412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Брох » Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия) » Текст книги (страница 38)
Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:11

Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"


Автор книги: Герман Брох



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 49 страниц)

Но из кроны вяза послышался голос Лисания:

– Возвратись к улыбке истока, возвратись к отраде объятья, в коем прежде был ты укрыт!

– Не оглядывайся! – предостерег его снова голос раба, и в ответ послышался приглушенно-повелительный голос Харонда:

– Молчи. Он уже и не в силах оглянуться.

Сразу чуть потемнело кругом, но все же ландшафт не утратил своей праздничной ясности, легкое это омрачение не погасило улыбку Плотии, улыбка сквозила в ее голосе, как у Сивиллы, когда она из глубин природы заговорила с ним, сама душа природы:

– Целью тебе я была изначально, а не возвратом, и безымянен ты мне, ибо вечно тебя люблю я; как дитя, безымянен ты мне, как росток, тебя я лелею.

– О Плотия, в имени твоем я познал тебя самое, и, вечно тебя любя, я стану тобою.

– Беги! – Голос раба прозвучал настоятельно, почти тревожно, как последнее предостережение.

Но тем временем таким густым и плотным стало сплетенье лоз и ветвей, такою тенью дохнул на них обоих этот сумрачный грот, что бегство представлялось совершенно невозможным, да он вовсе и не хотел бежать, и укажи ему раб сейчас золотую ветвь – он и ее не сорвал бы: мира и покоя жаждал он, и миром дышала ему любовь к Плотии, близость ее женственной наготы, возможность устремить взор сквозь сетку ветвей туда, к окаймленным лесами полям, к благоухающим рощам, где волк не подстерегает стада, не грозит западня оленю, где в буйном веселье ликуют Пан и пастух, дриада и нимфы, где у журчащего ручья, томясь по быку, дремотно покоится телка. Ничто там не ведало страха и не внушало страха; даже взор змеи, зеленоватыми мерцающими кольцами обвивавшей ствол, был ласков, золотистые глаза и нежный трепещущий язык, казалось, молили о доверье. Все вокруг обволокнуто было сладостной дремой – так зачем же бежать? Нет, он не станет бежать, он принял решенье, и решенье звалось любовью и было огромней, чем само любимое существо, ибо в существе этом он, сделавший выбор, прозревал и познавал не только зримое, но и незримое.

– Не хочу убегать, не хочу бежать от тебя, Плотия, о, вовек тебя не покину!

И ближе придвинулась Плотия, и прохладой дохнули ее уста:

– Ты со мной, ты выбрал, я жду.

Да, он выбрал, и вдруг он осязаемо-явственно ощутил на своем пальце кольцо Плотии; то ли оно само перешло к нему, то ли тайно было нанизано Плотней – для скрепленья союза, для нескончаемой сладости соединенья. Ибо прошлое и грядущее слились в этом кольце в нескончаемое настоящее, в вечно обновляющееся постиженье судьбы, в вечно обновляющееся возрождение.

– С тобою я выбрал родину, Плотия; ты пришла, и настал для нас вечный день на родине.

– Ты вернулся ко мне, любимый?

– Ты моя родина, я вернулся, впусти же меня.

– Да… – И это снова было как выдох. – Да, возжаждай меня.

И хоть поначалу непривычной была для него нагота этой речи, в ней была правда, не могло не быть правды, потому что в живой осязаемости этой жажды уравновешивались прошлое и грядущее, потому что в этом почти замершем равновесии, осененном огромной и безликой улыбкой любви, воплощалась прозрачная ясность неизменного хода вещей и тем самым давалось повеленье – сладостное повеленье! – называть вещи простыми их именами; то, что вершилось сейчас, связано было как с самым необычайным, так и с самым будничным, надо было снять покров с того и другого и назвать их с последней прямой наготой, что он и сделал:

– Вечным потоком течет ко мне, Плотия, твое бытие, и я очень хочу тебя, жажду тебя.

Но тут она, будто легкое покрывало, шелохнутое дуновеньем, отстранилась от него.

– Тогда отошли прочь Алексиса.

