355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Брох » Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия) » Текст книги (страница 40)
Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:11

Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"


Автор книги: Герман Брох



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 49 страниц)

Многое, многое колебалось вокруг, одно переходило в другое, всеми пятью пальцами лежала рука Августа в его руке, одно Я склонилось к другому Я – но то не была рука Плотии; нет ни долгого, ни короткого времени перед ликом смерти, но последний миг, если суждено ему одарить нас познанием, должен длиться дольше, чем вся прожитая жизнь. А Плотия молвила: «Время не властно над нашим соединением, как не властно оно и над нашим знанием».

– Эта поэма…

– Я слушаю, мой Вергилий… – Тон был все тот же, мягкий.

– Эта поэма… Я должен пробиться к знанию… Поэма мешает мне, она стоит у меня на пути.

Август отнял руку, и лицо его стало жестким.

– Это все не по сути.

Пожатия руки и след простыл; только снова палец сдавило кольцо, снова ощутил он жар лихорадки, и слова Цезаря уплыли куда-то далеко, звучали глухо и непонятно.

– Ты сам говорил о сути, Август… А суть – в смерти… существенно лишь познание смерти…

– Все это несущественно перед лицом долга… даже если ты в своей поэзии, как ты выразился, всего лишь окружал смерть стеною из символов.

Все опять поплыло; надо попытаться еще раз окликнуть, вернуть:

– Ах… удержать жизнь, дабы узреть в ней прообраз смерти…

– Ну хорошо, положим… Легионера в бою никто не спрашивает, узрел ли он прообраз своей смерти, обрел знание или нет; коль стрела его настигла, он должен умереть. Знает, не знает – долг свой он должен исполнить… Боги да предотвратят твою смерть, мой Вергилий, и они предотвратят ее, но я не могу допустить, чтобы ты ею вот так прикрывался – ибо она, равно как и твое знание или незнание, никак не связана с твоим долгом по отношению ко всем нам… Продолжая упорствовать, ты прямо-таки вынуждаешь меня защищать твое творение от тебя же самого.

Цезарь был в нетерпении и гневе; он ставил вопрос ребром: либо – либо.

– Познание не есть чье-то личное дело, Цезарь, оно касается всех нас.

Никаких глубин не достигло его познание, так и осталось на поверхности, на каменистой поверхности, по которой влачится чернь; и его знание о смерти не простиралось дальше земных понятий – он знал всего лишь окаменелый земной скелет смерти, то есть ничего не знал: плачевно беспомощное знание, никому ничем не способное помочь. Но к Цезарю с такими рассуждениями лучше не подступаться: он не поймет, рассердится и отметет их с ходу.

– Итак, ты всем нам хочешь послужить тем, что уничтожишь свое творение? И это ты говоришь серьезно? А как же долг? Твое сознание долга? Я прошу тебя, настоятельно прошу: перестань лукавить!

Цезарь гневался, и все же что-то в его глазах выдавало, что гневался он не совсем всерьез, что прежнее благоволение его сохранялось. Выманить бы это благоволение из засады может быть, еще и удалось бы все спасти?

– Я не уклоняюсь от долга и ответственности, Август, и ты это знаешь; но я лишь тогда смогу сослужить подлинную службу народу и государству, когда пробьюсь к подлинному познанию; речь ведь идет о долге помощи, а без познания никакая помощь невозможна.

Гнев Цезаря и впрямь улегся.

– Вот мы и сохраним пока «Энеиду» как плод предварительного познания… уж если не в качестве символа смерти, поскольку это достоинство ты за ней отрицаешь, то в качестве символа римского духа и римского народа, чьим достоянием она является, тем более что ты со своими якобы неверными символами всегда был лучшим помощником своему народу и вовек таковым останешься.

– Цезарь, твои дела, твое государство – вот подлинное воплощение и символ римского духа, а не «Энеида»; и потому твои дела пребудут в веках, а «Энеида» обречена забвению и должна быть уничтожена.

– Разве в мире не уместятся рядом два подлинных символа? Так ли уж в нем мало места? Ну пускай, я охотно соглашусь с тем, что римское государство – символ более подлинный; но разве тогда не твой непреложный долг вместе со своим творением влиться в этот всеохватный символ? Разве это не долг истинного служения? – Гнев снова сверкнул в напряженных чертах Августа – гнев, на этот раз усиленный недоверчивостью. – Но тебе до этого и дела нет. Твоя гордыня бунтует против всякого долга: разве она может допустить, чтобы искусство – твое искусство! – служило государству? Нет – ты скорее его вообще уничтожишь!

– Октавиан, разве я когда-либо грешил заносчивостью? Знал ли ты за мной такое?

– До сих пор нет, но похоже, что ошибался.

– Ну что ж, раз так… Я знаю, Август, человеку надобно учиться смирять себя, и, надеюсь, я всегда держался этого правила; но вот касательно искусства я, если хочешь, и впрямь обуян гордыней. За человеком я признаю любой долг, ибо он, человек, и есть носитель долга, он один; но я знаю и то, что искусству нельзя навязывать никакой долг: ни долг государственного служения, ни любой другой, оно тогда перестанет быть искусством; и если долг человека, как в нынешние времена, лежит в совсем иных сферах, а не в искусстве, то у него тогда и выбора нет: он должен отказаться от искусства хотя бы из уважения к нему… Наше время особенно властно требует от единичного человека глубочайшего смирения; проникнувшись таким смирением, более того – до остатка стерев само имя свое, он должен стать одним из тысяч безымянных слуг государства, солдатом или кем угодно, и служить делом, а не искусством, не поэмами своими, столь легковесными и ничтожными, что они уже оказываются и не искусством вовсе, а наихудшим извращением его, самодовольной, кичливой ложью; да они и не могут быть ничем иным, пока в никчемной самовлюбленности своей воображают, что приносят пользу государству…

– Эсхил со своими никчемными трагедиями осознавал себя частью государственного дела Клисфена и тем пережил афинское государство… Хотел бы я, чтобы мои дела были столь же нетленными, как «Энеида».

Это было сказано очень искренне, но следовало сделать скидку на то, что Цезарь всегда любил расцвечивать свое дружеское расположение особой любезностью.

– С Эсхилом ты прав, мой Цезарь, но я тут ни при чем: то было другое время.

– Безусловно, мой Вергилий, с тех пор минуло пять веков; с этим никто не спорит – но это и все.

– Ты говорил о долге, Август, и, несомненно, долг действенной помощи остается непреложен во все времена; но нужда в помощи у каждого времени своя, и вот тут нынешнее искусство ничем помочь не может… Долг остается, но задачи его меняются в зависимости от времени… Только там, где исчезает понятие долга, время застывает в неизменности.

– Искусство неподвластно времени, и те пять веков свидетельствуют о вечном, непреходящем смысле поэзии.

– Они свидетельствуют о непреходящем значении подлинного произведения искусства, и ни о чем больше, Октавиан… Создания Эсхила вечны, потому что они отвечали задачам его времени и потому его искусство было еще и познанием… Время ставит нам задачи и указывает путь к их решению, а тот, кто встает поперек пути, обречен на неудачу… Искусство, создаваемое на окольных путях и, стало быть, не выполняющее никаких задач, не приносит ни познания, ни помощи, короче говоря, оно уже не искусство, а тлен.

Цезарь вышагивал взад и вперед по волнообразно колеблющемуся полу, и всякий раз, как начинала опадать волна, он поворачивал назад, так что все время он шел вверх, а сейчас вот как будто поднялся на самый гребень, ибо остановился – может быть, ощутил-таки под ногами гул глубин Посейдона – и ухватился за канделябр.

– Ты опять ускользаешь в недоказуемое.

– В искусстве мы только и знаем, что подражаем греческим формам; а ты в руководстве государством идешь новыми путями. Ты выполняешь задачу, поставленную перед тобой временем, а я – нет.

– Это ничего не доказывает; насколько новы мои пути – это еще вопрос, а вот вечная форма всегда останется вечной формой.

– Ах, Август, ты просто не хочешь видеть, не хочешь признать, что самих поэтических задач более уже нет.

– Уже нет? Вообще нет? Ты рассуждаешь так, будто мы совсем подошли к концу…

– Может быть, точнее было бы сказать: еще нет! Ибо однажды наступит снова время поэтических задач… будем надеяться.

– Уже нет – и еще нет… – Цезарь, неприятно задетый, взвешивал слова. – А в промежутке зияет пустота…

Да, уже нет и еще нет – вот самые верные слова… Затерявшееся в пустоте, навсегда потерянное промежуточное царство, царство сна и мечты… Но вроде бы раньше это звучало иначе – похоже, но иначе? И сразу отозвался отроческий голос, голос Лисания, и он сказал: «Еще нет – но и уже; так это было и так будет».

– …пустота межвременья… – Так продолжалась речь Цезаря, но слова складывались будто без его ведома, самочинно, так, словно сами с собой вели разговор. …пустота небытия, вдруг разверзшаяся как бездна, пустота, для которой все слишком поздно и все слишком рано, пропасть небытия под толщей времен, бездонная пропасть, через которую время, робко нанизывая миг за мигом на тонкую, тоньше волоса, нить, силится перекинуть мост, дабы оставалась незримой эта бездна с ее каменным ликом, превращающим в камень. О, да не будет она зрима, бездна распавшегося времени, да не разверзнется этот бесформенный хаос, да не прервется тонкая нить; непрерывно и неразрывно пускай течет оно дальше, время, обретшее форму, вместе конец и начало в каждом отдельном мгновении…

Август ли все это сказал? Или то говорил его, Вергилия, затаенный, сокровеннейший страх? Таинственно утекало, убегало время, безликий и безбрежный поток, уносивший в смерть, всегда разделенный настоящим и неудержимо смывающий настоящее…

– Мы стоим в межвременье, Август, меж двух эпох; зови это ожиданием, а не пустотой.

– Что происходит в межвременье, то и есть безвременно, пусто – воплощению оно недоступно, поэзии недоступно: ты ведь сам так сказал, и ты же – что называется, на одном дыхании – превозносил это время, то самое наше время, которое я силюсь преобразовать, – превозносил его как свершение всех целей человеческого бытия, а стало быть, и поэзии, прямо-таки как время истинного расцвета. Я помню ту твою эклогу, в которой ты говорил о грядущем благодатном веке как о свершении в величавом строе времен!

– Грядущее свершение – еще не свершение. Ожидание его – это напряженный трепет, предвидение свершения, и мы, ожидающие, мы, осененные благодатью нетерпеливого ожидания, мы сами и есть тот трепет, чреватый свершением.

Ожидание в межвременье, и оно же – ожидание меж незримыми берегами времени, меж недостижимыми берегами жизни! Мы стоим на мосту, перекинутом от незримости к незримости, – и застывшие в трепетном напряжении, и в то же время захваченные потоком; Плотия хотела было остановить непостижимо-неостановимое и, наверное, сумела бы остановить – может быть, еще и сумеет? О Плотия…

Цезарь покачал головой.

– Свершение – это уже форма, а не просто трепет.

– Позади нас, о Август, – провал в хаос, в пустоту бесформенности; ты возвел мост, ты поднял время из пропасти гниения.

На это Цезарь одобрительно кивнул, польщенный похвалой:

– Что верно, то верно: я застал все прогнившим насквозь.

Утрата познания, утрата бога вот под какими знаками стояло время, и смерть была начертана на его скрижалях; десятилетиями царила самая голая, грубая, кровавая жажда власти, бушевали гражданские войны, разор следовал за разором…

– Да, так оно и было; но я восстановил порядок.

– И потому этот порядок, дело твоих рук, стал единственно истинным символом римского духа… Нам пришлось чуть не до дна испить чашу ужасов, пока не явился ты и нас не спас; никогда прежде не погружалось время в такую пропасть ничтожества, никогда прежде не было оно так пропитано смертью и вот теперь, когда ты поборол силы зла, нельзя, чтобы это оказалось напрасным… О, напрасным это быть не должно – из глубочайших бездн лжи должна воссиять новая истина, из лютого буйства смерти придет избавление, преодоление смерти…

– И из всего этого ты, стало быть, заключаешь, что искусству сегодня уже нечего делать, у него больше нет никаких задач?

– Именно так.

– Тогда вспомни, будь добр, что война между Спартой и Афинами была более затяжной, чем наша гражданская война, и прервало ее только еще большее бедствие, только новая сокрушительная напасть – ибо именно тогда аттические земли опустошены были персидскими ордами; и вспомни также, что тогда, в дни Эсхила, лежали в пепле пенаты поэта, Элевсин и Афины, и что, несмотря на этот ужас, именно тогда, будто возвещая скорое возрождение Греции, трагедия Эсхила отпраздновала свой первый триумф… Мир не изменился, и если тогда была поэзия, будет она и сегодня.

– Я знаю, что насилие на земле неискоренимо; знаю, что распри властолюбия разделяют человека с человеком везде, где люди живут бок о бок.

– Но вспомни уж тогда и то, что после были Саламин и Платеи…

– Помню, помню.

– Акций, воспетый тобой, стал нашим Саламином, а Александрия стала нашими Платеями… Напутствуемые теми же олимпийскими богами, мы, вроде бы утратившие богов и все же не уступившие в доблести грекам, снова одержали победу над темными полчищами Востока.

– О, силы Востока… Повергнутые, порабощенные, они так долго томились под гнетом праха, что очистились в себе самих, дабы восстать из потока времен избавленными и избавляющими, – о звезда, воссиявшая ярче всех светил, о незатменное небо…

– Ничто не изменилось. Неизменным остается великий пример, и в божественном великолепии расцвели все искусства, когда под руководством мудрого и досточтимого мужа на Афины снизошел мир, Периклов мир.

– Все так, Август.

– Преодоление смерти? Нет такого; лишь славе дано пережить смерть на земле. И на это способна даже слава, добытая ценою войн и крови, – но да не будет она моею: я ищу славы мироносца.

Слава! Никуда без славы! Владыка ли, брат ли стихотворец всем подавай славу, смехотворное бессмертие в славе; только ради славы они и живут, она для них единственная ценность, и утешительным во всем этом – хотя и удивительным тоже! – было лишь то, что все вершимое под знаком славы оказывалось иной раз ценней, чем сама слава.

– Да, мир – это земной символ неземного преодоления смерти; ты преградил путь разгулу смерти на земле и взамен водворил на ней свой мирный порядок.

– Ах, вот что ты хочешь сказать всеми этими символами? – Август, сопровождавший свои слова широкими жестами, будто в речи перед сенатом, на секунду запнулся и опустил руку на спинку кресла. – Вот что ты имеешь в виду? Ты полагаешь, что афиняне восстали против Перикла, потому что он, несмотря на установление мира, не сумел сдержать натиск смерти? Потому что чума вторглась в возвышенный символ? Ты считаешь, что народ требует именно такого символа?

– Народ – он разбирается в символах.

Август с высокомерным видом отмахнулся.

– Ну, у нас пока чумы нет, и я мирно правлю счастливым и объединенным Римом. Если боги и впредь будут оказывать мне помощь, мир этот не только сохранится внутри страны, но и распространится за ее пределы, он будет – причем весьма скоро подкреплен умиротворением имперских границ.

– Боги не откажут тебе в помощи, Цезарь.

Цезарь помолчал, задумавшись; потом на лице его промелькнула улыбка, по-мальчишески хитрая.

– Но ведь именно ради богов, ради того, чтоб они были в почете, я не имею права отказываться от искусства в своем государстве; мир, который я несу ему, нуждается в искусстве; вот так же Перикл великолепно увенчал свой мир созданием вознесенного к небесам Акрополя.

Итак, Цезарю удалось снова свернуть на «Энеиду».

– О Август, воистину ты не облегчаешь мне жизнь, воистину ты…

Жизнь?! По закону-то разве не о смерти следовало бы говорить? Будто приоткрылся серый провал, бесследно растаял мост, перехватило дух; таинственно утекло время, а ведь только что казалось незыблемо застывшим…

– Ты что-то хотел сказать, мой Вергилий?

Голос раба перехватил ответ: «Времени больше нет, и не дозволено больше говорить об искусстве; искусство уже ничего не может, оно не в силах отменить смерть. Ибо я – сильней».

И едва он это произнес, его тут же дополнила Плотия: «Неподвластен никаким переменам изменчивый ход времен, но остановится время в неизменности, когда ты преобразишься в меня… Удержи меня – и удержишь время».

Молча она молвила это, и прохладным дуновением из хлада времен, незримой тенью из их незримости протянулась ее рука, дабы легким пухом лечь в его руку.

Цезарь глядел на их руки, глядел на перстень, нет, он глядел на невесомо-нежные незримые пальцы Плотии – и все еще продолжал улыбаться.

– Неужели время, созданное моим миром, стоит меньшего, чем время Перикла? Это мой мир, это наше время – время нашего мира.

– Ах, Август, с тобой воистину нелегко – особенно если учесть, что доказательством твоих рассуждений служат и дворцы, коими ты украсил Рим, – их уж наверняка можно приравнять к Периклову Акрополю.

– Город черепиц стал городом мрамора.

– Верно, Август, зодчество у нас в расцвете, в пышном расцвете – может быть, даже уж и в слишком пышном; но как бы то ни было, оно полно силы, ибо оно расположено в пространстве, оно зримо, как и возведенное тобой государство – символ порядка и само порядок.

– Стало быть, в случае с зодчеством ты все-таки готов на уступку?

– Незыблем порядок в переменчивости времен, незыблемо пространство в земных пределах, о Август, и повсюду, где еще удалось создать порядок на земле, истинный порядок человеческого бытия, там неодолимо и желание воздвигнуть в пространстве зримые символы этого порядка… Символами порядка стоят и Акрополь, и пирамиды – и храм Иерусалима… Они – свидетельство людского стремления преодолеть время порядком в пространстве…

– Что ж, прекрасно… Так уж позволь мне все-таки назвать это уступкой – ведь это первая, которую я у тебя вырвал, и очень даже для меня отрадная и важная – хотя бы в отношении Витрувия: иначе он тоже в любое время мог бы потребовать от меня снести все его сооружения… Но шутки в сторону. Мне не хотелось бы противопоставлять зодчество поэзии, а Витрувия Вергилию, хотя Витрувий, если не ошибаюсь, посвятил мне свой трактат о зодчестве, а вот Вергилий хочет лишить меня «Энеиды»; однако, если опять-таки говорить серьезно, я просил бы тебя учесть, что уступка, до которой ты снизошел касательно зодчества, включает в себя равным образом и все другие искусства. Цельность искусства нерасчленима, признание за зодчеством права на существование влечет за собой признание такого же права и за поэзией, и потому мне позволено будет, не ссылаясь снова на Перикла, но вполне в твоем духе, сказать еще в подкрепление, что, безусловно, всякий расцвет государственного сообщества всегда способствовал широчайшему развитию всех искусств, а стало быть, и поэзии.

– Несомненно, Август; искусство – это великая цельность. Твоего слишком быстрого согласия я опасаюсь, Вергилий; чем оно быстрей, тем быстрей у тебя следует опровержение.

– Напротив, я еще и расширю свое согласие… Выражает ли себя искусство тем или иным способом – во всех своих ответвлениях, будь то архитектура или музыка, – всегда оно служит познанию и выражает познание; цельность познания и цельность искусства – сестры, и у обеих один отец – Аполлон.

– Какое познание ты сейчас имеешь в виду? Познание жизни или познание смерти?

– И то и другое: одно обусловливает другое, будто у них и образ один.

– Стало быть, все то же познание смерти?! Признайся, ты ведь снова ведешь к отказу от своей уступки!

– Конечно, нигде в искусстве долг познания не предписан так настоятельно, и четко, и властно, как в поэзии, ибо поэзия – это язык, а язык – это познание.

– И каков же вывод?

– Ты только что оказал мне честь, процитировав слова Анхиза…

– Я чту тебя, Вергилий, хотя вот как раз сейчас несколько меньше обычного, ибо ты снова пытаешься свернуть на околичности; цитируя твои стихи, я просто хотел показать тебе, что сам же ты считал неподобающим занятием копание в мелких огрехах формы, отделку их до безукоризненного совершенства, – сам же считал все это игрой, забавой, неподобающей достоинству и серьезности римского искусства…

– Да… но как мила нам эта игра – без конца шлифовать, улучшать…

О, как велик соблазн снова ко всему этому вернуться!.. Вон он стоит, сундук, а в нем аккуратно исписанные свитки, манускрипт, который можно снова просмотреть, строчку за строчкой, оттачивать грамматику, метр, мелодию, смысл – о, какой соблазн, какой неодолимый, ужасный соблазн! Но раб, уже приблизившийся вплотную, уже вставший у самого края кровати, раб сказал, тихо-тихо: «Не думай об этом: стоит начать, как отвращение охватит тебя». И руки Плотии отлетели, истаяли снова.

Цезарь же, в бликах безмолвного белесого света, в бликах солнечного затмения, – Цезарь сказал:

– Таковы были слова твоего Анхиза, и, сколько бы ты сейчас ни уверял, что тебе милы все эти изыски, ты уже не можешь ни перечеркнуть свое собственное мнение, ни принизить его.

– Слова Анхиза… – Анхиз был среди теней, и его слова – всего лишь слова; и не только свет вокруг был белесым – белесым было само время, бесплотная, блеклая тень.

– Слова Анхиза, твои собственные слова, Вергилий!

– Ну, коль скоро они пришли из царства теней, я-то знаю, что вкладывал в них более глубокий смысл…

– Ах, так…

– Ты истолковал их еще недостаточно сильно, Август.

– Если мое истолкование было слишком слабым, поправь меня; я сожалею об этой слабости.

Цезарь снял руку с канделябра, оперся обеими руками о спинку стула, на переносице очертилась опять резкая складка неудовольствия, нога нетерпеливо и жестко отстукивала дробь по мозаичному полу; в этом был весь Цезарь – малейшее прекословие способно было вызвать в нем мгновенную и непредвиденную вспышку раздражения.

– Твое истолкование не слабо – просто оно допускает некоторые уточнения… ведь многое лишь со временем обретет свой подлинный, вначале только предчувствуемый смысл…

– Так открой же его.

– Перед лицом исконно римского искусства державной власти, искусства поддержания государственного порядка и мира бледнеют все прочие проявления искусства, а не одна только милая сердцу поэтов художественная игра; перед ним поистине бледнеет даже то высокое благородство, в коем единственно должно воплощаться искусство, если оно не хочет остаться лишь нечестивым искусом украшательства… да, даже такое благородство бледнеет перед ним; вот что я хотел сказать словами Анхиза – и я всего лишь повторил это, когда поставил твои дела, твое государство как единственно подлинные и действенные символы римского духа выше всякого искусства…

– А я тебя опроверг… Искусство длится вечно, оно неподвластно ходу времен.

Таинственно текло время – пустой, полый поток.

– Позволь мне, Август, еще только сделать уточнение, о котором ты просил.

– Говори.

– Именно великому искусству, знающему свой долг познания, ведома также и пережитая нами утрата познания и утрата бога; неотступно стоит перед его глазами ужас смерти и запустения…

– Но я уже напомнил тебе о персидских войнах.

– …и потому оно знает, что вместе с созданным тобою новым порядком должно расцвести и новое познание – оно вырастет из бездны нашего неведения, вознесется столь же высоко, сколь та была глубока, – потому что иначе новый порядок не имел бы ни цели, ни смысла, и спасение, дарованное нам тобою, было бы напрасным…

– Это все? – Цезарь, кажется, был вполне удовлетворен. – Это и есть твое уточнение?

– Да… чем яснее искусство, и особенно искусство поэзии, осознает свой долг познания, тем отчетливей оно понимает, что глубины его символов для нового познания недостаточно; оно предчувствует приход этого нового познания – и именно потому понимает, что должно уступить место его более глубоким символам.

– Хорошо, хорошо, новое познание – это прекрасно, только мне сдается, что ты уж слишком неограниченно используешь сейчас познавательный долг искусства для достижения своих целей…

– Но этот долг – средоточие творческого духа.

– И ты намеренно не хочешь учитывать того, что цельность духа включает в себя и искусство…

– Новое познание лежит вне пределов искусства, оно не подвластно его символам – в этом-то и суть.

– Ты намеренно не учитываешь того, что всякий расцвет государства означает такой же расцвет не только для искусства, но и для познания; ты не учитываешь, что в великую эпоху Афин наряду со всеми искусствами процветала и философия, и ты не хочешь этого учитывать потому, что в созданную тобой странную картину, в твое представление о победе над смертью как о недостижимой цели познания философия укладывается столь же мало, как и все остальные твердые жизненные данности. Да ниспошлют тебе боги понимание того, сколь ты не прав; я же пока буду все-таки уповать на философов – в надежде, что они отыщут то новое познание, коего ты требуешь.

– Философия на это уже неспособна. – Слова произнеслись сами собой; их не надо было ни продумывать, ни даже придумывать, они будто прямиком слетели с глаз на язык, ибо за всеми словесами – вот здесь, в белесых потемках залы? или там, снаружи, в белесых контурах ландшафта? о нет, еще дальше, много дальше, в странном безвременье, поверх всех времен, возник желанный город, Афины, град Платона, город, в коем не дано ему было остаться, не дано судьбою, и судьба нависала над городом еще и сейчас, подобно белесому облаку, хоть и чреватому смертью, но лишенному тени.

– Уже неспособна! – повторил Август. – Сначала было неспособно искусство, а теперь уже и философия! Опять эта твоя казуистика, Вергилий, – то слишком поздно, то слишком рано! Теперь и для философии слишком поздно?

Там, в лишенном пространства пространстве слова, возвышался город, и был он всего лишь сплетеньем словес, пустым суесловием, не отбрасывающим тени, непостоянным и зыбким, – город без символа, город, с утратой символа утративший и опору; воистину судьба была благосклонна к нему, когда не дала ему остаться в этом городе.

– Время ни с чем не считается, Август; мысль достигла своих пределов.

– Человек еще может своею мыслью достигать богов, и этого, я думаю, ему достаточно.

– О, рассудок человеческий беспределен, но стоит ему прикоснуться к беспредельности, как его отбрасывает назад… и он лишается познания… и наступают смерть и запустение на земле, великий потоп, бряцание мечей, реки злодейски пролитой крови…

– Философия в гражданских войнах неповинна.

– Но время для них тогда созрело… и вот сейчас пришла пора поворачивать плуг в другую сторону.

– Время каждый день для чего-то созревает.

– Без общей основы познания, без согласия в коренных истинах невозможны ни понимание, ни доказательство, ни убеждение; лишь общность взгляда на бесконечное является основой всякого согласия, а без этой общности даже простое сообщение и то невозможно…

– Ну, Вергилий, в конце концов ты и сейчас мне кое-что сообщаешь, так что с нашим согласием дело обстоит не столь уж безнадежно; мне, во всяком случае, его достаточно.

– Ах, прав Цезарь, прав – какой в этом диспуте толк? Какое Цезарю до всего этого дело? Так тягостно препираться с ним, но что-то к этому и принуждает: судьба «Энеиды» – все ради нее…

– Философия – это наука, это истина рассудка; она должна уметь доказывать, ей нужна основа для познания, а осно…

Откуда раздался этот смех, беззвучный и злорадный смех умника? Неужто раб? Или это с хохотом возвращаются бесы?

– Ну, что же ты замолчал, Вергилий?

Снова возникли Афины, снова странное чувство разочарования, оставленное Афинами. Где это хохочут? В Афинах?

– Основа познания предшествует рассудку и всякой философии… Она – наипервейшее условие, и она находится одновременно и внутри и вовне… Это ведь ты вернул меня из Афин, Октавиан? Так ведь?

Перламутровой раковиной раскрылся небосвод над Адриатикой, корабль качало, белыми гривами встряхивали кони Посейдона; снизу доносился смех и шум гостей; на палубе в белесом свете сумерек запел раб-музыкант – одинокий мальчишеский голос.

– То, что я вернул тебя из Афин, было правильно и тебе на пользу, мой Вергилий… Уж не хочешь ли ты сказать, что философия сложила с себя теперь всякий долг, поскольку тебя не оставили на убогом попечении в городе философов?

Ах, Цезарю все-таки полагалось быть на другом корабле, а не на этом!

– Философия утратила основу для познания… Почва ушла у нее из-под ног… опустилась глубоко-глубоко в море… Цель философии – небо, ей бы расти и расти ввысь и коснуться бесконечности в своем росте, а теперь ее корни не достанут дна, даже если они и там будут расти до бесконечности… Иначе бы я вообще не вернулся с тобой, Октавиан… Где не приживаются корни, там торжествует пустота, лишенная тени… Мы утратили основу для познания, и на корабле царит пустая болтовня… так много вздора… Наверное, ты не столь остро это ощущаешь, ибо тебя не сделала провидцем морская болезнь… Прежде у философии была основа для познания, и на ней она могла строить… А я, как и ты, не хотел видеть, что она эту основу утратила… Я поехал в Афины… да, все-таки поехал… Но сегодня эта почва утрачена ею навсегда… эта плодоносящая почва, в которой она коренилась… Разум лишился мужественности, и мысль теперь бесплодна…

Да, бесплодна; и смеяться над этим никто не вправе. Не вправе даже сам бог, который видит пустоту и желает пустоты. И гляди-ка– неуместный смех в самом деле смолк. А вместо него послышался голос Плотии: «Согласие – молчаливо; оно не нуждается в доказательствах. Возвращайся домой, в раскрытую раковину безмолвия». И так мягко это прозвучало, что замедлился даже ход корабля и разгладилась морская равнина; еле ощущались мерные взмахи весел, еле слышался скрип рей, и лишь там и сям порой позвякивала цепь.

Опершись о мачту канделябра, одну руку снова подняв к увитым лаврами парусам, плыл Цезарь, любящий супруг, в блеске и силе мужественности возвращавшийся к супруге, к ожидающей его Ливии, и, поскольку само время плыло вместе с кораблем, невозможно было высчитать, как долго длилось безмолвие, прежде чем он снова заговорил; но он заговорил:

– Если философия утратила основу для познания, то ее долг сегодня вновь эту основу обрести.

Похоже было, что Цезарь до сих пор все-таки был на другом корабле или все еще на нем находился, раз он не слыхал, что корни уже не достают дна; надо попытаться втолковать ему это другими словами, понятней.

– Вяз не годится на корабельные мачты; они должны быть прочными и в то же время гибкими и упругими… так стоять и расти…

– Ты переутомился, Вергилий? Позвать снова врача? – Цезарь поспешно отодвинул стул и наклонился над ложем; вот оно, его лицо, – совсем близко.

Лицо было совсем близко, почти так же близко, как прежде лицо Плотии. И вдруг порвалась пелена тумана:

– Я чувствую себя хорошо, Октавиан… даже очень хорошо… но, кажется, меня перед этим несколько повело…

– Ты говорил как-то темно… правда, с тобой это бывает; потом подумаешь – и темнота оказывается мудростью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache