
Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"
Автор книги: Герман Брох
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 49 страниц)
Но когда еще плотней сгустились сумерки, тоже пребывавшие в глубоком покое и уже готовые перелиться в покой ночи, и когда он сам, покоящийся под звездой, чей опаловый свет заструился вновь, уже только и мог различать, что это мерцанье, уже не видел ни спутницы, покоившейся подле него, ни зверей, безмолвно его окружавших, тогда завороженность звездой тем более стала созерцанием цельности – цельности как своей души, так и всего мирозданья, тем более стала единеньем как с собою самим, так и с небом, звездой, тенью, зверем, растеньем, стала новым неразрывным единением с Плотней, новым слиянием душ в познании и самопознании; отражались друг в друге душа, зверь и растенье, цельность гляделась в цельность, сущность в сущность, и, отражаясь сам в сокровенных глубинах существа Плотии, он распознал в ней дитя и мать, распознал себя самого, укрывшегося под сенью материнской улыбки, распознал отца и нерожденного сына, распознал Лисания в Плотии, а Лисанием был он сам, распознал раба в Лисании, а рабом был он сам; он распознал правнука и пращура, слившихся воедино в неразрывности кольца, само же кольцо перенеслось с руки Плотии на небосвод, унося с собою источник сиянья, и он распознал в нем всеслиянность за гранью судьбы, светящийся сплав всего сущего, его пластов и сочленений, распознал единобытие праосновы как собственную кровную суть и, однако, не только свою собственную, но и суть души Плотии, о, настолько ее кровное, что ей, произросшей из других корней, отпочковавшейся от другого ствола, вочеловечившейся из другой животности, не миновать было встречи с ним, и она прошла сквозь все зеркала, сквозь несметное число отражений, дабы прийти к нему зеркальным образом его души и в ней же вновь отразиться, осуществленное равновесие всебытия. И под сенью несчетных зеркал, сам себе отраженье, он уснул.
Но и во сне продолжалось познанье, длилась немеркнущая слиянность, он ощущал, как зеркальным потоком вливалась Плотия в его существо, в каждую из частиц, его составляющих, в ощущаемое и неощутимое, – цельность, вливающаяся в цельность его жизни, в костную крепь скелета, в волокнистую древесность мозга, в перегнойный мрак корневищ, в животность плоти и кожи, – ощущал, как Плотия становилась частью его самого, его изнутри прозревшей души, как покоился в нем ее взгляд, созерцая все сущее так же, как и его взгляд в ней, – изнутри.
И был его сон нескончаемой цепью предков и нескончаемой цепью внуков; черед тех существ, чьи жизни он прожил в веках, но и тех, чье семя он нес в себе, – все стало его сном, кратким сном его существа, все они вошли в него, вошли вместе с Плотней, уже не отягченной прозваньем, уже безымянной, и вне всякого пространства покоился зеркальный образ всех становлений, воздвигнутый в глубинах сна, но и снова потом, отраженный, развернулся в пространстве – когда пришло пробужденье. Он развернулся в пробуждающийся ясный день, и вновь столпились вокруг образы всех существ в зеркальных солнечных бликах, и над ним стояла звезда, – хоть и упростилось теперь воцарение равновесья, ибо исчезла Плотия. Он не ощутил ее исчезновение как утрату – она осталась в том, втором пространстве воспоминанья, беспредельно забытая, беспредельно незабвенная; ничто не изменилось, ибо ничто не пропало навек, не могло пропасть, и она, не изменяя его, стала его неотрывной частью не оставшись, осталась. И длилась безмолвная музыка сфер. Вот только лишился своей улыбки сад, по которому ему предстояло теперь идти одному, – улыбка исчезла, ибо улыбается только покой, больше ничто. А его будто гнал вперед непокой или по меньшей мере недостаток покоя. Не звери ли были причиной его тревоги? Не от них ли она передалась ему? Все больше и больше увязывалось их за ним, дабы сопровождать его, они стекались со всех сторон, неслышно ступая лапами, копытами, лапками, поспешая за ним неслышной трусцой, но шли в то же время все в ногу, а вернее сказать, то был неспокойный паряще-призрачный марш всеобщей настороженности, захватившей и его, вынуждавшей и его приноравливать свой шаг к неслышному звериному топу; и чем дальше продвигались они, тем все более животным становился его шаг, тем неодолимее вершилось в нем животное преображение, властно поднималось оно снизу, из земли, из его шагающих ног, и вздымалось все выше, захватывая тело, и так он все больше наполнялся животностью, превращался в простого прямоходящего зверя, каковым он себя и ощущал, – животное снизу доверху, животное сверху донизу, оскаленная пасть, хоть и не вгрызающаяся в плоть, когтистая лапа, хоть и не разрывающая дичь, крючковатый клюв, хоть пока и не пущенный в ход, – и, неся в себе зверя, видя изнутри душу зверя, он слышал и немой язык зверей, внимал вместе с ними, слышал в самом себе немое звучанье музыки сфер, принесенной эхом из бездонных земных глубин, – и уразумел он язык самой несотворенности, язык того, что еще и не стало тварностью, что лишь дремлет беспокойно в темных глубинах животности и пропитывает все поры немого ее языка; и если прежде распознавал он свойства сущностей – сущности волчьей и лисьей, сущности кобылы и кошки, акулы и попугая, – то теперь раскрылась ему животность, еще не обретшая свойств, еще не рожденная и не оформленная, только еще становящаяся, и, увиденная изнутри, открылась познанию зияющая бездна того, что лежит ниже всякой животности, за ее пределами, – как самый последний и самый темный корень всякого тварного естества; и все, что вокруг бессловесно напрягало слишком неповоротливый или слишком легковесный язык, мучась жаждою речи, мыча и корчась от несотворенности, мечась в тоске по творенью, – все это было не только бесчисленным сонмом зверей, а и самой животностью, то был зверь как таковой, множество, распадавшееся на единичности, как дождь на капли, и все же соединенное в одно целое, как капли в облаке, вечная влага, падающая и вновь восстающая к цельности из сплетенья корней, и эту звериную совокупность знал и познавал он в ее непроглядной прозрачности, ей ощущал себя причастным в животности своего призрачно шествующего тела.
Прозрачен был свет, еще прозрачней ведовское свеченье позади небесного свода, свет познанья, что лила неподвижная звезда с высот на землю, в царство прозрачной парящей бессонности, и, как видно, даже зверей этот свет растревожил. Целый день не прекращалось бесцельное, хлопотливое круженье в беспредельном этом загоне, а ближе к закату беспокойство еще усилилось; во всей своей необъятной шири, вплоть до гор и долин и бескрайности, наполнялся сад тревогой и непокоем, а когда опустился солнечный диск и, пылая багрянцем, улегся на край окоема, пришествие ночи ознаменовалось беспримерным действом: внезапно дружным и целеустремленным, поистине всеохватным стало звериное шествие, отовсюду шли они со всех склонов, изо всех лесов, со всех сторон – и направлялись вдоль рек к великой воде, и даже рыбы спускались вниз по теченью; то был поход без страха и спешки, но явно по непреложному приказу, ибо сразу за вереницей зверей смыкались берега, напирали на землю неудержимо растущие корни, вся растительность вытягивалась до неимоверных высот, всякий сук разветвлялся в непролазную дебрь, поднимались над землей испаренья из чащ первобытных хвощей, пригодных для жилья разве только амфибиям и саламандрам, и даже для птиц были заросли слишком густы, так что гнездились они лишь на самых верхушках; ни единый зверь из бесчисленных этих стад не пал на дороге, ни один не издох, они просто терялись, исчезали в ночных морях, исчезали в ночном эфире, растворялись в сонмах чешуйчатых и пернатых, населяющих ночные и дневные моря, ночные и дневные небеса. И он, пришедший с ними, он, прямоходящий зверь, он, лишившийся век, не знающий сна, рыбий глаз и рыбье сердце, он стоял в прибрежном иле, стоял во весь рост, покрытый чешуей, покрытый водорослями, опутанный тиной, то ли земноводное, то ли травоядное, и только пение сфер для него не смолкало, он слышал его, оно не смолкало; ибо он остался человеком, ничего не утратил, неутраченной трепетала в нем человечья великая жажда скитальчества, и звезда востока по-прежнему блистала у него в головах. Так ожидал он утра, он, двуногое чудище – и все же человек, человек в ожидании утра.
И снова пришло утро, и солнце возлегло на влажных туманах; мглистой дымкой курились они над бескрайней зеленой пущей, что, как одно разросшееся вровень с горами, тяжко дышащее растенье, заглушила собою весь прежний сад, а над нею безоблачный свод, перламутровый в сером свете денницы, трепетное зеркало зеленой шири, так же тяжко дыша, как она, постепенно затягивался густеющими туманами, дабы, преобразившись в облако, опуститься вниз, и опаловый свет звезд растворялся в серой дымке. Он видел это, и он ждал дождя. Но дождь не шел, хотя птицы летали низко-низко, целые тучи пернатых тварей и прочая летучая рать, с беззвучно-пронзительными воплями кружили они над недвижной его головой, а то и садились на плечи. В ногах сновали рыбы, и он, увязая в песке мелководья, брел вдоль берега, что-то ища, сам не зная что, наверняка не Плотию, скорее, то место на берегу, где она его встречала, но ничего было не найти, ничего не узнать, ни одно дерево не возвышалось над другими в монотонном зеленом покрове, и посреди своего блужданья, длившегося вне времени, он остановился неподалеку от берега то ли место это необъяснимым образом его приковало, то ли одолела его необъяснимая, почти растительная усталость, – и, хоть руки его были как крылья, хоть и мог бы он воспарить на них поверх всей этой зеленой бескрайности, он стоял недвижим. То было как предчувствие грядущей недвижимости. Диковинные твари летали над головой, кишели в ногах, исполинские подобья драконов летали меж птиц, сновали меж рыб, неимоверные полчища неимоверных гигантов, и верх перемешивался с низом, потому что все новые стаи рыб взлетали в воздух, все новые стаи птиц окунались в воду, принимая драконьи обличья, превращаясь одни в других, меняясь чешуей и опереньем. И уже не отличить было тварь летучую от твари плавучей, будто каждая только что вылупилась из яйца, и они словно сами наперебой рвались назад, в неразличимой своей стадности, словно их заветным желанием было слиться в неразличимую единую массу наподобие растительной, в чьей необозримой зеленой стихии уже не выделялся ни единый ствол или стебель; даже если они еще летали, или плавали, или, подобно растеньям, уже зацеплялись за дно морское, каждая тварь еще в своем особом обличье, покрытая перьями, чешуей, панцирем или кожей, с ногами, когтями, плавниками или клювами, – в их глазах, в их невообразимых глазах то ли ящериц, то ли амфибий брезжил взгляд змеи, и эта змеиность, к которой они так жаждали вернуться, была как последняя всем им свойственная тварность, их последняя общая суть, растительно-животная и исконная, та, из которой творятся для жизни все существа и которая только и служит залогом их пребывания в круге жизни и круге творенья. Все больше и больше сбивалась вся эта летучая и плавучая живность в непроницаемо густое скопление, все больше чудищ виделось там, все больше обычных тварей превращалось в чудищ, все грозней становился натиск несотворенного, лежащего за пределами тварности, все плотней заполнялись им небо и море до самых сокровенных глубин своей прозрачности, и он обнаружил с непреложной очевидностью, что все стекалось именно в эту точку, что место, где он остановился, как мощное средоточие, притягивало к себе со всех сторон плазму первозданной животности. И стала тогда видна колодезная глубина вод, подпочвенная их бездна, колодец на дне колодцев, и там, на бездонном колодезном дне, в радужных переливах, но и в льдистой прозрачности, замкнутая в кольцо времен, лежала сама змея, кольцами обвивая пустоту средоточья, сердцевину небытия. Источник всех изменений во всемогуществе своей неизменности.
Словно кратер, расширялся колодец, змеиное кольцо будто стремилось к всеохватности, и все, что приближалось к нему, застывало в недвижности – всякий всплеск, всякий взлет застывал под недвижным зеленым змеиным взглядом, что послан был пустотой и источал пустоту. Существовало ль еще зверье? Не суждено ль ему было в последнем преображении утратить и последнюю свою суть под цепенящим пленом змеиного взгляда? Столь же застылым было и небо, монотонно-серый облачный полог, не славший дождя, а за ним, как бесформенное, омертвело-тусклое пятно, ползло солнце по застылой своей орбите. И он, человек, он, оставшийся человеком при всей своей общности с несотворенной массой, он, водворенный, погруженный в эту общность тварей, только-только проклюнувшихся из яйца, и растений, только-только проклюнувшихся из семени, он, в зримом покрове перьев и чешуи, листьев и тины, – он был частицей застылого этого действа, тоже недвижный в недвижном своем ожиданье, тоже всего лишь тусклая тленная тварь, но человеческий глаз его не утратил ни грана своей зоркости, и он знал о сиянье звездного лика за облаками.
А меж тем дремотное солнечное пятно, налившись серым багрянцем, склонилось к нижней границе дня, и звезды, заблиставшие с ночною силой, сумели своими лучами, сначала робкими, а потом все более ясными, пронзить покровы тумана, высыпали все до единой, в полном блеске, – и не только вверху, но и внизу, и тут раскинулись вторым звездным небом, зеркальным двойником неба, мерцавшим как в черных омутах вод, так и во влажной черноте необъятных зарослей и превращавшим их в сплошной черный зеркальный щит, в сплошной звездный купол; и исчезла граница меж потоками зелени и потоками вод, и моря вышли из берегов и хлынули в заросли, заросли же – в моря, и меж верхних и нижних звезд застыло парили очертанья зверей, жильцов эфира и влаги. Звездным эхом был нижний купол – а верхний не стал ли уже эхом растений? Всеслиянность вверху и внизу, несомая двойным небом, двойным морем, одна единая цельность, сплошные заросли звезд, заключившие мир в кольцо и настолько заключенные в себе самих, что уже недозволена, нетерпима была в их пространстве ни малейшая единичность, она в тот же миг расплывалась, растворялась: орел ли, цапля или дракон, тритон ли, акула или кит – все они были теперь одно, сплошной покров животности, разлитой в пространстве, и он становился все прозрачнее и прозрачнее, – тварный туман, что растворялся в незримости до незримости, рассеивался в звездной пыли, всасывался порами растений; так всеохватная тварность вливалась в ночь, угасало тварное дыхание мира, уже не билось ничье сердце, и взорвалась, разлетелась на части ледяная змея времен.
И внезапно, не удерживаемая больше временем, ночь перешла в ясный день, внезапно вознесшись над временем, встало солнце в зенит, окруженное опаловыми россыпями звезд, они были тут все до единой, все вплоть до белесой луны, и с такой же неимоверной многократной силой сияло недвижное светило востока; вот что вершилось в вышине – в то время как в нижнем зеркале, столь же внезапно, пошла растительность в последний свой буйный рост, будто круша земные оковы, цепи корней и стеблей, будто жаждая вознестись над самою собой и, порвав навсегда с растительным существованьем, обрести в сверхбезмерности поистине звериную самость и живость; под теплом внезапного света, а еще и, наверное, под напором всей впитанной ею животности, но и не по-животному безвольная в своем необузданном натиске, яростно хлынула зелень из беспредельного сплетенья корней, заглушая сама себя, необузданный первозданный гумус бытия, чьи беспрестанно меняющиеся, беспрестанно обновляющиеся ростки и побеги – хоть еще и сдерживаемые змеистыми стеблями, но уже давно переставшие быть деревом, или былинкой, или цветком – безудержно устремлялись в недостижимое, узловатые и гладкие, свившиеся в кольца и прямые как стрелы, – а ему все это дано было видеть, суждено было видеть, и он, захваченный этим могучим порывом растительной животности, стал сопричастным росту растений, сам стал растением изнутри и снаружи, пропитанный соками земли, – стал корнем и волокном, веткой и древесиной, корой и листвой – и все же остался плотью человеческой, с прежним человеческим оком, ибо пусть отмирают свойство за свойством, пусть обесцениваются сущность за сущностью; покинутые твореньем, – око всегда остается человеческим, пока оно смотрит вперед, и вопреки всем превращеньям, незабвенное в забвенности, остается ему бытие, остается вторая бесконечность, пребывающая вовеки, и незатменной остается звезда. Он стал созерцающим растением, он не рвался теперь назад, ни к чему не стремился, даже к животности. И текли часы, что уже не были часами, и длился день без конца, и бесконечным, только бесконечным, не быстрым и не медленным, было вращение звездных сфер, бесконечным – движение солнца, бесконечным было разрастанье вокруг, вековой всеохватный рост растений, коему и он, растение, был причастен, такой вековой и такой бесконечный рост, что исчезла грань между недвижностью и движением, и, выпавшие из времени, они слились до неразличимости в единый текучий покой, настолько слились в зонах друг с другом, что так же внезапно, как еще недавно занялся день, теперь из круженья созвездий, из их бесконечного волнуемого покоя хлынула ночь, грянула как изначальная тьма, до поры таившаяся за самыми дальними звездными сферами и теперь, независимо от превращений светил, даже не гася ни единого из них, затопившая свод бытия непроглядной чернотой: хлынула сама нутряная мировая тьма, тот невоплощенный мрак, рядом с которым Ничто простой недостаток света или простое отсутствие света, ибо никакое сияние солнца, даже с полдневных высот, не в силах его пронизать или озарить; и потому, хотя солнце во всем неослабном своем полуденном блеске, неизменное и вроде бы неугасимое, по-прежнему стояло в зените, осыпанное ворохами звезд, все же оно вместе с ними окружено было чернейшею тьмой черный герб на щите ночи, – и вместе с ними отражалось в черном провале низа, где двоился его образ, – солнце бездны в зените бездны, плавучий отблеск на дне мирового колодца, в его колышущихся глубинах, но воды творенья снова его возносили ввысь, как чернотою омытое эхо, растворяющееся в слиянности времен. Звездный лик в головах, звездный лик в ногах, и в двойной черноте двойного ночного свода потускнела зелень растительных валов, став земноводно-бледным свеченьем, словно собственным светом растительной стихии, что обрела вдруг почти прозрачную зримость до самых последних своих буйных сплетений и ответвлений. Не менее зримым стало свеченье корней подземных и подводных, и вместе со стеблями и ветвями, вместе с буйными зарослями образовали они прозрачные дикие дебри, простиравшиеся во все стороны беспредельного ночного свода, во все стороны расползавшиеся, разраставшиеся, разветвлявшиеся, во всесторонности своей превратившиеся в такой же хаос, как само беспредельное пространство, – невесомые дебри эфира, что все-таки устремлялись ввысь, в сторону горнего света, незримых запутанных линий звездных путей, причудливого узора, в который праобразом вписан незримо-лучезарный небесный лик и к которому возносится всякое эхо; вверх и вниз удлинялся и колодец мира, простирался вверх и вниз, пронизанный токами влаги, и тоже стал прозрачным, излучая собственный свет, тоже стал наподобие растения, уже не шахта, а скорее прозрачное ветвящееся древо, эхо солнца до самых корней, обвитое неисповедимо-лучистыми побегами, осыпанное неисповедимо-лучистыми звездами, и уже не распознать было границы меж растением и звездой – будто стали сливаться звезда и растенье в единый праобраз, будто переплетались, срастались друг с другом эхо звезд и эхо растений, сплавлялись воедино до самых последних зеркальных глубин, где беспредельно смыкаются верхний и нижний своды в шаровое тело вселенной. Зримо-незримым было сближение сводов, зримым, но неразличимым, – он же, созерцающий, он, разрастающийся вместе со всей вселенной, он, причастный растительности и животности, он тоже простерся от свода к своду, через вселенские звездные эры, и, зверокорнем, зверостеблем, зверодревом стоя в земных пределах, он стоял в то же время и в самой дальней звездной шири, так что в ногах его, как в сплетенье корней, лежал склонившийся к самому западу семизвездный образ Змеи, а в сердце двукратным трезвучьем сияла лучистая Лира; и надо всем этим, в безмерных горних пределах, возвышалось его чело до последних высот небосвода, до звезды востока, хоть и не достигая ее, но к ней возвышаясь, – к обетованной звезде, чей летящий из бесконечности свет провожал его в долгом пути, чтоб отныне гореть совсем рядом, все ближе и ближе. Сам уже перестав быть человеческим ликом, сам уже только созерцающая крона, он глядел ввысь на звезду, глядел на лик неба, вобравшего в себя просветленные черты всех тварей, всех ликов животных и человеческих: он глядел ввысь, в солнценосно-прозрачную, устремленную к солнцу, светящуюся шахту колодца, а та разветвлялась, как древо, колыхалась и содрогалась, как гулкая глубь океана, полоняя пространства миров для будущего единенья, и его самого полонил океан, и, разлитое в нем, гулко билось сердце в такт его колыханью, не сердце уже, а лира, одна только трепетная лира, словно вот-вот прозвучит в ее звездных струнах обетованье, еще не песня, но уже ее провозвестье, – о час песни, час рожденья и возрожденья, долгожданно-нежданный час двуединой песни, песни замкнувшегося круга, песни единства миров в последнем вздохе вселенной!
То было приуготовленье, великое приуготовленье, от него чуть ли не разрывалось сердце, но лира еще молчала, еще не могла, не дерзала запеть, ибо то единство, в которое сливалось здесь сущее, колыхаясь в приливах и отливах от свода к своду, было единством растительной мощи, единством ненарушимой растительной немоты под ненарушимым молчанием звезд, – ненарушимая всетишина, ненарушимо беззвучная даже в той сокрушительной мощи, с какою вершилось слиянье, ибо в последнем неимоверном усилии все растущее вытянулось до последних пределов, до тончайшей фибры, и бледным мерцаньем просвечивала в каждом растенье мощь земных соков, бледными искрами разряжалось усилье, с каким простирали стебли свои прозрачные кроны до самого дальнего верхнего края мглистого свода, и так безудержен был этот напор разрастанья, так подчинял себе все – и звезды и небо, – что и небо вспыхнуло ярким последним огнем, будто противясь этому напору, этому натиску растительных сил, и была в этом пламени последняя отрешенность полночного небесного лика, призванного к солнцу и обращенного к солнцу, и сквозь его животность чище и ярче, чем когда-либо прежде, нежней и смиренней, прозрачней и просветленней засияла человечность – хоть и обреченная на угасанье, хоть и сокрушимая, хоть и сокрушенная навеки, поглощенная напором растительного, засасывающей силой темно-бледного сгустка корней; так и растаял снова небесный лик, дебри эфира заглушили его, и таяло созвездье за созвездьем, таяло в собственном отраженье, к нему вознесенном, и свершившееся здесь обрученье было вдвойне отрешеньем; но, неугасим в угасании, не исчез бесследно свет ни единой звезды, каждый луч сохранился, целым и негасимым вливаясь во всезатопляющий свет растительного океана, – сияние за сиянием низвергалось в лоно противосиянья, оплодотворяя его несказанной мощью, само в нем сгущаясь и разрастаясь, – и вот уж и само солнце низверглось в свое отраженье, в прозрачное жадное пламя ветвистого колодезного ствола, и тоже в нем растворилось, сгинуло в неопалимой кроне срединного вяза, а та на мгновенье, на единый предгибельный миг развернулась во всем торжестве всенебесной своей разветвленности, увешанная свод за сводом златосолнечными плодами, – развернулась, чтоб в следующий миг истаять с беззвучным вздохом, истаять вместе со звездами и их отраженьями, вместе с солнцем и эхом солнца, исчезнуть навек во всепроникающем бледном свечении звездоносной вселенской флоры, затопившей небо.
Был достигнут предел растительной силы, необъятность роста поглотила все сферы, затмила все небеса и все россыпи звезд, и иссяк полноводный жизнетворный колодец мира, превратившись лишь в прохладное влажное свеченье, – был перейден предел. И растительный космос, изнемогший от последнего неимоверного напряженья, обессиленный последней всепожирающей вспышкой, затих, испуская дух; бледным мерцающим сплетеньем он реял во мраке, еще был в нем видим, уже его не озаряя, и вместе с растительной иссякла и его светоносная сила, ясность его луч за лучом поглощалась тьмою, беспредельно истаивала в ее бесконечности, в этой второй бесконечности, и так же истаивал в ней бездонный колодец мира, опадал, как вянущий стебель, вялым свеченьем истекая в бездонную тьму. И объяла первозданная тьма все, что еще жило, ей и ее немоте было отдано во власть бытие, испустившее дух, уже нераздельное, уже не прорезаемое вспышками ни растений, ни звезд; недвижно парили весы времени в бездыханном немом равновесии, и остановилось дыханье души и мира в этой бездыханной немотствующей черноте. Тенью пропитавший бесконечность, но еще в ней не растворившийся, прял свою пряжу первозданный ночной мрак, хоть еще и не вечная ночь: слишком зрима была еще эта тьма, чтобы, подобно всему чувственно постижимому, не таить в себе своей противоположности, и, хотя утихли навек все приливы и отливы неба, все приливы и отливы сердца, слабая струйка света еще раз просочилась из тьмы, словно последний остаток бледного света растений и созвездий, оба света неразрывно слиянны, – каменно-первозданная, чреватая мраком, единая праоснова созвездия и растенья; и еще раз отступила тьма перед странно-разреженной ясностью, что напоминала день, не будучи днем, и все же была больше чем день, и лежала на всем сущем, не одушевлена ни дыханьем звезды, ни дыханьем растенья, ни дыханьем зверя, – всеобъемлющий бездыханный день. По-ночному черные в его свете, лишенном тени, простирались недвижные воды – и уже не отражали солнца; по-ночному бледные в этом свете простирались по беспредельному земному полю беспредельно высокие дебри корней, так уже и не зазеленевшие, – и увядали. Он же, лишенный покровов растительных и животных, стал ростом выше гор, истукан из глины, земли и камня, чудовищная гигантская башня, глиняный кряж без рук и без ног, бесформенная исполинская глыба, и все же ничтожно малый на безмерном поле земного щита под щитом небесным, меж двух роговых окостенелых щитов; и тяжко ступал он по безмерной окостенелой скалистости земного щита – нет, не ступал по ней, а был влеком, был несом над нею, безликий, окаменелый; и все же, замирая в предчувствии, видел он свет за щитом небесного свода, видел его, потому что звезда востока – он коснулся ее головой – канула в каменное его чело как новое око, третье око над теми двумя, что ослепли в каменном плене, и было это третье око зрячим, всевидящим, божественным и все же человечьим оком.
Все заметней редела бледная поросль гигантских лесов, все бессильней свисали ветви ее земноводных сплетений, поникали дряблые стебли и, иссохнув, припадали к земле, из которой однажды буйно взметнулись ввысь, и увядали, и умирали; и когда прозрачные заросли до последнего остатка растворились в земле, когда ничего кругом не осталось, кроме голого камня, когда поглотил этот камень все корни до последнего бледного волоконца, тогда снова пришла в мир тьма, снова стала ночью, бездыханной мировой ночью, что была уже не ночь, была больше чем ночь, так была она ужасна, хоть и не внушала ужаса, – чудовищно огромная, всеобъемлющая, всемогущая тьма. Все вершилось без участья пространства и времени, хоть еще и не окончательно, еще зримо и ощутимо, но уже и за гранью ощущенья и зренья, за пределами ночи, и, пока оно вершилось, он чувствовал, как распадается все твердое, все осязаемое, как уходит почва у него из-под ног, уходит в безмерность, уходит в забвение, в бесконечность забвения, в его беспамятно-памятный беспредельный поток, сливающий в единое целое образ с праобразом и преображающий земную тьму в текучую влагу, – и так слились в едино-бытие зеркало неба и зеркало моря, – земля, становящаяся светом. И, ставши текучим светом, все канувшее через некий невычислимый промежуток вечности снова возвращено было из бепредельности на небесную твердь, и купол неба снова стал светом; но возвращение не стало напоминаньем, забыты оставались земля, и камень, и все, сквозь что он сюда шел и из чего был создан, и бесформенность его исполинской фигуры была в прозрачности своей столь же неосязаема, как свет, как текучий вселенский купол, его окружавший; он стал прозрачнейшей тенью, он был теперь лишь сплошное око, око на его челе. Так реял он меж текучими зеркалами, парил в пространстве меж влажными световыми туманами небес и колыханьем вод океана, и сокрытый за туманами вечный свет отражался в водах, зиждитель и носитель цельности. Благодатна была мягкость тумана, благодатна мягкость потока, обе стихии роднила благодатность света, и мнилось ему, что некая безмерно огромная ладонь несет его облаком сквозь эту вдвойне благодатную мглу, сквозь это вдвойне благодатное бытие, по-матерински мягкая, по-отцовски спокойная, охраняя его и унося все дальше и дальше, во веки веков. И вдруг, словно желая сплавить еще прочней и душевней благодатное единство земли и неба, словно желая смыть последнюю грань между влагой земной и небесной, закапал дождь. Неслышно моросил он сначала, становился все сильней и сильнее, а потом превратился в сплошной ливень, падавший сквозь пространство, падавший почти замедленно в обволакивающей своей мягкости, в своей огромной, как вечность, сумрачной благодатности, и так вездесущ был его поток, что уже не распознать было, низвергались ли струи сверху или снизу; и настала совершенная тьма, и совершенным, стало единство, не знающее ни направленья, ни начала, ни конца. Единство! Нескончаемое единство, не окончившееся даже тогда, когда абсолютной стала его тьма, и из нее в последний раз просочился свет, ибо вершилось теперь вот что: в самом сердце тьмы, будто от нежного прикосновенья, будто от нежного дуновенья, раздвинулся полог небесного свода; дивным полным светом вдруг засияло небо, словно одна сплошная звезда во всю ширь горизонта, одно сплошное око, отражавшее его око, и было оно одновременно на земле и на небе – небо внутри и снаружи, крайний предел души и вселенной, и сверкал в самом центре кристалл единства, вобравший в свою прозрачность всю влагу мира. И кристально ясный светоч стал тогда всей вселенной, все небесное и земное слилось в его излученье, навеки и незакатно разлилось в бесконечных преломленьях и отраженьях, ибо первозданный свет и был полнотой бытия, неугасимым его сияньем, и то было начало, и конец, и снова начало, вечный восторг кристального звездного лика. Но где же, где в этой всеслиянности был его собственный лик? Вобрал ли его в себя хрустальный сосуд сфер, или он все еще пребывал в пустоте, непричастный ни внутреннему, ни внешнему бытию? И существовал ли он вообще, он, даже уже не паривший, он, никакою дланью уже не поддерживаемый? О, он существовал, ибо созерцал, он существовал, ибо ждал, но восторг его созерцанья лучился в мировом излученье, был самой душою кристалла, и его ожидание, томительное ожидание надежной длани, дабы коснулась она струн прозрачной вселенской арфы и заставила зазвучать сердце мира, сердце ожидания и ожидающего, – это бескорыстное ожидание было упованием самого кристалла, его волей к росту, его жаждой развиться до еще более совершенной, ненарушимой тишины, – воплощенная воля кристалла, трепетное предощущение грядущей, еще только зарождающейся музыки сфер, трепетное эхо эфира – настолько трепетное, что в последней вспышке вселенной, в последней вспышке мирозданья еще раз хлынул свет во тьму, но и еще раз раскрылся для ее вторженья, и, хлынув навстречу друг другу, они слились в единство, которое уже не было кристаллом, а было чернейшим лучом, не было каким-либо свойством, ни даже свойством кристалла, а было самой сутью, бескрайней мировой бездонностью, чревом всех свойств; чрево звезды расторглось, ядро кольца: порождающее Ничто, открывшееся взгляду незрячего, – зрячая слепота.