Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"
Автор книги: Герман Брох
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 49 страниц)
– Ну чего ты? Муку-то все равно получишь от Цезаря бесплатно…
Она оторопела, и это не только позволило толстяку, норовившему вырваться из ее цепкой хватки, перевести дыхание, но и дало ему возможность наконец-таки покончить с мерзкой денежной проблемой.
– Да здравствует Август! – прокаркал он в направлении императорского жилища, а второй, вскинув вверх палку, тоже оборотясь ко дворцу, поддержал радостно-писклявый возглас громовым «Да здравствует!», и еще раз прозвучало пискляво-восторженное «Да здравствует Август!», и еще раз тощий гаркнул «Да здравствует!».
– Заткнитесь, заткнитесь, вы оба! – с раздражением и гневом перебила женщина, и действительно, на секунду-другую это возымело действие: едва ли из уважения к приказу женщины, скорее из уважения к Цезарю, но так или иначе оба замолчали, даже оцепенели, толстый – с открытым ртом, тощий – с воздетой палкой, и, пока вооруженная палкой тень трепетала на стене в ярких отблесках костра, а женщина, уперев тяжелые руки в бедра, лицезрела чудодейственный итог, можно было подумать, что все застыло в неподвижности отныне и навсегда, но тут неподвижность была прервана новым приступом лающего смеха, обрублена хохотом, в который включилась теперь и толстая пара, сперва раздался звонкий, высокий, как заливистый щебет, смех толстяка, а затем безвольно-клохчуще, дробно загоготала женщина, палка отбивала такт, смех рвался из трех глоток, лихорадочный смех, клокоча изливавшийся из неведомой огненной глубины, трехглавая насмешка, которую они обрушивали на самих себя и друг на друга, трехтелое незнакомое, незнакомейшее божество. Но вот веселье достигло кульминации, и тощий это уловил.
– Вино, – крикнул он, – ты получишь свое вино, толстяк, вино для всех, вино за здоровье Цезаря!
– Ху-ху-ху, – реготала женщина, и смех ее вдруг обернулся злостью и чем-то совсем уж заискивающе-непотребным. – Знаем мы твоего Цезаря…
– Мука́ от Цезаря, – благодушно и назидательно изрек верноподданный толстяк, отделяясь от стены, – мука от Цезаря, ты же сама слышала… Да здравствует император!
Казалось, сейчас ей вновь придется возопить о чесноке, слишком уж все это напоминало бесплодное топтание на одном месте, а когда еще и второй, давясь словами, громогласно подтвердил:
– Конечно, завтра будут раздавать, завтра он велит раздавать… и заметь, бесплатно! – у нее лопнуло терпение:
– Как же! Раздадут! Держи карман шире! – Она завизжала так, что слышно было по всей площади. – У нашего Цезаря разве что дерьмом разживешься… Дерьмо он, твой Цезарь, дерьмо, только и умеет, что петь, да плясать, да бабу тискать, ваш господин Цезарь, больше он ничего не умеет, дерьма он вам раздаст!
– Бабу ему, бабу, бабу… – блаженно забубнил толстяк, будто случайное это слово раскрыло ему совокупную пошлость мира во всей ее беззаконной неистовости. – Бабу Цезарю и хвала Цезарю!
Тощий между тем проковылял немного вперед, вероятно обеспокоенный возможной близостью стражи, и, хотя его ночной смех по-прежнему был громок и раскатист, в голосе прозвучала тревога, когда он крикнул через вздернутое плечо:
– Вперед, получишь вино!
Правда, толку от этого было чуть, впрочем, здесь ни от чего не было бы толку, ведь толстяк, чье воображение поразил пляшущий бабник Цезарь, совершенно недвусмысленно настроился подражать высокому и, с патриотическим энтузиазмом подогревая свой любовный пыл здравицами в честь Августа Отца, Августа Цезаря, Августа Спасителя, одновременно пытался, похотливо растопырив руки, добраться до женщины, пятившейся от него с руганью и проклятьями, грузный и неуклюжий, тихо покряхтывающий, удовлетворенно щебечущий, готовый к совокуплению колосс, который в похотливом своем угаре пританцовывал и подпрыгивал, даже весьма грациозно; глухой ко всему, он слепо направлялся к своей цели и, конечно, вовсе не хотел отступаться от нее, если бы этой игре не положил конец внезапный удар палки тихо подковылявшего тощего: все произошло неописуемо быстро и тихо, ничего не было слышно, палка словно ударила по куче пуха, не донеслось даже ни единого звука испуга или боли, ни оха, ни вздоха, толстяк просто шлепнулся наземь, немножко подергался и замер без движения, – убийца же, более не беспокоясь о нем, удалился без оглядки, равнодушно заковылял прочь, правда не к гавани, не к вину и не к потаскухам, он пошел к дому, по пути, указанному женщиной, в заботе о ней, которая словно в нерешительности – возможно, пораженная или тронутая внезапностью развязки, тем, что так внезапно угасла вспышка неистовства, – наклонилась над трупом в театрально опечаленной позе, а через несколько мгновений переменила ее и не долго думая поспешила вдогонку за ковыляющим прочь тощим; все это произошло столь быстро, столь далеко и было столь глубоко вплетено в лихорадочно неподвижное ночное сияние, что вряд ли кто смог бы воспрепятствовать этому, и меньше всего больной, который поневоле наблюдал за происшествием из окна, неспособный ни крикнуть, ни взмахнуть рукой, обессиленный, и застывший, и завороженный предписанным ему бдением, наложенной на него пыткой, а вдобавок тем, что он едва успел осмыслить происходящее, ибо еще до того, как преступная пара внизу скрылась за увенчанным зубцами, угловым выступом дворцовой стены, упавший зашевелился, с превеликим трудом перевернулся на живот и пополз на четвереньках, как зверь, как большой неуклюжий жук, потерявший пару ножек, торопясь вслед за своими спутниками. Не комизм, нет, ужас и жуть овевали этого фантастического зверя, и ужас и жуть продолжали веять над ним, когда он наконец встал на задние ноги, чтобы помочиться на стену дома, а затем, с каждым шагом теряя устойчивость и цепляясь за стену, заковылял дальше. Кто были эти трое? Уж не посланцы ли ада, высланные из трущобного квартала, в окна которого он заглянул, безжалостно принужденный к этому судьбой?! Сколько всего он еще увидит, сколько всего еще встретит? Разве этого все еще, все еще недостаточно? О, на сей раз не по его адресу звучала ругань, не ему предназначались презрение и смех, от которого тряслись эти трое, этот орущий, лающий, заразительный мужской смех, в котором не было ни малейшего сходства со смехом женщин трущобной улицы, нет, что-то более злое шевелилось в этом смехе, ужас и жуть, и это была жуть вещественного, уже не обращенного к человеку, ни к нему, который увидел и услышал все это здесь, у окна, ни к кому-либо другому, как бы язык, который не является больше мостом между людьми, как бы внечеловеческий смех, презренье которого охватывает вещественный состав мира как таковой и который, простираясь за пределы любой человеческой сферы, уже не высмеивает человека, но просто уничтожает его, выставляя мир во всей его наготе; о, именно так прозвучал для него смех этих троих, выражающий ужас, внушающий ужас, мужской смех, шутовски горланящий смех ужаса! Почему, о, почему он был наслан на него?! Какая необходимость прислала его сюда? Он высунулся из окна, чтобы прислушаться к тем троим, – там, на южном краю неба, там неподвижно-безмолвно натягивал Стрелец свой лук, целясь в Скорпиона, по направлению к Стрельцу исчезли те трое, и из безмолвия вылетали еще раз-другой, сперва грубо разорванные, потом слегка растрепанные, сперва цветные, потом серые и наконец разлетающиеся последние клочья их грязной ругани, скользко-жирные сдавленные взрывы женского смеха, услужливо-властные в своих брюзгливых жалобах, отрывочные басовито-гортанные слова хромого, раз-другой его лающий хохоток и наконец лишь отдаленные дремотные проклятья, звучавшие почти щемяще, почти нежно и растворившиеся в других шумах ночных далей, перевитые и слившиеся с каждым звуком, с каждым последним отзвуком, что отделялся от дали, сливаясь с ночным сонно-серебристым криком петуха, сливаясь с сиротливым лаем двух собак, которые где-то снаружи в мерцающем просторе, возможно на какой-то строительной площадке, возможно у какого-то деревенского дома, лунатически окликали друг друга, звериная перекличка через бездну, слившаяся со звуками человеческой песни, которая обрывками доносилась со стороны гавани, хотя еще и узнаваемая в истоке своем, принесенная с севера, и все-таки уже почти без направления и тоже нежная, хотя была она, наверное, скабрезной матросской песней и доносилась в раскатах гогота из пропахшей вином таверны, нежная и щемяще тоскливая, как будто безмолвная даль, как будто застывше-потустороннее в ней и было тем местом, где безмолвный язык смеха и безмолвный язык музыки, речи за пределами речи, ниже и выше границы человеческого, объединились в новый язык, в котором жуть смеха дивно вливалась в благость прекрасного, но не отменялась, а усиливалась в удвоенную жуть, в безмолвный язык внечеловечески-оцепенелой дали и заброшенности, в язык вне всякого родного языка, в неисповедимый язык полной непереводимости, вошедший в мир непонятным, пронизывая мир своей собственной далью, непонятной и неисповедимой, язык, непреложно существующий в мире, но не изменивший его и именно потому вдвойне непонятный, несказанно непонятный, как непреложная нереальность в неизменно реальном!
Ведь ничто не изменилось: молчаливо застывшие, неизменные в видимом, глубоко погруженные в купол неба стояли когорты звезд, к северу – рукою Геркулеса поверженная Змея, к югу – грозный Стрелец, неизменные в невидимом стояли внизу глядящие во тьму леса, прорезанные извивами луннозыбких ночных путей, по которым спешило в поисках искрящегося источника сонно-сытое зверье, вечно неизменные в незримости недостижимо далекой родины горы, тихо сияя вершинами, приветствовали посылающую сияние луну, далеко-далеко и невидимо шумело серебряным шумом море, так неизменно стояла перед ним ночь, раскрытая в видимом и невидимом, одна из мириад ночей в неизменной неизменности с первоначала, раскрытый мир в мириадах невидимостей, сфера за сферой отделенных друг от друга, неизменное преддверие реальности; о, ничто не изменилось, но все отодвинулось в ту новую даль, что отменяет всякую близость, пронизывает всякую близость и переводит ее в неисповедимое, делает чуждой собственную руку и собственный взгляд простирает к невидимому, во всеприсущую даль, которая засасывает в свое Нигде свет и даже догорающий там внизу за стеной отблеск костра, даль, развоплощающую каждый звук жизни, даже одинокий, редкий шаг часового там внизу, и укореняющую их в неслышимом, даль в близи, сверхдаль в дали, самая внешняя и одновременно самая глубинная граница обеих, нереальное в реальности их обеих, зачарованное в них обеих дальнедалекое, отрешенное – Красота.
Ибо
на дальней-дальней, отрешенной самой черте —
возжигается луч Красоты,
из отрешенной дали струится он в человеческую душу,
отрешенный равно и от познанья, и от вопрошенья,
лишь для взора легко постижимый,—
Красотой сотворенная целокупность мира,
гармония и равновесье запредельной дали,
проникающей все поры пространства, насыщающей их далью
и – бесовская сила! – не только превращающей
самые резкие противоречья
в равновеликость и равнозначность,
но и – еще сильней бесовство! – повсюду
наполняющей даль пространства далью времен,—
и покоится в каждой точке равновесомый поток времени,
снова сатурнова полон покоя;
нет, не исчезло время – длится вечносущее Днесь,
Днесь Красоты, словно при виде ее
человек, хоть и выпрямившийся, хоть и воспрявший,
волен снова вернуться вспять,
к лежачей чуткой дремоте,
распластаться снова меж безднами неба и низа,
снова весь превратиться
в чуткий взор, посылаемый вдаль,—
словно снова дарует бездна причастность,
свободную от познания и вопрошенья,
возвращает первобытное древнее право
отречься от познания и вопрошенья,
отречься от различенья добра и зла,
бежать человеческого долга познания,
укрыться под сенью новой
и потому ложной невинности,
дабы слились навеки
постыдное и достойное, страдание и спасенье,
жестокость и жалость, жизнь и смерть,
непостижное и постижимое
в одну единую, различий не знающую совокупность,
воедино спаянную Красотой,
безмятежно разлитую в осиянном взоре,—
и потому это как колдовство,
и, заколдованная и околдовывающая,
бесовски всепоглощающа Красота,
всеохватно ее сатурново равновесье,
но потому оно и отпаденье,
возврат к добожественному хаосу,
воспоминанье человека о чем-то,
вершившемся задолго до его предзнания,
воспоминанье о добожественном становленье вселенной,
воспоминанье о сумеречно-безликом преддверье творенья,
не знающем клятвы, не знающем роста, не знающем
обновленья,
и все же воспоминанье, и, как таковое, свято,
хоть это святость без клятвы, без обновленья и роста,
бесовская святость отрешения,
опьянения Красотой,
на дальней-дальней, отрешенной самой черте,
и воли нет преступить черту,
и влечет нас вспять, за преддверье начала,
добожественное с ликом божественным,
Красота;
ибо столь всепоглощающая была распростерта перед ним ночь, столь отрешенная, столь полная серебряной пылью отзвуков, доносившихся от ее отдаленнейших границ, что она со всем в ней сокрытым стала неразличима, напев ли, раскат ли смеха, эхо ли звериного крика, шум ли ветра – неведомо. И это враждебное знанию незнание, которым словно для защиты своей нежности и хрупкости укутывается красота, вынуждена укутываться, ведь сотворенная ею целокупность мира мимолетней, беззащитней, уязвимей, чем целокупность познания, а кроме того, в противоположность ей, всегда может быть повреждена знанием – это незнание сияло ему навстречу со всей округлости зримого вместе с красотою, нежно и притом почти бесовски, как соблазн, как спесивый соблазн равнозначности, бесовски нашептанный с самой дальней черты, проникающий в самую глубь, поблескивающий океанский шепот, пронизанный луною и сам пронизывающий его, уравновешенный, как парящие приливы и отливы вселенной, чья шепчущая сила смешивает между собой видимое и невидимое, связывает многообразие вещей в единство сущего, многообразие мыслей в единство мира, но лишает то и другое реальности, претворяя в красоту: неведенье есть ее знание, непознанность – ее познание, неведенье без преимущества мысли, непознанность без преизбытка реальности, и в оцепенении их равновесия цепенеет текучее равновесие между мыслью и реальностью, цепенеет миротворящая игра вопрошенья и ответа, всего, что доступно вопрошенью и ответу, и если красота остановит равновесомый поток внутреннего и внешней), то превратится в оцепенелом равновесии в символ символа. Так своды ночи обнимали его, равновесомые в соразмерности красоты, темный блеск сатурнова пространства ночи распростерся над всеми временами, правда оставаясь во времени и не выходя за пределы земного, раскинувшийся от границы до границы и сам в каждой точке самая внешняя и самая глубинная граница, так ночь была раскинута вокруг него и в нем, и от нее, от земного ее равновесия, вместе с ее красотой прихлынул к нему символ символа, неся с собою всю чуждость самых внешних и самых глубинных пограничных далей и все же странно знакомый, укрытый незнанием и все же странно раскрытый, ибо теперь, словно в магически внезапном новом освещении, предстал ему как символ собственного его образа, при всей отдаленности так отчетливо, будто созданный им самим, воплощенье Я во вселенной, воплощение вселенной в Я, нерасторжимый двойной символ земного бытия: сияя в ночи, сияя в мире, красота заполняла все пределы безграничного пространства и, погруженная вместе с этим пространством во время, несомая сквозь времена, стала их вечно длящимся Днесь, стала безграничной ограниченностью времени, стала единым символом скудельности, ограниченной во времени и пространстве, являя печаль ограниченности и именно поэтому красоты в посюстороннем;
так в своей беспредельной, неизбывной печали
открывается Красота человеку,
открывается в своей самодостаточности,
самодостаточности символа и равновесья,
колдовская радуга меж двумя полюсами —
взором, созерцающим Красоту, и миром, исполненным Красоты,—
каждый полюс себе довлеет и в собственном замкнут пределе,
каждый в собственном равновесье, и потому
в обоюдном равновесье оба, оба в едином пределе;
и открывается так человеку
самодостаточность прекрасноликой скудельности,
самодостаточность предела,
несомого временем и застывшего вне времени,
всеохватно парящего и колдовски прекрасного,
уже не обновляемого вопрошеньем,
уже не расширяемого познаньем,—
необновимо-нерасширимо застылая цельность предела,
скованная равновесьем
правящей в нем Красоты,
и эта самодостаточная цельность
зрима в каждой точке предела,
будто каждая точка и есть уже самый предел,
зрима в каждом отдельном образе, в каждой вещи,
в каждом деле рук человеческих
как символ его предельности,
как самый последний его предел,
где уже исчезает всякая сущность,—
о беспредельность символа,
о беспредельность Красоты,
беспредельная в силу слиянности
границ внутри и вовне,
в силу самодостаточности беспредельно ограниченного, —
о ограниченная беспредельность, о печаль человека;
так открывается ему Красота —
как пограничное действо,
а граница, внутри и вовне,
будь то грань отдаленнейшего горизонта иль граница
единственной точки,
пролегает между конечным и бесконечным,
в дальней-дальней, отрешенной самой дали
и все же еще в земных пределах,
в земном времени,
она ограничивает время, и, ею очерчено,
медлит оно и покоится у предела,
но не преодолевается ею,
ибо она просто символ, земной символ преодоления времени,
просто символ преодоления смерти, но не само преодоление,
граница человечности, еще своего предела
не преступившей,
и потому граница бесчеловечности;
так раскрывается человеку действо Красоты
как то, что оно и есть, как то, что и есть Красота,—
бесконечность в конечном,
земная призрачная бесконечность
и потому всего лишь игра,
игра в бесконечность, утеха
земного человека в его скудельности,
игра в символы у последнего земного предела,
Красота, игра в себе,
игра человека с собственным символом,
дабы хоть в заклинании символа – а иначе не выйдет —
избыть страх одиночества,—
игра как без конца повторяющийся красивый самообман,
попытка спастись бегством в Красоту,
игра в прятки;
и так раскрывается человеку
застылость разукрашенного мира,
его неспособность к развитью и росту, ограниченность
его совершенства,
непреходящего лишь в самоповторенье
и потому постоянно теряемого и вновь искомого
ради призрачного его совершенства, —
и, как призрачная забава, раскрывается ему
искусство, служащее одной Красоте,
его отчаяние, его отчаянные потуги
сотворить непреходящее из преходящего —
из слов, из звуков, из камней, из красок, —
дабы сотворенное им пространство
пережило века
как отмеченный Красотою памятник для потомков, —
о искусство, сотворяющее лишь пространство
в каждом образе,
бессмертное в пространстве, а не в человеке,
и потому бесплодное, лишенное роста,
обреченное создавать
лишь дюжинное, бесплодное совершенство,
что никогда не достигает себя самого
и, чем совершенней становится, тем больше отчаивается,—
о искусство, обреченное возвращаться снова и снова
к истоку в себе самом
и потому равнодушное,
непреклонное к людскому горю,
ибо оно для него всего лишь бренность,
всего лишь слово, цвет, звук или камень,
всего лишь повод, чтоб искать Красоту
в непрестанном самоповторенье;
и раскрывается Красота человеку как жестокость,
как растущая жестокость необузданной игры,
сулящей лишь в символе наслаждение бесконечностью,
сладострастное наслаждение, гнушающееся познанием,
наслаждение призрачной земной бесконечностью,
способное бездумно обречь
на страданье и смерть,
ибо вершится оно в отрешенном пределе Красоты,
достижимо лишь взору, достижимо лишь времени,
но не человечности, не долгу человеческому;
и потому Красота раскрывается человеку
как закон, чуждый познания, —
безнравственный закон, сам себя узаконивший,
себе довлеющий, собою очерченный,
необновимый, нерасширимый, неумножимый,
закон, в коем правило игры – наслажденье,
сладострастное, похотливое, порочное,
и неизменно вершится эта игра —
упоение Красотой, опоение Красотой,
самовлюбленная пляска Красоты на краю бытия,
дабы занять время, но не отменить его,
поиграть со случайностью, но не подчинить ее,—
и без конца повторяется, без конца продолжается игра,
но все ж изначально суждено ей пресечься,
ибо лишь человеческое – божественно;
и раскрывается Красота человеку как хмельной угар,
как игра, проигранная изначально,
вопреки непреходящему равновесью,
в коем она вершится,
вопреки непреложности, с коей
она обречена повторяться,
проигранная, ибо неизбежность повтора
уже есть и неизбежность провала,
и неизбежно друг за другом влекутся
хмель повтора и хмель игры,
оба во власти не времени, а длительности,
оба во власти дремоты,
оба не властны расти, лишь растет их жестокость,
рост же подлинный, растущее знанье
человека, причастного познанию,—
рост этот длительности неподвластен, повтором не скован,
он вершится во времени,
расширяя время в безвременность,
и безвременность эта,
поглощая всякую длительность и дремоту,
становясь все реальней и подлинней,
взрывает границу за границей,
от самой глубинной до самой внешней,
преодолевает границу за границей,
символ за символом,
и хоть не разрушается этим последняя символика Красоты,
хоть неизменно нетронутой и непреложной
остается ее соразмерность,
но столь же непреложно и неизбежно
обнажается скудельная суетность ее игры,
скудельного символа ничтожность,
открывается скорбное отчаяние Красоты,
от чада своего отрезвевшей,
и, утратившее познанье и память,
потерянное в неведенье и беспамятности,
остается отрезвевшее Я
во всей его сирости, —
и он, в чью душу струился свет этого символом ставшего Я, этой красоты, этой игры, этого свершения, свет, с неумолимой непреложностью струившийся ему навстречу от самых глубинных и самых внешних пределов мира, от самых глубинных и самых внешних границ ночи, так что он нес в себе, укрывал в себе все это действо и одновременно был им охвачен, ибо прияло его пространство непреложности, пограничное пространство его Я, приял пограничный предел мира, символ его беспредельности, прияло пространство игры, пространство запредельной близи, пространство Красоты, пространство символа, которое во всякой точке своей пребывает под вопросом и однако же, пресекая все вопросы, застывает, цепенеет в оцепенелой беспредельности, а сам он, оцепенелый, задушенный оцепенением, он чувствовал, постигал, что ни одно из этих пространств не превышает пределов прозрачного купола, воздвигнутого между небом и низом, что все они расположены еще в промежуточном царстве, где бесконечность еще не властна, они, пожалуй что, уже граничат с бесконечностью, но сама эта граница пребывает еще в царстве земного: о владенья Красоты, еще принадлежащие земному, о эта земная, еще земная бесконечность! Она-то и прияла его, охватила его; он объят был пространством земного дыхания, но изъят из пространства сфер, пространства истинного дыхания. И, чувствуя эту объятость, угадывая в ней первопричину всякого оцепенения, первопричину всякой оцепенелой бездыханности, он чувствовал вокруг взрывную мощь, которая противодействовала, не давала сомкнуться объятию, чувствовал непреложность, неизбежность взрыва, чувствовал ее до самой глубины своего Я, до самой глубины души, до самой глубины своего дыхания и недыхания; он чуял этот взрыв и знал о нем, чуя и зная, как зреет он в нем и в мире, как таится в нем и одновременно объемлет его, он просто физически чуял его как облеченное плотью, подстерегающее нечто, которое, сдавливая горло ему и целокупности зримо-незримого мира, отнимало дыхание, а все же колыхалось внутри и вокруг него бесовским соблазном, накатывая на него, и вскипая в нем, и смыкаясь над ним, воплощенно-развоплощенное нечто, соблазн уничтожения и всеуничтожения, разгрома и всеразгрома, соблазн отдать себя на потребу, соблазн поднять себя на смех, уничтожить себя, удушливый, сдавливающий горло, пронизывающий ознобом и все же сулящий освобождение, так чувствовал он затаенную, напряженную готовность к взрыву, близость неисповедимо-древней беспамятности, вот так он это чуял, так знал, так желал этого в поистине первобытном своем бунте против оцепенелости, против данности, против жесткого кокона ограниченного пространства, против несогласия и разлада, против все еще сущего, но вместе и против печали, которая глубинно присуща всякой игре и всякой Красоте, о, это был соблазн могучего первородного вожделенья, это было могучее страстное нетерпение, жажда взорвать все и вся, взорвать мир и взорвать свое Я, сотрясаемое жаждой еще более огромного, еще более древнего знания, о, это было угадывание, учуивание, узнавание и, сверх того, даже познание, для него это стало познанием и самопознанием, ибо из приявшего его пространства глубочайшего предзнания прихлынуло к нему последнее постиженье, и, точно озаренный молнией, понял он, что распад Красоты это попросту голый смех, а смех предрешенный распад Красоты, что смех изначально сопутствует Красоте и навеки с нею неразлучен, улыбкою переливается он в ней у нереальных пределов запредельной дали, однако ж затем громкими раскатами исторгается из нее у поворотной черты, исторгается как грохочущее, громовое уничтоженье времен, как бесовская сила всеистребленья, смех, соперник мировой Красоты, отчаянный смех взамен утраченной уверенности познанья, смех, означающий конец безуспешного бегства в Красоту, безуспешной игры в Красоту; о печаль над печалью, игра с игрою, упоенье тщетой упоенья, печаль вдвойне, игра вдвойне, упоенье вдвойне, и всегда смех есть бегство из убежища, отринувшее игру, отринувшее миры, отринувшее познанье, распад мировой печали, щекочущая людские глотки жажда бесконечности, распад оцепенелого пространства Красоты, зияющая бездна, в безымянной безъязыкости коей гибнет даже Ничто, обезумевшее от немоты, обезумевшее от смеха, и тоже божественное;
ибо смех —
первородное право богов и людей,
в изначальной дали времен порожден он богом,
познавшим себя самого,
порожден его предзнанием, как немотствующее предвестье,
предзнанием о собственной уничтожимости,
об уничтожимости всего сотворенного,
всего творения, в коем он,
соучастник его и частица,
длит свое бытие и, возрастая
от познания мира к самопознанью и превыше его,
обращается вспять к предзнанию —
прародителю смеха;
о навек неразрывные
рожденье богов и людей, смерть богов и людей,
их начало и их конец,
о, этим знаньем о небожественности богов порождается смех,
этим общим для бога и человека знаньем,
он рождается в зыбкой, неспокойно-прозрачной
зоне общности,
в том вместилище демонов, что искони существует
между сферами запредельного и здешнего,
дабы в этой сумеречно-дремотной вотчине демонов
снова и снова встречались бог с человеком,
и если смех затевать средь богов предназначено Зевсу,
то порождать их смех – удел человека,
точно так же
как в беспрестанном круговороте потешно-печального
взаимопознанья человеческий смех
порождается ужимками зверя,
точно так же
как открывают себя бог в человеке и человек в звере,
так что зверь возвышается чрез человека до бога,
бог же чрез зверя возвращается в человека,
бог с человеком в печали слиянны – и обуянны смехом,
ибо охвачены оба игрою
первозданно-внезапного смешенья всех сфер,
внезапного обнаруженья первозданного родства и соседства,
игрою, чей устав искони предначертан,
великой игрою хаоса сфер,
божественною игрою,
уничтожающей красоту и порядок,
зловеще перемешивающей воедино
божественность творенья и тварность
и со смехом их предающей
случаю на потребу,—
о игра, о свирепый гнев
всеведущей матери-богини,
о дерзновенная потеха
бога, отринувшего и презревшего познанье,
залившегося хохотом, как слезами,
ибо такая потеха,
такое смешение сфер —
без малейшего грана познанья, иль вопрошенья,
иль какого угодно свершенья —
есть самоуничтоженье, и только,
есть преданье себя на потребу
случаю, времени, мигу,
нежданно-негаданному, но и провиденному,
есть преданье себя на потребу
вожделенному безрассудству предзнания
и, коль пошло уж на то,—
смерти;
потеха, идущая из глубин неисповедимости,
потеха столь огромная, что
из потешного разгрома всех остатков законности,
из потешного развала порядков, разрушенья границ
и мостов,
из развала прекрасных и стылых сгустков пространства,
из руин пространства Красоты
воспоследует последний и непреложный
переворот,
и, опрокинувшись в бездну
без познания, без языка, без мостов и границ,
безымянную, беспредельную,
перемешаются все отличья,
перемешается предзнание божественное с предзнанием
человеческим,
распадется общее их творенье, но взамен,
оттого что все, опрокинувшись, перевернется,
к нам приблизится даль эонов,
вековое преддверье творенья,
беспамятный образ его, недоступный
даже божественному предзнанию,
приблизятся в изначальной неразличимости,
в изначальной немыслимости и совокупности
реальное и нереальное,
живое и неживое,
осмысленное и отвратительное,
приблизится невыразимая страна Нигде,
страна невыразимая и невообразимая,
где звезды струятся по лону вод,
где нет таких противоположностей,
что не слились бы до нерасторжимости,
и уморительно-причудлива эта смесь развала и сплава,
где случайны и сопряженье и взаимопорожденье,
уморительно-причудливы в своей неразличимости
случайные сгустки теченья времен,
стада богов, и людей, и зверей, и растений, и звезд,
кавардак и клубок бытия;
и нагрянет царство Нигде,
мирового хаоса хохот,
будто и не было вовсе клятвы творенья,
клятвы, связавшей единым долгом
бога и человека,
долгом познания, долгом
созидания и порядка,
долгом помощи – этим долгом долга;
о, это хохот предательства,
хохот бездумной беспутной измены,
хохот недоброй свободы, предшествующей творенью,—
вот оно, вот
недоброе наследье, затаившее смех,
ядро мирового раскола,
неискоренимый зародыш в чреве любого творенья
смех его брезжит уже в том улыбчиво-невинном
коварстве,
с коим всякая тварь нас чарует
изначальной своей грацией,
брезжит в той изначально-безжалостной уверенности,
с коей даже само уродство
преображается игрой Красоты,
отодвигаясь в недоступно-стылую даль,
стылую и чуждую состраданья,
брезжит еще и за этой далью,
брезжит за совокупностью всех далей, здешних
и запредельных,
брезжит в немыслимо-беспредельном пределе,
зловещей ухмылкой скользя по его поверхности,
на которую, лишь достигнута будет граница времен,
опрокидывается Красота,
обнажая сокровеннейшее коварство
потаенной своей изнанки,
этот врожденный ей и ею вновь и вновь порождаемый
невоплотимо-несотворенный хаос,
этот порожденный ею, исторгшийся из нее,
хлынувший из нее
хохот,
язык довселенского хаоса, —
ибо не изменилось ничто, о, ничто; но, застыло и немо, глубоко погруженное в купол неба, подстерегало чреватое раскатами смеха клятвопреступление, но в неприкосновенности звездного хора, насыщая землю молчаньем, земным молчаньем напитан, в сияющем величье продолжавшегося существования мира, в зримом, равно как и в незримом, и в красоте, изливавшейся песнью, крылся, дрожа в напряженье, готовый взорваться, насильственный, как от щекотки, душащий смех, грозою смех подстерегал, неизменный спутник красоты, подстерегал чреватый взрывом соблазн внутри и вовне, он обнимал его и внутри его коренился, выраженье кошмара, посредник кошмара, язык дотварного, язык непреодолимости, для которой никогда не существовало предмета преодоленья, безымянно пространство, в котором она обитала, безымянны звезды, над нею стоявшие, безымянно лишенное связей и выраженья одиночество в сферосмесительном пространстве языка, в пространстве неизбежного распада всякой красоты, и при виде красоты, но уже приятый новым пространством, он, охваченный дрожью ужаса вслед за трепетавшим в ужасе пространством, вдруг постиг, что реальность более уже недоступна, что назад пути нет и невозможно уже обновленье, что остался лишь смех, разрушающий реальность, что, больше того, обнаженное смехом состояние мира вообще уже не имело почти никакой настоящей реальности, упразднен был ответ, упразднен долг познания и отменена великая надежда на нетщетность этого долга, и не потому, что тщетна она, а потому, что она излишня в пространстве цепенеющей красоты, в пространстве ее развала, в пространстве смеха; злее и коварней толпного сна этот смех, никто не смеется во сне, будь то в приступе боли, будь то в злорадной нарастающей смертной жути, которую столь привлекательной представляет лукавая игра красоты, о, ничто так не близко злорадству, ничего нет ему ближе божества, ниспадающего в призрачную человечность, или человека, воспадающего в призрачную божественность, оба они вовлекаемы в злорадство, в беду, в дотварное зверство, оба играют с уничтоженьем, с демоническим самоуничтоженьем, от которого их отделяет всего лишь мимолетная пауза случая, ибо в безостановочном токе времени в каждый миг возможно всякое: оба они смеются неизвестности, отданной на волю случая, смеются суетливо-уверенному мельтешенью средь неуверенности, оба они в плену смеха, ликующего от той легкости, с какою нарушен долг и нарушена клятва, случай щекочет их, случай их будоражит, так смеются они упраздненью божественного, равно и человеческого через ненужность познанья, смеются чреватому бедой злорадству красоты, смеются реальности всего нереального, ликуя оттого, что нарушен завет творенья, беснуясь в восторге от удавшегося деянья, обманчивого злодеянья и недеянья, плода нарушенной клятвы. И он понял: те трое, что там ковыляли внизу, были свидетели клятвопреступленья.