Алексиса? И впрямь: в цветущей раме ландшафта, где буйно плясали сатиры, в хороводе вздыбленных фаллов стоял у окна Алексис, златокудрый и белотелый, стоял в короткой тунике, с затуманенным грезой взглядом, устремленным на дальние горы, чьи вершины, как паруса, плыли в солнечном мареве горизонта, и усыпанная бело-алыми цветами ветка свисала над его головой.

– Отошли его прочь, – умоляла Плотия, – прогони его, не гляди на него; твой взгляд держит его.

Прогнать? Как мог он прогнать того, чей удел, чью судьбу в грядущем он взял на себя? Ведь потому он и любил его! Тогда надо было отослать прочь и хрупкого, нежного Цебета, мечтавшего стать поэтом, – дозволительно ли это? Не значило ли это унизить судьбу человеческую до чистой случайности? Сделать грядущее прошлым? Правда, в нагой откровенности и непосредственности происходящего не было места для колебаний, и с той же нагой прямотой и ясностью Плотия настаивала, понукала его:

– Разве груди мои тебе не желанней ягодиц этого отрока?

Алексис, которому был вынесен такой приговор, не шевельнулся; даже и тогда, когда до него донесся тихий и насмешливый голос врача: «Розам твоим не вечно цвести, о юноша милый», – даже и тогда он не подал виду, что все слышал и понял; нет, по-прежнему отрешенно смотрел он вдаль, на благоуханные рощи в мареве полдневного зноя, на тенистые долы под священной сенью дубов, смягчающей жар подобно вечерней прохладе, – мечтательный отрок в лучезарно-застылом сиянии дня. Но когда Плотия, будто в каком-то глубоком и нежном испуге, снова воззвала к возлюбленному своей жаждущей души, своего жаждущего тела, позвала: «Вергилий!» – и был этот тихий зов не только испуганным вскриком, но и победным кличем, – тогда фигура юноши исчезла, словно расплавившись в солнечной мари, растворившись в эфире, и облегченно-радостно вздохнула Плотия и осияла его улыбкой:

– Что же ты медлишь, любимый?

– О Плотия, о любовь моя!

Будто по ее повеленью сомкнулись ветви в непроходимую, непроницаемую чащу, и он, увлекаемый ею, пал на колени, сжимая ее руки, целуя ее соски, и, словно взвихренные и унесенные невесомой силой, в опьяненье лучистых слившихся взоров, воспарили они и реяли в высях, в невесомом их дуновенье, и неслышно опустились на ложе и, хоть не снимали одежд, покоились там нагие, тело к телу, душа к душе, будто струясь друг вдоль друга, но и замерши от вожделенья, а вокруг, в безмолвной тяжести звездной, все слышней нарастали раскаты света и полнился мир солнечным громом; память прошлого, память грядущего – все померкло в беспамятном целомудрии. Так лежали они недвижно, прильнув к устам устами, и язык ее трепетал упруго, как верхушка дерева на ветру; так лежали они, пока трепетными губами она не прошептала прямо ему в губы: «Нельзя нам: врач смотрит на нас».

Значит, густые ветки их все же не укрывали? Неужто это было возможно? Мог ли чей-то взгляд проникнуть сквозь густую листву? О да, о да! Хотя темно-зеленая сетка ветвей нисколько не стала реже, их постель оказалась выставленной как на ладони, у всех на виду; и не защититься было от взглядов, от издевательски тычущих пальцев – унизанные бесчисленными кольцами, они протягивались отовсюду, указуя на ложе; не защититься было от разнузданных мартышек, с мерзкой ухмылкой швырявшихся в них орехами, от восторженно блеющих похотливых козлов, таращивших на них глаза, от хохочущего сонма летучих мышей, черной тучей нависших над ними, – о, не защититься было от соромного смеха Молвы, этой отвратительной исполинской фурии, злорадно трубившей о том, что было и чего не было: «Им нельзя спариваться! Им нельзя, только Цезарю можно!»

О, как защититься от этого гама, от этого слепящего грома, от этих безжалостных лавин света? Он не успел еще найти ответ, не успел поймать взгляд Плотии, оторваться от ее уст, как уже и она сама обратилась в смех, в окаменело-застылый смех, и гладким камнем соскользнула с него и, будто подхваченный порывом света листок, отлетела прочь и снова присела на сундук. Может, она хотела так отвести явственно звучавшую во всем этом громе угрозу? Тщетно! Отречение еще не достаточная жертва; не усмирен был вихрь света, и гром не смолк; напротив, его раскаты гремели все слышней и слышней, громче и громче, он наполнял собою все окрест, рощи и горы, воды и эту залу, он нарастал так неудержимо, что все сразу прекратили свои занятия и застыли в оцепенении – более того, сомкнулись плечом к плечу, будто спешили стереться до неразличимости перед неумолимо надвигавшейся громоносной силой, – о, как ужасно, как сокрушительно было это напряжение ожиданья! – и наконец, наконец-то распахнулись двери, мелькнула на миг даль ландшафта в проеме, слуги вытянулись в струнку у створок, и, быстрым шагом минуя стражу, божественный и такой человечный, величественный и такой грациозный, в залу собственной священной персоной вошел Август.

Тишина встретила Божественного; только птицы щебетали в примолкшей округе, только голуби, нахохлившись и распушив перья, продолжали самозабвенно ворковать на подоконнике, и вдали, там, где минуту назад плясали фавны, один из них, с дудкою, все еще тянул свою песню, будто нимало не смущаясь тем, что приятели его разбежались; правда, голос его свирели звучал надтреснуто. Гроза рассеялась, но мир так и не обрел прежних красок, потому что над ним и его тишиною в тускнеющем безмолвии опустилась двухцветная завеса сумерек, как недвижно застывший последний сгусток грозы. И хотя легкий сквозняк, ворвавшийся в распахнутую дверь из-под сумрачных сводов коридора, на мгновение заколебал и лампу и пламя, они тоже вскоре замерли, и все ожидало слова Августа.

– Оставьте нас одних.

Пятясь, как и подобает пред царственным ликом владыки, но также и смерти, присутствующие один за другим с почтительными поклонами покинули залу, и природа тоже, будто участвуя в этом поклонении, опустела, отпустила прочь всех своих тварей и сама так сразу поблекла, что, даже и сохранив прежние очертания, все более утрачивала вещественность и в конце концов превратилась в смутный очерк, неясный рисунок в раме вселенной, набросанный беглыми штрихами; деревья, рощи, цветы, гроты – все стушевалось, упростилось, тонкими линиями прочертились мосты меж едва намеченными берегами, все обнажилось, лишилось цвета, тени, света, сумеречная завеса и та превратилась во что-то бесформенное, в кулису из белесого рыхлого картона, и пусто было широко отверстое бесцветное небесное око, и, как химера, пуста была его печаль. Зато тем осязаемее стала зала, ибо стены и утварь в ней, пол, канделябр, потолочные балки и лампа снова обрели густоту цвета, твердую плоть формы, и в этой полновесной вещественности не осталось места для Плотии: невесомо-легкая, она улетучилась, подавленная всей этой тяжестью и полновесностью, и, хотя она, пришедшая к нему навек, никоим образом не принадлежала к тем, другим, и, стало быть, не могла удалиться вместе с ними, а должна была по-прежнему оставаться здесь, в комнате, она стала ему незрима.

А вот непреложно зрим был Август, он стоял перед ним вполне осязаемый – несколько не вышел ростом, но при всей своей едва ли не хрупкой грациозности царственно-статен, лицо все еще мальчишески-юное, хотя коротко остриженные волосы уже тронула седина, – стоял перед ним во плоти и говорил;

– Коль скоро ты не пожелал утруждать себя визитом ко мне, пришлось мне поспешить самому, приветствую тебя на италийской земле.

Странно было осознавать, что начинается череда словес, что ему предстоит теперь отвечать фразой на фразу, но воцарившаяся вокруг осязаемость хоть и обострила вновь ощущение болезни, но и облегчила ему речь:

– Ты через своих врачей принудил меня к этому предосудительному нежеланию, Октавиан Август, но ты же своим появлением и вознаграждаешь меня.

– Это моя первая свободная минута с тех пор, как я сошел на берег, и я рад, что могу посвятить ее тебе. Брундизий всегда приносил счастье мне и моим близким.

– В Брундизии ты, девятнадцатилетним юношей прибыв из Аполлонии, наследовал Юлию, твоему божественному отцу, в Брундизии ты заключил союз со своими соперниками, открывший тебе путь к благословенному господству над Римом; всего пять лет разделяют эти события, я помню.

– Это те пять лет, что отделяют твоего «Комара» от твоих «Буколик»; «Комара» ты посвятил мне, «Буколики» Азинию Поллиону – ему, стало быть, повезло не в пример больше, хоть он того и заслужил, равно как и Меценат заслужил посвящение «Георгик», ведь без них двоих договор в Брундизии едва ли был бы заключен на столь выигрышных условиях.

Что означала эта тонкая улыбка, сопровождавшая речь Цезаря? Зачем он заговорил о посвящениях? Цезарь никогда не ронял слов впустую, без значения и намерения; лучше, стало быть, отвлечь его от стихов.

– Из Брундизия ты отправился в Грецию, в поход на Антония; вернись мы двумя неделями раньше, ты смог бы отпраздновать годовщину победы при Акции здесь, у ее истока.

– «И на Актийской земле илионские игры справляем…» Так ведь ты писал в «Энеиде»? Я верно цитирую?

– Слово в слово: твоя память поистине поразительна. – Отвлечешь его от поэмы, как бы не так.

– Не много есть вещей, которые были бы моей памяти столь же дороги. Первую редакцию ты показал мне вскоре после моего возвращения из Египта, не так ли?

– Да, так оно и было.

– И в центре поэмы – воистину в ее средоточии, на ее вершине – в центре щита, выкованного богами и дарованного тобой Энею, ты запечатлел битву при Акции.

– Да, так я и сделал. Ибо день той битвы был днем победы римского духа и устава над темными силами Востока, победы над темной бездной, почти уже поглотившей Рим. То была твоя победа, Август.

– Ты помнишь наизусть то место?

– Куда мне! Моей ли памяти тягаться с твоей?

О, никаких сомнений быть не могло: взгляд Августа был устремлен прямо на сундук с манускриптом – так и приковался к нему; о, вне всякого сомнения, он пришел отнять у него поэму!

А Август, улыбаясь, наслаждался его испугом.

– Как, ты так плохо знаешь свое собственное творение?

– Я не помню того места.

– Тогда мне придется еще раз напрячь свою память; надеюсь, она не подведет.

– Я в этом уверен.

– Ну что ж, посмотрим… «Вот в середине щита Цезарь Август стоит во главе италийской эскадры…»

– Прости, о Цезарь, не совсем так: стих начинается с окованных медью судов.

– Судов Агриппы? – Цезарь явно был недоволен. – Что ж, обить суда медью – это была хорошая мысль, так сказать верх изобретательности Агриппы; он тем самым решил исход битвы… Значит, память меня все-таки подвела; теперь я припоминаю…

– Поскольку ты являешь собой средоточие и битвы и щита, то и образ твой должен стоять в середине стиха – все как полагается.

– Прочти же мне этот стих.

Прочитать? Достать свитки и развернуть их? Свитки-то и нужны были Цезарю, затеявшему с ним поистине жестокую игру. Как защитить манускрипт от такого напора? Может быть, сумеет Плотия? Только ни в коем случае не открывать сундук!

– Я попытаюсь припомнить.

Цезарь как будто читал его мысли: улыбка не сходила с его красивого лица – не улыбка даже, а что-то зловещее, жестокое. Он стоял перед кроватью в столь свойственной ему непринужденно-элегантной позе, не садился, и предугадать его следующий выпад было невозможно, так что молнией сверкнуло опасение, не намеревается ли он спугнуть Плотию с сундука, хранящего свитки. Может быть, то была всего лишь больная фантазия, одна из тех, что порождаются лихорадкой, наверняка даже фантазия, потому что вокруг-то все было неколебимо-вещественным, било в глаза сочностью красок, и можно было бы вообще, пожалуй, не обращать внимания на бледный рисунок ландшафта за окном – правда, стоило вглядеться в него чуть пристальней, как обнаруживалось, что картонный белесый свет, переходя в сумрачно-серый, просачивался во все закоулки залы и, пропитывая собою все осязаемое, придавал ему странно блеклый оттенок нереальности; тонкой, соблазнительно изящной чертой было вписано зло во все предметы, даже в краски цветов на венках, и тонкой линией прочерчивалось оно в складке над бровями Августа. Но тот, однако, сказал:

– Начинай же, мой Вергилий, я слушаю.

– Может быть, ты сядешь поближе? Я вынужден читать лежа, ибо твои врачи запретили мне подыматься.

К счастью, Август соизволил последовать приглашению; он сел не на сундук, а на стул рядом с кроватью, и даже будто только этого и ждал: совершенно неавгустейшим жестом просунув руки меж раскоряченных ног, он подтянул сиденье себе под зад и уселся с откровенным вздохом облегчения, отнюдь не памятуя о своем великом пращуре Энее, усаживавшемся наверняка с большим достоинством. Так восседал внук Энея, и в уютной расслабленности его позы, в легкой усталости, этой первой примете возраста, было что-то трогательное и умиротворенное; ощущение умиротворенности еще усилилось, когда он, откинув голову и скрестив руки на груди, приготовился слушать.

– Ну что ж, начинай.

И полились стихи:

 
– «Медью средь моря суда сверкали: Актийскую битву
Выковал бог на щите; кипели Марсовы рати,
Всю Левкату заняв, и плескались валы золотые.
Цезарь Август ведет на врага италийское войско,
Римский народ, и отцов, и великих богов, и пенатов;
Вот он, ликуя, стоит на высокой корме, и двойное
Пламя объемлет чело, звездой осененное отчей.
Здесь и Агриппа – к нему благосклонны и ветры и боги —
Радостно рати ведет, и вокруг висков его гордо
Блещет ростральный венок – за морские сраженья награда.
Варварской мощью силен и оружьем пестрым Антоний,
Берега алой Зари и далеких племен победитель:
В битву привел он Египет, Восток и от края вселенной
Бактров; с ним приплыла – о, нечестье! – жена-египтянка…»
 

Будто все еще вслушиваясь, Цезарь хранил молчание. Потом заговорил:

– Завтра мой день рождения.

– Благословенный день для мира и для римской державы; да пошлют тебе боги вечную юность.

– Да-да, друг мой; а поскольку через три недели мы празднуем и твой день рождения, я желаю тебе того же. Да будет вечная юность нашим общим уделом! Кстати, хоть тебе и пятьдесят один год, ты выглядишь так молодо, что никому и в голову не придет, что ты на семь лет меня старше. Правда, своей непригодностью в дорогу ты сегодня сыграл со мной злую шутку: скоро я должен отправляться, чтобы поспеть в Рим по крайней мере к завтрашним вечерним торжествам, и я так надеялся взять тебя с собою.

– Нам пришла пора прощаться, Октавиан, и ты это знаешь.

С несколько досадливым жестом Август ответил:

– Ну конечно, прощаться, но прощаться всего на какие-нибудь три недели. К своему дню рождения ты, я уверен, вернешься в Рим, но мне-то было бы приятней, если б ты уже в честь моего почитал из «Энеиды», – много приятней, чем все официальные приветствия, которыми меня там осыплют. На послезавтра я опять назначил большие игры.

Цезарь пришел попрощаться, но еще важней для него было забрать «Энеиду»; и то и другое он пытался скрыть за своим многословием. Вот так, стало быть, реальность прибирала к рукам нереальное; или это, напротив, нереальность посягала на реальное? О, Цезарь тоже, как все, жил в мире призрачного, и свет дня – так низко уже склонилось солнце? – потускнел еще заметней.

– Вся твоя жизнь, Цезарь, есть служение долгу, но любовь Рима, тебя ожидающая, вознаградит тебя.

Обычно столь непроницаемое лицо Цезаря вдруг озарилось прямодушной улыбкой:

– Меня ожидает Ливия, и я радуюсь встрече с друзьями.

«Счастливец, ты любишь свою жену!» – То был голос Плотии, легким дуновением налетевший из ниоткуда, из безмолвного небытия.

– Вот только жаль, что тебя не будет с нами, Вергилий. Без тебя нам и праздник не в праздник.

Кто истинно любит женщину, тот умеет быть и другом, и опорой людям; так, наверное, было и с Августом.

– Счастлив тот, кого ты одариваешь своей дружбой, Октавиан.

– Дружба сама приносит нам счастье, мой Вергилий.

И опять это было сказано тепло и искренне, и мелькнула соблазнительная надежда, что посягательства на манускрипт не произойдет.

– Я благодарен тебе, Октавиан.

– Это и слишком много, и слишком мало, Вергилий, ибо дружба не сводится к благодарности.

– Поскольку ты всегда дающая сторона, другому лишь путь благодарности и остается.

– Боги даровали мне счастье быть иногда полезным своим друзьям, но наищедрейшим их даром были сами друзья.

– Тем более эти друзья должны быть тебе благодарны.

– Благодарность обязывает каждого лишь к посильному ответному дару, и это обязательство ты до сих пор выполнял с лихвой – и своим бытием, и своим делом… Почему же ты переменился? Почему ты все толкуешь о пустой благодарности, явно не склонной признавать никаких обязательств?

– Я не переменился, о Цезарь, хоть и по чести не могу сказать, что когда-либо считал свой ответный дар достаточным.

– Ты всегда был слишком скромен, Вергилий, но ложной скромностью не грешил. Я все понял: ты умышленно принижаешь ценность своих даров, дабы втихомолку забрать их у нас.

Вот оно, ах, вот оно и сказано; Цезарь шел к своей цели уверенно, напролом, и ничто не помешает ему похитить манускрипты!

– Октавиан, оставь мне поэму!

– Верно, Вергилий, о том и речь… Луций Варий и Плотий поведали мне о твоем чудовищном замысле, и я, подобно им, не могу этому поверить… Ты и впрямь задумал уничтожить свои творения?

Наступила тишина, суровая тишина, и, начертанная бледным тонким контуром, она сосредоточилась в задумчиво-суровом лице Цезаря. Еле слышным причитанием донеслась из ниоткуда жалоба, тоже тонкая и пронзительно-четкая, как складка над бровями Августа, не сводившего с него глаз.

– Молчишь, – сказал Цезарь. – Стало быть, ты и впрямь решил забрать назад свой дар… Подумай, Вергилий, – ведь это же «Энеида»! Твои друзья крайне огорчены, а я, как ты знаешь, тоже причисляю себя к ним.

Слышнее стала тихая жалоба Плотии – монотонной чередой, будто нанизываемые на тонкую нить, лились слова: «Уничтожь поэму, вверь мне свою судьбу; мы должны любить друг друга»…

Уничтожить поэму, любить Плотию, быть другом другу странно убедительно и властно вставали соблазн за соблазном, но, увы, Плотия была тому непричастна.

– О Август, я делаю это ради нашей дружбы; не принуждай меня!

– Дружбы? Но послушать тебя, мы, твои друзья, вовсе и недостойны твоего дара.

Цезарь, почти не разжимая губ, вел это неспешное словопрение, хотя в его власти было – да затем он и пришел! – просто забрать «Энеиду», и Плотия притихла, будто ожидая исхода беседы; несокрушимой скалой, плотной и прочной стеной воздвигся вокруг каркас бытия, и хотя ход событий определялся волей Августа, он и сам был всего лишь частицей этого неколебимого порядка.

– О Август, это мой опус, это я сам недостоин своих друзей. Но не буду давать тебе повода снова упрекнуть меня в ложной скромности; да, я знаю, «Энеида» – великая поэма, хоть рядом с Гомеровыми песнями она и ничтожно мала.

– Коль скоро ты признаешь это, ты не станешь отрицать, что твое намерение уничтожить ее преступно.

– Исполнить волю богов – не преступление.

– Ты уходишь от прямого ответа, Вергилий; неправый всегда ссылается на волю богов; но мне еще не доводилось слышать, чтобы они повелели уничтожить то, что является общим достоянием.

– Почетно и лестно для меня, о Цезарь, что ты так высоко ставишь мои труды, но позволь мне сказать, что писал я эту поэму не только для читателя, но прежде всего для себя самого и что этой-то исконнейшей необходимостью она и была порождена; она мое творение, и я вправе распоряжаться им в согласии с этой необходимостью, внушенной и освященной богами; это не только мое право, но и мой долг.

– А вот я – я вправе ли пожертвовать Египтом? Вывести своих солдат из Германии? Снова оголить границу для притязаний алчных парфян? Ставить на карту мир и спокойствие Рима? Вправе, скажи? Нет, не вправе! Да получи я на это приказ богов, я не вправе был бы ему последовать – хоть это и мой мир, он отвоеван мною, он плод моих трудов!

Сравнение хромало, ибо ратные победы были совместным делом Цезаря и всего римского народа и войска, а поэма – деяние лишь поэта, его одного. Но что из того, хромало сравнение или нет? Одним своим присутствием Цезарь снимал все неувязки.

– Мера твоего труда – государственное благо, мера моего – художественное совершенство.

Художественное совершенство… Сладостный долг созидания, не оставляющий выбора и простирающийся за пределы всего человеческого, всего земного!

– Не вижу различия! Творение искусства тоже должно служить общей пользе и, стало быть, государству; государство само есть творение искусства – в руках того, кто призван его созидать.

Видно было, что Цезарь слегка раздосадован и утомлен, рассуждения о художественности его не интересовали, и упорствовать тут было, конечно же, неразумно.

– Даже если и считать государство творением искусства, то оно все равно постоянно находится в становлении, предполагает все новые усовершенствования; а поэма, однажды завершенная, покоится в себе, и потому творец не вправе покладать рук, пока не добьется совершенства; он должен изменять, переделывать, устранять несовершенное, это ему повеление свыше, и он должен ему покорствовать, даже рискуя погубить само творение. Мера тут одна – замысел, цель творения; только цель определяет то, что должно остаться и что погибели достойно; воистину, все решает цель, а не проделанный труд, и художнику…

Август нетерпеливо оборвал его:

– Никто не посягает на право художника улучшать несовершенное, даже что-то вычеркивать; но ты и никого не убедишь, что все твое творчество несовершенно…

– Оно несовершенно.

– Послушай, Вергилий, ты давно уже лишил себя права на такой приговор. Более десяти лет назад ты познакомил меня с замыслом «Энеиды», и вспомни, с какой искренней радостью все мы, кого ты почтил своим доверием, приветствовали тебя и твое начинание. В последующие годы ты читал нам песнь за песнью, и, даже когда тебя охватывало отчаяние перед лицом столь грандиозной задачи, столь могучего замысла – а как часто это случалось! – наше восхищение – да что там наше? – восхищение всего римского народа поддерживало и охраняло тебя; вспомни, что значительная часть твоего творения уже известна публике, что римский народ знает о существовании этой поэмы – поэмы, прославляющей его, как никакая другая, – и что он имеет полное, неотъемлемое право получить ее завершенную, получить как заслуженный дар. Это уже не твое творение – оно принадлежит всем нам, в этом смысле мы все трудились над ним, и оно не в последнюю очередь – творение римского народа, символ его величия.

Еще заметнее потускнел свет вокруг – словно приближалось солнечное затмение.

– Я проявил слабость, похваляясь тем, что еще не закончено, – шаткое тщеславие художника. Но меня на это подвигла и любовь к тебе, Октавиан.

Лукавая искорка заиграла в глазах Цезаря, мелькнуло что-то заговорщически-родное, почти мальчишеская хитринка.

– Говоришь, твоя поэма несовершенна? То есть ты мог бы – или должен был бы – сделать ее лучше?

– Именно так.

– Только что мне пришлось устыдиться своей дырявой памяти; позволь же мне теперь обелить себя… Я тебе напомню несколько твоих собственных строчек.

Мелочное желание шевельнулось в нем, тоже очень мальчишеское, по-приятельски злорадное, – чтобы Цезарь и на этот раз сплоховал, но в ту же секунду – тщеславие художника, пропади оно пропадом! – поднялось похотливое, искательное любопытство.

– Какие же это строчки, Октавиан?

И, отбивая ритм поднятым перстом, слегка притопывая в такт ногой, повелитель Рима, властелин полумира самолично прочел:

 
– «Смогут другие создать изваянья живые из бронзы,
Или обличье мужей повторить во мраморе лучше,
Тяжбы лучше вести и движенья неба искусней
Вычислят иль назовут восходящие звезды, – не спорю:
Римлянин! Ты научись народами править державно —
В этом искусство твое! – налагать условия мира,
Милость покорным являть и смирять войною надменных!»
 

Предостерегающе застыл поднятый перст – как вещественное воплощенье урока, коий надлежало извлечь из цитаты и затвердить навек.

– Ну что, Вергилий? Угодил в собственный капкан?

То был, конечно, намек на ничтожность всякого художества, воистину прозрачный намек на его исчезающе малую ценность по сравнению с истинным предназначением Рима, но уж и слишком немудрен был прием, вдаваться в пререкания тут не стоило.

– Верно, Август, все так, ты верно все передал; то речь Анхиза.

– Но разве она вместе и не твоя?

– Мне нечего на нее возразить.

– Она безупречна.

– Даже если и так – она еще не вся поэма.

– Это не имеет значения. Уж не знаю, какими несовершенствами, по-твоему, грешат другие части поэмы, но ты сам признал, что дух Рима выше мелких формальных огрехов, а иных ведь тут и не может быть… Твоя поэма – воплощение римского духа, а не суемудрая забава, и в этом суть… Да, твоя поэма – торжество римского духа, и она великолепна.

Да что ведал Август о подлинных несовершенствах? Знал ли он хоть что-нибудь о глубочайшем несогласии, под знаком коего стоит вся жизнь и уж тем более все искусство? Суемудрие! Что он во всем этом понимает? И хоть он и назвал поэму великолепной и тем самым усладил слух автора – ах, в силах ли кто устоять против такой похвалы? ничего эта похвала не стоила, ибо кто не осознает очевидных изъянов, тот ничего не знает и о сокровенном великолепии стихов!

– Несовершенство, Август, коренится глубже – никто не знает, как глубоко.

Цезарь пропустил возражение мимо ушей.

– Твое творение – это сам Рим, и потому оно собственность римского народа и римского государства, которому ты служишь, как и все мы… Лишь несодеянное принадлежит нам одним, ну, еще, может быть, неудавшееся, совсем уж никуда не годное; но истинно содеянное принадлежит всем, принадлежит миру.

– О Цезарь, моя поэма и есть несодеянный труд; это ужасно, но это так – а никто мне не хочет верить!

Снова что-то заговорщически-родное промелькнуло на неприступном лице, только на этот раз с оттенком превосходства.

– Все мы знаем о твоих сомнениях и муках, Вергилий, и понятно, что сегодня, когда ты занемог, они тебя одолевают тем сильней; но ты еще и хитришь, ты хочешь их использовать в каких-то своих потаенных – по крайней мере для меня потаенных – целях…

– Это не те сомнения, которые ты имеешь в виду и от которых ты так часто спасал меня, Октавиан: не мука от сознания невоплощенности и невоплотимости… Нет, я смотрю на прожитую жизнь и вижу в ней столько несодеянного!

– С этим надо примириться… Всякая жизнь человеческая, всякое дело человеческое влечет за собою тайный груз несодеянного; то наш общий удел.

В этих словах звучала печаль.

– Дело твоих рук будет совершенствоваться вечно; его продолжат по твоим начертаниям твои наследники. А вот меня никто не продолжит.

– Агриппе я бы доверил свое наследие… Но он уже стар; а то бы лучше его не найти.

И, будто обуреваем внезапно нахлынувшей заботой, Цезарь встал и подошел к окну. Искал ли он утешения в раскинувшемся перед ним ландшафте?

Люди сменяют друг друга, смертные их тела следуют друг за другом, лишь познание течет непрерывно, течет все дальше и дальше, навстречу необозримым далям, невыразимо желанным встречам…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю