.

– Господин, прибыли твои друзья… Они ждут…

Все бесполезно. И свет режет глаза. В груди засел кашель, вот-вот он вырвется наружу, и говорить опасно.

– Друзья?.. Кто?..

– Плотий Тукка и Луций Варий прибыли из Рима приветствовать тебя… Они хотели бы повидаться с тобой, прежде чем их позовут к Цезарю…

Свет резал глаза. Вторгаясь с южной стороны и наискось пронзая сводчатый эркер, резкие стрелы сентябрьского солнца наполняли его теплом, теплом и светом сентябрьского утра, и комната, хоть и недоступная этому потоку лучей, все же не осталась совсем ему непричастной, потрезвее от света, подурнев от тепла: пол, уложенный мрачно поблескивающими мозаичными плитами, был нечист, громоздкий канделябр с увядшими цветами и оплывшими свечами являл вид запустения. В дальнем углу стоял стульчак – нужда и соблазн. Все болит, всюду начинаются рези. Друзья пускай подождут.

– Мне надо сначала оправиться… Помоги мне.

С натугой перевалив ноги через край кровати, он сел, поникший, сгорбленный, превозмогая мучительные позывы на кашель, с новой силой стиснувшие грудь; вновь шевельнулась и вялая истома лихорадки – шевельнулась сначала в бессильно свисших ногах, поползла оттуда вверх, токами легкой дрожи пронизала все тело, чтобы постепенно завладеть и головой, и заволокнутый истомой взгляд, будто тщась обнаружить нечто важное, может быть даже самый исток лихорадки, с замедленно-пристальным, изнуренно-цепким вниманием приковался к ногам, к их голым пальцам, чьи механические полухватательные движения никак невозможно было остановить, – ах, неужели она начнется снова, самоуправная жизнь органов, членов, чувств? И хотя от раба не приходилось ожидать никаких объяснений столь интимного свойства, взгляд просительно потянулся к нему, потянулся почти непроизвольно, почти против воли, но и сразу же разочарованно поник, ибо на азиатском, с чуть сплюснутым носом, ни молодом ни старом лице прислужника, на этой непроницаемой маске не изобразилось ничего, что можно было бы истолковать как ответ, – одна лишь суровая покорность и покорствующая суровость, терпеливо, но и неприступно дожидающаяся приказаний, ждущая, когда же высокий гость их отдаст и решится встать наконец. Но, кажется, именно это и было совершенно невозможным, ибо повсюду, а не только в теле его, все ощутимей становилось несогласие и расстройство; расстройство царило в мирах, и, не устранивши его, как можно было пошевельнуть хоть одним членом? Кто хочет воспрянуть, кто хочет устремиться к берегу моря для свершения жертвы, тот да не вершит ее под знаками несогласия и раздора; неувечным должен быть жертвователь, неувечным жертвенный дар, дабы достоинством полноценности исполнилась жертва, а ведь ему невозможно даже установить, все ли свитки до единого находятся в сундуке и, стало быть, к уничтожению готова в самом деле вся поэма, или какой-нибудь свиток, чего доброго, исчез за эту ночь, – кто даст ответ? Конечно, ремни на сундуке затянуты накрепко, и по всем признакам никто его не открывал, – но сейчас-то он и сам разве дерзнет прикоснуться к жертвенному дару, дерзнет распустить ремни? Расстройство в теле и во всех членах, расстройство в мирах – возможно ль уповать на восстановление согласия? Он ждал, и вместе с ним ждал раб – оба без малейших признаков нетерпения. Но тут снаружи отнюдь не стеснительной рукой распахнули дверь, и в комнату без лишних церемоний, то ли наскучив ожиданием, то ли услыхав, что он уже проснулся, вошли Плотий Тукка и Луций Варий. Он втянул ноги обратно в постель.

Еще с порога Плотий, по своему обыкновению, наполнил всю комнату громовыми раскатами сердечности:

– Нам сказали, что ты лежишь тут больной, мы сломя голову несемся всю ночь напролет – и застаем тебя на том, что ты украдкой пытаешься улизнуть из постели! Но и поделом тебе, что попался, – уж нас-то не проведешь!.. Ну, так что там у тебя? Благодаренье богам, выглядишь ты молодцом; ты и десять лет назад так выглядел – тебя не так-то легко скрутить!.. Сейчас у нас, конечно, опять кашель, лихорадка – знаем, все знаем; спросился бы друзей – они бы не пустили тебя в это дурацкое путешествие! Мы узнали о нем лишь задним числом – от Горация; вот ему ты не побоялся сказать, знал, что уж он-то палок в колеса не поставит, благо только и думает, что о своих стихах! И чего, скажи на милость, ты не видал в Афинах? Вот и пришлось скрываться от людей – и твое счастье еще, что Цезарь тебя вовремя выудил и доставил обратно… Ну, Август – он мудр, как всегда, а ты что ж, ты норовист, как всегда… И теперь вот твоим друзьям придется потрудиться, чтобы снова поставить тебя на ноги!

Он рухнул в кресло, застонавшее под его грузным телом, и уселся в нем как гребец или кучер – согнув руки и сжав кулаки, – а его заплывшее жиром багровое лицо в родимых пятнах и с двойным подбородком продолжало излучать благодушную сердечность.

Луций же Варий, всегда избегавший садиться, дабы не помять безукоризненных складок элегантной тоги, возвышался, худощавый и чопорный, в своей обычной позе: одна рука подпирает бок, другая наставительно поднята вверх под прямым углом.

– Мы очень тревожились о тебе, Вергилий.

Несмотря на всю готовность к смерти, в нем вдруг пробудилась неистребимая опасливость больного.

– А что вам обо мне наговорили? – И, как бы упреждая ответ, новый приступ кашля, которого он ждал и боялся, сотряс его.

– Кашляй, кашляй, – успокаивающим тоном сказал Плотий и потер покрасневшие от бессонной ночи глаза. – С утра человеку надо прокашляться.

Луций успокоил его по-своему, по-деловому:

– Последние вести о тебе у нас ведь почти недельной давности. Август написал Меценату, что встретил тебя совсем больным и уговорил отправиться назад, а поскольку сенат заседает сегодня по случаю Цезарева дня рождения и Меценат не мог отлучиться, чтобы вас встретить, мы охотно вызвались быть его гонцами к Августу, чтобы по этому случаю заодно и тебя повидать… Вот и все.

Это звучало по-деловому, резонно, но Плотиево «Кашляй, кашляй» успокаивало надежней.

– Уфф! – продолжал Плотий. – Всю ночь тряслись. И глаз путем не сомкнешь при каждой смене лошадей тебя расталкивают. В одной нашей колонне было под сорок повозок – а сколько еще других! Со вчерашнего дня добавилось, по-моему, не меньше сотни.

Не приехал ли Плотий на телеге? У него добродушное топорное лицо старого крестьянина, и легко представить его себе невозможно не представить! – сидящим в телеге: мерно покачивается, клюет носом и храпит от души.

– Я слышал, как вы подъезжали…

– И вот мы здесь, – заключил Плотий и снова напомнил ему гребца.

– Много народу приехало… очень много…

– Во время приступа не говори, – прервал его Луций, занятый складками тоги, пострадавшими от ночной езды. – Тебе нельзя говорить. Ты же помнишь – врачи всегда тебе это запрещали!

Да помнил он, помнил; и, конечно же, Луций искренне желал ему добра, несмотря на элегантную позу – но она-то и раздражала его, как всегда!

Ничего страшного; не потащи меня Цезарь за собой в Мегару, я бы вообще не заболел… Это все от жары – солнце так нещадно палило во время торжеств… За эту пространную тираду он был вознагражден новым приступом кашля и ощутил вкус крови во рту.

– Помолчи, – сказал и Плотий.

А он не хотел молчать, тем более что Плотий, как он вдруг осознал, сидел в том самом кресле, в котором спал мальчик, и вопрос вырвался сам собой:

– Где Лисаний?

– Греческое имя, – заметил Луций. О ком ты? Вот о нем? – И указал на раба, отступившего к дверям и застывшего в ожидании с прежней миной.

– Да нет… не его… мальчика…

Плотий навострил уши.

– Ах, ты привез с собой мальчика-грека? Ну, тогда и впрямь не так плохи дела! Ишь ты – мальчик-грек!

Мальчик… он исчез… Но кубок все еще стоял на столе – оправленный серебром, резной, из слоновой кости, – и в нем еще были остатки вина.

– Мальчик… он же был тут…

– Ну так пускай он придет… вели позвать его, покажи нам!

Да как же он позовет, когда тот исчез?! И вовсе он не хочет его показывать.

– Мне надо с ним на берег…

«Мы улеглись у воды; сухое песчаное ложе тело покоит, и сон освежает усталые члены», – процитировал Луций, однако тут же прибавил: – Но только не сегодня, мой Вергилий; уж потерпи как-нибудь с этими излишествами до своего выздоровления.

– Что верно, то верно, – подтвердил Плотий из глубины эркера.

О чем это они? Все не то, не то… Он почти уже не слушал их.

– Где Лисаний?

Обернувшись к рабу, Плотий приказал:

– Приведи мальчишку.

– Тут нет никакого мальчишки, господин…

Вот оттуда, от двери, доносился к нему ночью голос мальчика, доносился его шепот, а теперь там стоял раб, и, благодарный ему за поддержку, за сокрытие того и далекого и близкого голоса, он подозвал его к себе:

– Иди сюда… Я встану.

– Нет, ты будешь лежать, – распорядился Плотий. – Врач уже наверняка в пути, и тебя будут лечить в постели. Этими беспутствами ты только вредишь своему здоровью. И не притворяйся, пожалуйста, что у тебя срочные дела; ты просто хочешь скрыть от нас своего мальчишку.

А не пришел ли раб вместо мальчика? Не прислал ли тот к нему своего дюжего приятеля, велев оттащить жертвенный дар на берег? Он услышал собственный голос:

– Возьми сундук, – и сразу испугался услышанного, сразу метнул украдкой взгляд в сторону друзей, чтобы проверить – поняли или не поняли.

И гляди-ка: Плотий, при всей его неуклюжести, прямо-таки взвился в своем кресле, тогда как Луций, стоявший ближе, подошел к постели и наклонился над ней, как врач, собирающийся пощупать пульс у больного:

– Тебя лихорадит, мой Вергилий, лежи спокойно.

А Плотий приказал рабу:

– Позови врача… Скорей!

– Не надо мне врача. – Это вырвалось тоже помимо его воли.

– Не тебе об этом судить!

– Я умираю.

Наступило молчание. Он знал, что сказал правду, но странным образом это его почти не затрагивало. Он знал, что едва ли доживет до вечера, и при этом у него так легко было на душе, будто перед ним простиралась еще целая вечность. Он был доволен, что это сказал.

Наверное, оба посетителя тоже понимали, что дело серьезно; он это чувствовал. Прошло немало времени, прежде чем Плотий нашелся что ответить:

– Не гневи богов, Вергилий. До смерти тебе так же далеко, как и нам… Что же тогда мне говорить – я на десять лет тебя старше, да еще с таким сложением – того и гляди, хватит удар…

Луций не произнес ни слова. Он опустился на стул подле постели и молчал. И трогательнее всего было то, что он, садясь, забыл расправить складки тоги.

– Я умру – может, уже сегодня… Но прежде я сожгу «Энеиду».

– Не кощунствуй! – То был почти вопль, и испустил его Луций.

Снова воцарилось молчание. По-сентябрьски тихо и ясно было в комнате. Снаружи проехал всадник – какой-нибудь из императорских гонцов. Копыта резко простучали по мостовой, потом их мерная четырехтактная дробь потонула в дальних шумах города. Где-то крикнула женщина похоже, позвала ребенка.

Плотий принялся размашисто и грузно шагать по комнате взад и вперед, волоча за собой кромку тоги, и вдруг загремел:

– Коли ты собрался умирать, дело твое, мы тебе мешать не будем. Но «Энеида» уже давно не только твое дело, так что выбей себе это из головы!

И в его заплывших жиром глазках сверкнула яростная молния.

Странно, что именно Плотий так рассвирепел, ведь между ними уже давно – хоть и не целиком они тут друг другу верили – установилось молчаливое согласие насчет того, что их долгие беседы об урожаях и о скоте много важней, чем все диспуты о художественных и научных материях, ведшиеся в присутствии Луция, Мецената и других завсегдатаев кружка. То, что Плотий теперь придавал такое значение бытию или небытию «Энеиды», было посягновением на их согласие, посягновением на чистоту совести, воплощавшуюся для него в душе сельского патриция Плотия Тукки; и тут уж нельзя было смолчать.

– Мир не разбогатеет и не обеднеет от десятка-другого виршей – уж в этом-то мы всегда с тобой сходились, Плотий.

Луций с серьезной миной покачал головой:

– «Энеида» не десяток-другой виршей. Ты не имеешь права так говорить.

– А что же она такое?

Тут Плотий засмеялся; смех был натянутый, но все же смех.

– Напрашиваться скромностью на похвалу – давний грех поэтов, Вергилий, и, пока человек упорствует в своих грехах, ему море по колено.

А Луций добавил:

– Неужели тебе надо это повторять? Не тебе ли известно лучше, чем кому-либо из нас, что величие Рима и величие твоей поэзии уже нераздельны?

Смутное раздражение поднялось и сгустилось в груди, в комнате; эти двое не хотели понять того, что сумел понять ребенок; но, поскольку решение его было окончательно и неколебимо, надо было их вразумить.

– Ничто нереальное не имеет права на жизнь.

Он сказал это твердым, взвешенным и наставительным тоном, и Луций, похоже, понял, о чем идет речь.

– Значит, по-твоему, «Илиада» и «Одиссея» тоже нереальны? О божественный Гомер! А как быть с Эсхилом, с Еврипидом? Это все не реальность? Сколько еще я должен назвать тебе имен и творений, исполненных вечной реальности?

– К примеру, трагедию «Фиест» или поэму об Августе некоего Луция Вария, – не удержался, чтобы не добавить, Плотий, и его смех снова стал смехом добродушного увальня.

Луций, задетый за живое, кисло улыбнулся.

– Семнадцать представлений «Фиеста», конечно, еще не доказательство его вечности…

– Но уж «Троянок»-то он переживет – верно, Вергилий?.. Ага, ты смеешься! Я рад, что ты снова можешь смеяться.

Да, он смеялся; правда, с натугой, через силу, потому что смеяться ему было больно, и еще он стыдился этого смеха: вот он от души потешается над смущением Луция, а тот ведь всего лишь хотел защитить «Энеиду», утвердить ее право на бессмертие; и именно поэтому надо было вернуться к серьезному тону.

– Гомер был провозвестником богов; он пребудет в их реальности.

Не обижаясь на то, что его подняли на смех, Луций возразил:

– А ты провозвестник Рима, и ты пребудешь в реальности Рима; ты пребудешь, пока будет стоять Рим – вечно.

Вечно? Он потрогал перстень на пальце и, ощутив его, ощутил свое тело, ощутил все прожитое.

– Нет, – сказал он. Ничто земное не вечно. Даже Рим.

– Ты сам вознес Рим до божественных высот.

То было и так, и не так. О чем говорил Луций? Не напоминало ли это застольную беседу у Мецената, легко скользящую поверх реальности, почти уже ее не задевающую? Темень сгустилась вкруг него, и он произнес:

– Земное не может стать божественным. Я разукрасил Рим, и эти мои труды не более вечны, чем статуи в садах Мецената… Не по милости художников живет Рим… Статуи будут повержены, «Энеида» сожжена…

Плотий, не прочь продолжить веселье, остановился посреди комнаты.

– Если учесть, сколько произведений искусства насоздавали художники за последнее время, то работой по расчистке ты обеспечен надолго. Чего только не придется повергать и сжигать! Ты обрекаешь себя на пожизненный геркулесов труд!

Представление о грандиозной расчистке неожиданно развеселило и Луция; по его лицу лицу маститого литератора разбежались озорные морщинки, и он даже не сразу собрался с духом, чтобы заговорить, – такой забавной представилась ему картина повального книгосожжения.

– Оба Созия купили у Горация издательские права на «Юбилейный гимн»; здорово они прогорят, если ты и его сожжешь! Не станешь же ты для Горация делать исключение?

– Гораций прислал мне прощальное послание на корабль, когда я отплывал в Афины…

– Вот именно! – Плотий так бодро и радостно поддержал Луция, будто оба наперебой старались заглушить поступь смерти. – Тут он великий грешник, и потому все его ямбы, все оды в общем, все, что он натворил, – в огонь, в огонь…

Почему, собственно, Гораций прислал ему на корабль те прекрасные напутственные стихи? Может быть, он тем самым хотел подавить свою зависть из-за «Энеиды»? Завистливый друг – и все-таки друг…

Но Луций возразил:

– Выбор надо будет предоставить мне. Горация я бы пощадил – у него действительно есть талант… А вот всю эту посредственность я бы вымел начисто – эту посредственность, которая всплыла на поверхность и плодится с каждым часом! Какое падение, боги, какое падение! Нет уж ни риторики, ни театра, ни искусства… Воистину мы последние, и за нами не будет ничего… А потому – все расчистить! Пусть трепещут! – Его снова обуял смех.

– Смех под сводами смерти – она же, скалой обернувшись, тонет в свеченье морском.

Луций остолбенел.

– Какой великолепный стих, Вергилий! Продолжай, продолжай, а лучше – сразу бы записал!

Из глубины какой неисповедимости поднялась эта строка? Откуда пришла? Но она и самому ему понравилась, и приятно было, что ее одобрил Луций, хоть и не красоту стиха надо было хвалить; нет, нет, не в красоте суть, а в чем-то ином, неизмеримо большем, оно-то и заслуживало хвалы, жаждало хвалы. О, теперь он понял, наконец-то понял! Истинного одобрения достойна лишь она, та подлинная и полная реальность, что встает за стихом, но и остается недостижимой, что являет нам всю свою драгоценность лишь тогда, когда слово проникает к ней самой, а не отскакивает от ее каменногладкой поверхности. Кто восхваляет всего лишь стих как таковой, не заботясь о реальности, стихом подразумеваемой, тот путает творящее с сотворенным, тот вольно или невольно – отрицая реальность, уничтожая реальность – совершает клятвопреступление, становится сообщником всех клятвопреступников мира. О неимоверная громада реальности, непокорный утес, пресекающий всякую попытку проникновения, допускающий лишь прикосновение! Эта неприступно гладкая глыба, по чьему неодолимому, неуловимому бездорожью человек продвигается лишь ползком, цепляясь за ускользающую гладкость и срываясь, неминуемо и неумолимо срываясь… Что знал Луций о срывах? Для него поверхность была уже и реальностью. О вековая громада реальности, грозно вздыбленная под облака, но и погруженная во все глубины, непроницаемая в своей гладкости, но и открытая всему бытию, сорвавшийся с тебя низвергается в разверстую бездну…

Плотий встряхнулся и поболтал руками, как гребец на передышке.

– Ну ладно уж, пощадим Горация, пускай творит дальше… Но ты-то ведь делал бы то же самое, даже если б и все сжег: ты ведь, конечно же, продолжал бы писать!

Гораций! Ах, он-то был солдатом и сражался за Рим; он готов был пожертвовать собой ради реальности Рима – отсюда, наверное, и та поразительная неподдельность, что снова и снова прорывается в его стихах. Этого не понимал даже Плотий: даже он не мог понять, что поэту не дано уклоняться от действенного служения.

– О Плотий, служение, деяние, их реальность… Без этого нет поэзии.

– Таков твой Эней, – веско сказал Луций; на что Плотий просто молча кивнул.

Эсхил простым солдатом сражался при Марафоне и Саламине; Публий Вергилий Марон не сражался ни за что.

А Плотий все тем же ободряющим тоном продолжал свои рассуждения:

– Да и никуда не денешься от писания – должен же ты завершить «Энеиду», прежде чем ее сжечь… Неготовое и сырое не сжигают, а тебе и осталось-то работы на каких-нибудь несколько месяцев, даже недель. Так что, друг мой, как тебе ни приспичило со смертью, а уж этот срок протяни.

Завершить? Да что он в своей жизни завершил? Ничего, решительно ничего. Что есть «Энеида» рядом с подлинной историей Рима, написанной Саллюстием, или с тем ее грандиозным зданием, на возведение коего дерзает сейчас Ливий? Что значат «Георгики» рядом с подлинными знаниями, коими снабдил римское земледелие ученейший из ученых, досточтимый Теренций Варрон?! Рядом с такими свершениями о каком завершении может идти речь? Что бы он там ни написал в прошлом, что бы еще ни написал в будущем, все останется неготовым, сырым! Да и то сказать: Теренций Варрон и Гай Саллюстий служили римскому государству, со всей его грубой реальностью, – Публий Вергилий Марон не служил никому.

И, как бы заключая разговор, Плотий добавил:

– О Вергилий, ты сумел написать «Энеиду», на это твоего дара хватило, но не воображай, что ты ее и постиг. Ты ничего еще не знаешь ни о ее реальности, ни о реальности поэта по имени Вергилий: они тебе знакомы только понаслышке.

И, сложив руки на животе, он снова уселся в кресло у окна.

– Поэт по имени Вергилий! Вот он тут лежит, и это его реальность – больше ничего. Еще реальность – то, что Меценат, Азиний Поллион, Август одаряли, кормили, содержали его; они, что сражались за Рим и служили Риму, что самим своим бытием и делом воздвигали реальность Рима, – они оплачивали ему жалкую размалевку возведенного ими храма и не подозревали даже, что оплачивают хлам. Вот как выглядела реальность Публия Вергилия Марона. И он сказал:

– Я не стану завершать «Энеиду».

Луций улыбнулся.

– Ты хочешь, чтобы другой это сделал за тебя?

Нет! – вырвалось у него; он будто испугался, что Луций сейчас предложит свои услуги.

Тут уж Луций заулыбался во все лицо.

– Так я и думал… Стало быть, ты и сам понимаешь, в чем твой еще не оплаченный долг перед нами, перед искусством…

Долг? О да! Он был должником и остался должником; уже там, в квартале трущоб, знали о его долге; он был в долгу перед бытием, он задолжал ему себя самого; но с него теперь нечего взять. Недостижимое взору увидел он перед собой море – до самых небес простиралось оно текучей рудой, чью мерцающую синь увенчивал солнечный диск, и, пронизанное лучами до самых бездн, походило на раскрытый горный собор, чрево мира и чресла мира, великое вместилище, всё впивающее и всё порождающее; день и ночь гулким громом полнились своды, и в гремящем этом гуле распознал он само воплощение гласа, с его наплывами и отливами, воплощение всей реальности, с ее отливами и наплывами.

– Все, что я написал, сгорит в пламенах реальности, – сказал он.

– С каких это пор ты стал разделять реальность и истину? – вскинулся Луций и, как всегда, изготовившись к спору, уселся поудобнее, чтобы начать атаку: Как говорит Эпикур…

Плотий его оборвал:

– Что бы там ни говорил Эпикур, мы вдвоем уж позаботимся о том, чтобы «Энеида» не сгорела ни в какой реальности.

Но Луция не так-то легко было остановить.

– Красота и истина неотделимы от реальности…

– Вот именно поэтому, – миролюбиво поддакнул Плотий.

Резче стал полуденный свет, лазурней небо в оконном проеме, чернее ветвистая крона канделябра. И Плотий, не вставая с кресла, несколькими рывками продвинулся вместе с ним из залитого солнцем эркера в затемненную, прохладную глубь комнаты. Ну почему оба они не хотели понять подлинно реального? За тридцать долгих лет он так с ними сблизился, сроднился душой и вот они приехали, чтобы стать ему неблизкими, стать чужими; стоило ли приезжать? У него было такое чувство, будто режущий свет безжалостно пронзал все сферы бытия и будто поверхность бытия и реальность его все резче отделялись друг от друга, и непостижимо было, что никто, никто не жаждал истинной реальности. Плотий должен был бы дать ответ, Плотий, перед чьей мирской основательностью, надежностью, полновесностью, зрелостью он всегда так благодатно робел; это было как нескончаемое, еще в детстве и навечно обретенное укрытие, чье земное хлевное тепло нерасторжимо связывало с посюсторонностью и тем внушало непререкаемо непреложную волю к выздоровлению; о да, ответ должен был дать Плотий, но, увы, его это не занимало: хоть и слегка удрученный, он сидел уютно и плотно, сложив руки на животе, лишь иногда бросал на него озабоченный взгляд, и, как всегда, почти невозможно было обнаружить в его раздобревшем с годами лице черты прежнего юноши.

А Луций, напротив, был в ударе.

– Лукреций, которого ты, о Вергилий, чтишь не меньше нашего, Лукреций, поэт не менее – но и не более! – великий, чем ты, – вот ему дано было познать и облечь плотью закон реальности, и его творение, воплотившее этот закон, потому явилось нам истиной и красотой; никогда красота не будет погублена реальностью, никогда не сгорит в ее пламенах, – нет, происходит совершенно обратное: все, что есть бренного в реальности, спадает с нее, когда познан ее закон и явлен нам в красоте; и вечно остается одна красота – остается как единственная реальность.

Как знаком ему был этот язык, язык дремотных философских посиделок, его омертвелые, нерожденные и мертворожденные слова; у него они тоже когда-то легко слетали с языка, и он, несомненно, верил в то, что они выражали, или полагал, что верил, а сейчас они звучали для него непривычно, почти непонятно. Закон? Есть только один закон – закон сердца! Одна реальность – реальность любви! Закричать об этом, что ли, во всю глотку? Высказать так, чтобы они поняли? Ах, да не поймут они и вовсе не хотят понять; потому он просто сказал:

– Красота не может жить без рукоплесканий; истина же их чурается.

– Рукоплескания веков и тысячелетий – это не рукоплескания сегодняшнего дня, не грубые хвалы возбужденной толпы. Обретая бессмертие и обретя бессмертие, творение художника становится источником познания, источником истины. – Отчеканив это, Луций заключил: В бессмертии истина соединяется с красотой; это относится и к тебе, мой Вергилий.

Земным, земным было бессмертие, предрекаемое ему Луцием, земным и потому не преступающим пределы времени, в лучшем случае длящимся вечно, да и то едва ли! Ибо что длится вечно, так это необозримо бескрайние сферы Сатурна, их вечный круговорот в божественном беспамятстве, – а здесь-то речь шла о славе. Разве это не самая жестокая мука для бессмертного неспособность к смерти?! Разве это не проклятие?! Кто приравнивает истину к вечносущей красоте, тот отменяет живую безвременность, спасительную милость гласа! Тогда Гомер и Эсхил, Софокл и Еврипид, эти могущественные старцы, и даже Лукреций, почивший так рано, – все они обречены влачить отвратительное бремя – не жизни, а вечного земного умирания, и умирание это будет длиться до тех пор, пока последняя строка их творений не сотрется в людской памяти и ни одна душа человеческая не будет помнить их стихов, ни одна сцена не будет разыгрывать их трагедий; тысячекратной смертью суждено будет им умирать, снова и снова будут вызывать их из царства теней, вызывать в призрачно-смехотворную полуреальность земного бессмертия. Если дело обстояло так – а не исключено, что именно так оно и обстояло, – разве не следовало тогда им, бессмертнейшим из бессмертных, прежде всех других уничтожить все ими созданное – ради более блаженных сеней, дабы жить в них? О Эвридика, о Плотия! Да, так оно и было.

– Ранит смертельно стрела Аполлона, но смерти не дарит.

– Это уж точно, – подтвердил Плотий. – Не пускай я себе каждый месяц кровь, давно бы уж лежал в земле рядом с праотцами.

Луций кивнул головой в знак согласия.

– Ранен навечно стрелой Аполлона… И для того, кто ранен бессмертием, выход один – уравновешенное достоинство выдержки, если он хочет жить по примеру божественного Эпикура… Он сам являл собою чистейшее воплощение уравновешенного достоинства, когда, положив ногу на ногу и опершись локтем о колено, с приподнятой раскрытой ладонью возглашал этот принцип. – …Ибо что еще можно поставить на место красоты и уравновешенности благородной чистой формы, когда жизнь человека не простирается дальше, чем позволяют его зрение, слух и другие чувства? Воспринимать красоту взором и слухом – высшая способность, какою может одарить Аполлон, и художник, избранный им для восприятия этого высшего дара, должен нести свой жребий…

– Он так тяжек для тебя, Луций? – спросил Плотий.

– О себе я не говорю. Но речь идет о всяком художнике – и о нашем Вергилии прежде всего… Согласись, Вергилий, что это не только с необходимостью вытекает из принципов Эпикура; сами эти принципы вплотную подводят нас к платоновским воззрениям на прекрасное, более того, я считаю, что они идут даже дальше их и, уж конечно, никем не могут быть на их основании опровергнуты…

– Что ж, я согласен: наверное, так оно и есть.

Вполне возможно, что Луций прав; но ему теперь все равно.

И все же, и все же: хотя жизнь человека не простирается за пределы его зрения и слуха, и хотя звучание сердца внятно лишь в пределах его биения, и хотя, стало быть, уравновешенность предуказана человеку как последний оплот его значения и достоинства, обреченный быть формой и только формой, тем не менее все, что вершится единственно ради красоты, есть неизбывная пустыня ничтожества и постыдно, очень постыдно; ибо даже в стылом спокойствии уравновешенности оно сродни самоопьянению, извращению истинного пути, оно только мираж и не взыскует познания, которое одно лишь и есть обитель богов. Горе очам, упивающимся раззолоченной красотой бытия, а на самом деле заточенным в свинцовой незрячести, как в темнице! Позор миру, разукрашенному красотой, кичащемуся красотой! В центре его воздвигся Рим со своими бесчисленными садами и дворцами, и этот образ города-храма придвигался к нему все ближе и ближе, недосягаемо отрешенный и все же осязаемо близкий, заполняющий собою лазурную синеву: дворец Августа и дворец Мецената, но и, неподалеку от них, его собственная вилла на Эсквилине, улицы, украшенные колоннадами, площади и сады, украшенные статуями; мысленным взором увидел он перед собою цирк и амфитеатры, сотрясаемые яростным ревом органа, увидел, как красоты ради корчатся в предсмертных хрипах гладиаторы на арене, как натравливают дикое зверье на людей, как обуянная ликованием и похотью толпа беснуется вкруг креста, к которому пригвожден ослушник раб, то ревущий, то скулящий от боли, – хмельной угар крови, хмельной угар смерти, но и красоты тоже, и увидел он, как множатся кресты, разрастается лес крестов, окруженных факелами, объятых пламенами, и пламена эти вздымаются ввысь из треска поленьев, из рева толпы, – море пламен, захлестнувшее город Рим, чтобы в пору отлива не оставить после себя ничего, кроме черных руин, растрескавшихся колонн, поверженных статуй и погребенной под хламом, поруганной земли. Он видел все это и знал, что все это грядет, ибо истинный закон реальности неминуемо отомстит за себя человеку; выше всякого ритуала красоты стоит этот закон, а человек путает его с ритуалом и тем оскорбляет его, унижает своим непочтением; превыше закона красоты, превыше закона художника, алчущего лишь созвучия, стоит закон реальности, стоит – о божественная мудрость Платона! – Эрос длящегося бытия, стоит закон сердца, и горе миру, забывшему эту последнюю реальность. Отчего ему одному дано это знать? Неужто другие более слепы, чем он? Отчего даже друзья этого не видят, не понимают? Отчего он слишком немощен и слишком нем, чтоб им это втолковать? Или это его собственная слепота делает его неспособным? Кровь видел он перед собою, кровь ощущал во рту, хриплый вздох вырвался из груди, просвистел горлом, и ему пришлось откинуть голову на подушки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю