
Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"
Автор книги: Герман Брох
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 49 страниц)
– Агриппа вот-вот прибудет сюда, – промолвил Август и посмотрел вниз на улицу, по которой должен был прибыть Агриппа.
Марк Випсаний Агриппа… Его хмурое умное лицо – лицо бывалого солдата, его грубо скроенная, грузная, будто налитая властью фигура; все это вдруг ясно очертилось перед его взором и осветилось неким внезапным знанием, словно чей-то голос – не раба ли? – нашептал ему, что алчное пламя такой жизни, без остатка отданной идолу власти, вскоре пожрет само себя, что эта жизнь погаснет раньше, чем жизнь Августа. Впрочем, Август наверняка не об этом сейчас думал; он хотел услышать другое.
– Но ты-то молод, Октавиан, у тебя есть сыновья – глядишь, еще и не рожденные; род твой продолжится в веках.
Усталый жест был ему ответом.
И снова воцарились тишина и безмолвие. Август стоял у окна, очень тонкий и хрупкий – смертный; смертное тело, составленное из бренных членов и облаченное в тогу, – таким вырисовывался он в потоке встречного света: хрупкая человеческая фигура со спины, перечеркнутая косыми складками тоги, – и было ли там что-нибудь спереди, а тем более лицо, исполненное сиянием взгляда, этого уже нельзя было с уверенностью сказать, да и куда, на что ему было глядеть? Но постой – не стоял ли там только что Алексис, на том же самом месте? Ну конечно же, конечно, там стоял Алексис, отрочески хрупкий, до боли прекрасный, почти сын, сын, чью раскрывающуюся, распускающуюся судьбу он вознамерился было взять на себя, хотел опекать его не только как отец, нет, как мать опекает свое дитя, а в результате совсем по-отцовски вылепил из него подобие себя самого. Отвернувшись, стоял там Алексис, будто все еще обиженный на него за столь неуклюжее вмешательство в его судьбу, – но и, отстранив все обиды, уносился мечтою в призрачные шири ландшафта, к призрачному солнцу, увитому призрачными цветами, в призрачное царство покоя, овеянное ароматами лавра, и это для него, прекрасного отрока, кружились в хороводе фавны, одурманенные запахами рощ, опьяненные звуками флейт, для него обнажалась душа природы, вовлеченная в вихрь танца, и даже дубы раскачивали могучие кроны в такт этому танцу; для него совершалось все, совершался вселенский пляс вожделенья, и зримым стало все сокрытое, все недоступное взору, все переплелось в одну единую зримость силою непрестанно пульсирующих токов вожделенья, и вожделенье исполнено было познанья и облекало своим трепетным током все доступное и недоступное взору, дабы все воплотить в распознанный образ; о да, омытый токами познающего вожделенья и сам вожделея, стоял там Алексис, и так как он обрел образ, образом стало и все вокруг, слилось воедино и стало познанным единством, полуденный свет слился со светом вечерним в сплошное светобытие, только вот ничего из этого вдруг не стало видно, и даже гряды ночных холмов, покоящиеся в беспредельной дали, растаяли как дым, растворились во всеохватной пустоте ландшафта, хаосом бессловесно-скудных, тонких, почти колких штрихов маячившей в рыхлом ржаво-белесом свете ширившегося солнечного затмения; стремительно блекла окраска цветов, тога Цезаря из пурпурной стала черно-фиолетовой в этом свете, сухом, как опаленная бумага, все распадалось на глазах, все было так несогласованно, почти бессвязно, лишено всякого оттенка, всякого контраста – все смылось жесткой однозначностью, исходившей от невысокой фигуры у окна, от ее суровости, жесткости, резкости; однозначность эта, хоть по видимости и четкая, прямо-таки осязаемая, делала все нереальным, призрачным, и сама человечность, о, всякие узы человеческие превращались в ничто перед этой однозначностью, перед этой таинственной зыбкой кромкой, прикрывающей пустоту, – ибо прочной тугой струной, странно трезвая и чуждая всякой чувствительности, всякого вожделения, протянулась связующая нить к той неподвижной хрупкой человеческой фигуре у окна, и странно нерасторжимой была эта связь с нею, связь посреди бессвязности. Застыло, замерло, будто вымерло все, даже щебет птиц заглох в наступившей затменной блеклости; ах, вовек уж не вернуться прекрасному сну! Плотия же, низко-низко наклонившись к нему из сна, так что он почувствовал ее дыхание, как обетование тайны, неслышно выдохнула: «Не печалься о нем, ибо я-то тебя не оставлю и в невоспетом грядущем; былое уже не властно над тобой, иди же ко мне, любимый». Так шептала она, будто поверх всего слышимого вдыхая своим шепотом живую негу желанного покоя в омертвело-блеклый осязаемый мир; шепот струился в застылость мира, чтобы вскоре тихо-тихо сойти на нет, будто трудная эта задача превысила ее слабые силы. И надолго воцарилась тишина; неотрывно глядел человек у окна – он, повелевающий миру именем богов, он, хрупкий и бренный их наместник, – неотрывно глядел он на затмившийся, все более и более затмевавшийся ландшафт, на эту сумятицу крыш и линий; мир и покой царили вокруг, но то уже не был желанный покой Сна, только что будто бы здесь витавший, – нет, то был непреклонно-суровый мир Августа, и только запах лавра, все еще легким фимиамом стлавшийся в этих покоях, оставался как напоминание о живом и ласковом мире цветов, на границе которого, почти уже в студеной зоне суровости, и стоял лавр – стоит лавр.
Вдруг, неожиданно резким движением, Август обернулся.
– Ближе к делу, Вергилий. Почему ты хочешь уничтожить «Энеиду»?
Вопрос застиг его врасплох, и в первую секунду он не нашелся что ответить.
– Ты говорил о несовершенствах; допустим – хоть я в них и не верю. Но нет такого художественного несовершенства, одолеть которое не под силу Вергилию… Это все просто отговорки.
– Я не достиг своей цели.
– И это объяснение мне тоже ничего не говорит… Какую же цель ты ставишь перед собой?
Вопрос был резок и прям – прямее некуда; Август снова подошел к его ложу, он напоминал сейчас строгого, взыскательного отца, и странно было, что он внушал ему такую робость – не столько из-за разницы в возрасте, как-никак существенной, сколько из-за того, что всякий, кто знал Августа, должен был бы давно привыкнуть к этой его придирчивой манере допрашивать, – привыкнуть настолько, чтобы уже не пугаться. Пугала, наверное, сама неопровержимая правомерность вопроса; кто не знает ответа, тот уже и запуган; какие у него цели, где они? Попробуй сыскать! Они тоже улетучились под осязаемой тяжестью этого мига! Ах, где же эти цели? Помоги, Плотия, помоги, моя Сивилла! Какие цели?!
И ответила Плотия, и голос ее звучал как воспоминание: «Я несу твою судьбу; в этом моем знании твоя цель».
Тут Август – и это он тоже любил делать при своих допросах, когда намеревался чего-то добиться, – переменил тон на располагающе-дружелюбный, который всегда в нем подкупал:
– Целей есть много, Вергилий; у меня у самого их не одна, и среди них поистине не на последнем месте – твоя дружба, ибо я хочу прославиться у потомков еще и тем, что был когда-то другом Вергилия… Однако ж поведай мне наконец, что за ужасная цель примерещилась тебе, взрастив столь непостижимое решение…
Вот она, снова лихорадка: он ощущает ее меж сухих горячих пальцев, и так жмет кольцо! Но никуда не деться – надо отвечать.
– Моя цель… Знание, истина… там все цели… познание…
– И ты решил, что этой цели ты не достиг?
– Ее никто не достигнет.
– Ну вот… Ты сам же себя опровергаешь, и тогда для чего так терзаться?.. Смертные не все могут.
– Но я не сделал даже и первого шага к познанию, даже и подступа к первому шагу… все в несогласии… и с самого начала было в несогласии…
– Что за вздор! Ты сам в это не веришь; так уж оставь! – В голосе Августа зазвучало раздражение: он выходил из себя.
– Но это так и есть.
– Мой Вергилий…
– Ах, Октавиан…
Тихо закачалась лампа, хоть не было ни малейшего дуновения; тихо зазвенела серебряная цепь; уж не добавилось ли к затмению солнца землетрясение? Но страха он не ощутил; как тихо колеблемый челн было его тело, как челн, готовый отчалить, и Август на берегу, хлопотливый друг, помогал снаряжать его к отплытию, а морская гладь вдали, ровная, без малейшей зыби, вздымалась и опадала всей своей поверхностью.
И Август, тоже нимало не заботясь о землетрясении, ласково сказал:
– Послушай меня, Вергилий, послушай друга и знатока твоей поэзии: самого возвышенного познания полна твоя «Энеида»; в ней раскинулся Рим, ты в ней охватил его весь – с его богами, воинами и поселянами, – ты охватил его славу и его смирение, ты охватил всю необъятность его пространства и все его время, простирающееся вплоть до могучего троянского пращура, – ты запечатлел все, все… Это ли не полнота познания?
– Запечатлел? Запечатление… о, запечатление… Да, я хотел запечатлеть все – все, что было, все, что есть, – а так нельзя… Так ничего не выйдет.
– У тебя вышло, мой Вергилий.
– Я жаждал все познать… и потому рвался все записать… Вот она, поэзия… она в нетерпении познания, она его жаждет – но проникнуть дальше ей не дано…
– Согласен с тобой, Вергилий, – такова поэзия: она обнимает всю жизнь, и потому она божественна.
Цезарь не понимал, ах, никто не понимал, в чем истина, никто не осознавал, сколь обманчива божественность красоты, сколь предбожественна видимость божественности.
– О Цезарь, для познания жизни не нужна поэзия… Для пространства Рима, для времени его, как ты выразился, Саллюстий и Ливий, право же, нужнее всех моих песнопений, и, будь я простым крестьянином – вернее сказать, доведись мне им стать, – я бы счел, к примеру, труд досточтимого Варрона для познания земледелия бесконечно важнее моих «Георгик»… Что мы, поэты, рядом с ними! Не в обиду моим собратьям по перу будь сказано: от дифирамбов невелик прок; а уж в деле познанья – тем более.
– Всяк вносит свою лепту в познание жизни; ее вносит всякое свершенное дело, в том числе и мое; но величие поэтического познания – стало быть, и твое величие, Вергилий, – в том, чтобы, как я уже сказал, охватить всю жизнь одним взглядом, в одном творении.
– Записать, все записать – все, что вершится внутри и вовне, – и ни к чему не прийти!
– Ах, Август, я тоже однажды полагал, что в этом, именно в этом задача поэтического познания… И вот мое творчество стало поиском познания, но не познанием…
– Тогда я снова спрошу тебя, Вергилий: к какой же цели стремилась твоя поэзия, если не к познанию жизни?
– К познанию смерти. То было как обретение, как возвращение домой, как озарение; оно и сказано было мгновенно, как по наитию.
Последовала пауза; продолжалось, как предвестие землетрясения, легкое колебание бытия, а Цезарь все еще не замечал его, тем более что он, казалось, был все-таки озадачен услышанным. И лишь по прошествии некоторого времени он ответил:
– Смерть неотрывна от жизни; кто познает жизнь, тот познает и смерть.
Верно ли это? Звучит похоже на правду – и все-таки не правда или уже не правда.
– В моей жизни, Октавиан, не было ни единого мгновенья, которого я не желал бы удержать и запечатлеть, но и ни единого, в которое я не желал бы умереть.
Цезарь, видимо озадаченный, тщился снова попасть в тон прежнего дружелюбия:
– Счастье для всех нас, что твое желание умереть до сих пор оказывалось несбыточным, мой Вергилий; оно и теперь одарит тебя только этой болезнью, не больше. Твое желание жить и на этот раз окажется сильней, с помощью богов.
– Может быть… Я, конечно, привязан к жизни… привязан, чего уж там говорить… Я не насытился жизнью – хоть и изголодался по смерти… а может быть, именно поэтому… О смерти я ведь пока ничего не знаю…
– Смерть – ничто; о ней не стоит и говорить.
– Ты часто видел смерть, Октавиан; наверное, поэтому ты знаешь о жизни больше любого из нас.
– Возможно, что мне даже слишком часто приходилось видеть смерть; но, право же, друг мой, жизнь ничтожна, как и смерть, она ведет к ней, и обе они – ничто.
Не будь это сказано таким небрежным и усталым тоном, как бы походя, словам Августа можно было бы и поразиться, настолько они противоречили его убеждениям; а так их, скорее всего, не следовало принимать всерьез.
– Это не очень-то согласуется с воззрениями стоиков, учеником которых ты не раз себя называл.
– Если останется в силе призвание к добру, уж как-нибудь мы это с учением стоиков согласуем. Но сейчас это для нас, собственно говоря, не столь важно – и, уж во всяком случае, не в этом суть.
Август снова уселся на стул, и снова эта процедура была им проделана усталым, в некотором роде негероическим движением. На секунду он закрыл глаза, рука его искала точку опоры и нашла ее в увенчанном гирляндой канделябре, пальцы от нечего делать принялись растирать листок лавра. А когда он снова поднял веки, взгляд его был тускл, несколько даже пуст.
О, вот это тоже надо было бы удержать и запечатлеть, записать, – а также и все другое, протекшее сквозь многие годы и так и оставшееся незаписанным, все человеческое, ускользающее теперь даже от воспоминания, превратившееся в смутный рой черепов и обличий – вон они мельтешат в тумане, крестьянские и городские, все покрытые волосами и обтянутые кожей, кто морщинистой, кто гладкой, кто угреватой, смутный рой фигур, прошедших, проковылявших, проволокшихся мимо, вечно неизменная карусель пестроты людской, частичкой которой непреложно был и сам Август, земной наместник богов, тоже подлежащий забвению, обреченный стать таким же забвенным, как и весь этот непроницаемый, неисчислимый, невоплотимый рой живых существ, таким же забвенным, как и любое из них, как сама скудельность, их составляющая, эта рыхлая смесь жидкости и мякоти, поддерживаемая кормежкой и сном, это сочленение костяных рычагов, обтянутое плотью, этот громоздкий самоход, – забвенный, как сам человек, о человек, в чьей улыбке все же сияет божественный свет, божественный дар познания ближнего своего, собрата своего, – о человеческое согласие, о улыбка, родительница человеческого языка! Ничего он из этого не удержал, не запечатлел, создал лишь мало-мальски сносное, если не жалкое, подобие гомеровских поэм, пустозвонное ничто, призрачный сброд богов и героев с гомеровскими замашками, по сравнению с которым даже усталость внука, сидевшего сейчас рядом с ним, была еще воплощением силы: ибо даже эта безмерно усталая улыбка, блуждавшая на лице Цезаря, была еще божественной, – а в поэме у героя Акция нет ни лица, ни улыбки, только и есть что доспехи да шлем; не было истины в этой поэме, призрачен ее герой Эней, призрачен внук Энея, – поэма, лишенная глубины познания, воистину ничего не запечатлевшая и не способная запечатлеть, ибо единственно в познании, в формосозидании отделяются друг от друга свет и тьма, свет и тень, а поэма его тускла и лишена теней.
Но чей это послышался голос? То не был голос Плотии, нет, совсем чужой голос, ах нет, ведь это же голос раба, как странно, однако, – что ему тут делать? – а голос рек: «Тебе уже ничего не надо запечатлевать». – «А почему это говоришь ты? Почему не Плотия?» И глянь, теперь ответила Плотия, и то было снова как ласковое дуновенье: «Повинуйся ему; тебе уже не надо ничего записывать».
Стало быть, нечего было и прекословить, хотя у него мелькнуло предположение, что Плотия лишь из чистого страха поддержала раба, из опасения, что и ее самое, чего доброго, тоже причислят к этим забвенным теням; и все же прекословить было нельзя. Почему такой беспрекословный приказ? Почему?! Ведь даже еще и сейчас, даже и сейчас могла бы удаться попытка наверстать упущенное, чтобы все-таки спасти поэму, будь это и самая, что называется, последняя минута, слишком запоздалая для каких бы то ни было стараний; но все бы непременно удалось, если б суметь удержать именно эту минуту, ухватить этот единственный мимолетный миг, удержать все осязаемо сущее вокруг: каменную незыблемость стен, плит, дома, города – эту странную невесомость незыблемого, эту мимолетность недвижного, – удержать и запечатлеть это тихое всепроникающее сотрясение, эту зыбь, по которой скользишь, будто челн по зеркальной глади, и таешь в зеркальной бесплотности тускнеющих полдневных лучей, – о, суметь бы все это удержать, запечатлеть вот эту земную усталость августейшего лика, его скудельную хрупкость под жестким очерком черт, – удержать, ухватить хотя бы крошечный обрывок этой беседы, незримой цепью протянувшейся меж ними, этой череды вопросов и ответов, коей связаны были сейчас оба их существа, равно возникших из слизи и праха, из забвенного смутного роя, – о, почему невоплотимо их согласие, почему неуловимо скрещение их взглядов, невоплотимо это божественное скрещение лучей? Хоть его удержать, запечатлеть, – о, только б суметь, может, это и стало бы первым и последним проблеском истинного Познания жизни. Но стало ли бы? «Что бы ты ни делал в этой юдоли, ничто земное уже не удовлетворит тебя», – молвил тут раб, и слова эти были так ему внятны, что уже не нуждались в подтверждении Плотии; ибо, пусть даже алчущий дух проникнет в самые неисповедимые глубины бытия, пусть разложит его на праэлементы, отделит стихию терпения и покоя от стихии деяния и порыва, распознав их во всем сущем, одну как воду и землю, другую как огнь и эфир, – пусть он даже раскроет последнюю глубинную суть человека, этого одушевленного скопища членов, пусть изрыщет суть человеческую пядь за пядью, от богоподобия до самообмана, самообмана дела людского и слова людского, пусть обнажит ее до самой сокровенной, последней наготы, сдирая плоть со скелета, выдувая мозг из костей, развеивая мысли по ветру, так чтобы осталось только голое, сокрушенное, непостижимое Я в его божественной ничтожности, – пусть ненасытный в познании дух все это совершит, пусть, исследуя пядь за пядью, все это удержит, запечатлеет, досконально опишет, – все равно он не продвинется ни на пядь, земным, безнадежно земным останется познание, ибо оно будет познанием жизни, но не познанием смерти; из хаоса первозданной ночи извлекаем мы клочок за клочком, дабы таким образом протянуть звено за звеном цепь истины, и бесконечна эта цепь, бесконечна сама истина, как и бесконечна жизнь, но и бессмысленна она, как жизнь, и до тех пор она обречена на бессмысленность, пока перед ней, как перед жизнью, не раскроется смерть в бессмертном своем сиянии, познанная и познающая, простой и исконный смысл человеческого бытия, единство творения как последняя истина; о, никогда познание жизни, эта земная прикованность к земному, не возвысится над познанным, дабы даровать ему единство, непреходящее единство смысла того смысла, волею которого пребывает жизнь как творение и в этом вечном пребывании своем вечно воспоминается нами.
Ибо только тот, кто благодаря знанию смерти осознает бесконечное, способен удержать и запечатлеть как всякую единичную вещь в творении, так и творение во всякой единичной вещи; единичность сама по себе не поддается запечатлению – лишь в великой совокупности воплотима она, в закономерном строе творенья, а сама совокупность и связь сущего движима бесконечным духом, и закон движим им же, и форма закона, а стало быть, и сама судьба – эта бесконечная укрытость в бесконечности, и она же человеческая душа.
Август сидел в прежней позе: растирая меж пальцев листок лавра и как будто ожидая согласия либо по крайней мере ответа.
– О Август, ты говорил о сути… Но, наверное, ты не был бы Августом, если б не знал, что нельзя, недозволительно почитать ничтожной ни жизнь, ни смерть, и точно так же ты не был бы Августом, если б не знал, что именно поэтому с познанием все обстоит совсем иначе, нежели тебе угодно было сказать… Воистину, лишь тот, кто познает смерть, познает и жизнь…
Несколько отсутствующая улыбка, знак равнодушно-вялой сговорчивости, мелькнула на лице Августа:
– Может, так оно и есть…
– Да нет, наверняка оно так и есть! Единственно из великой осмысленности смерти рождается неисповедимый смысл жизни.
– Вот так, стало быть, надо понимать цель твоей поэзии? Такой ты себе ее мыслил?
– Если то, что я делал, было истинной поэзией, то цель ее была именно такова, ибо это цель всякой истинной поэзии. Не будь это так, не вынуждай нас некая неодолимая сила снова и снова подступаться к смерти, подступаться будто на ощупь, каждым помыслом нашим, – не будь этого непреложного веления, этого властного зова смерти, не было бы и трагических поэтов, не было бы Эсхила!
– А вот у народа, я полагаю, иное представление о целях поэзии. Он ищет в ней красоту, он ищет в ней истину.
– Это все мишура, она дается в придачу, почти что даром. Народ, может, и впрямь полагает, что ищет ее, но на самом-то деле он ощущает то, что лежит за нею, ощущает подлинную цель, ибо в ней-то и есть суть, за ней скрывается ни много ни мало цель самой жизни.
– И этой цели ты не достиг?
– Не достиг.
Проведя рукой по лбу и по волосам, будто очнувшись, и пытаясь собраться с мыслями, Август сказал:
– Я знаю «Энеиду», так что не пытайся представить ее в ложном свете. Она содержит все ипостаси смерти, и мало того – ты последовал за смертью даже в царство загробных теней.
Никогда этот человек не сумеет понять, что жертвоприношение поэмы непреложный долг; он ведь даже не замечает затмения солнца, не ощущает колебания почвы, этого грозного гула Посейдона, не чувствует близкого дыхания всепожирающей геенны земной, явственно всем этим предвещаемой, не предчувствует близкого краха творенья – и никогда он не признает необходимости жертвоприношения не только «Энеиды»! – дабы не остановились солнце и звезды в дневном и ночном ходе своем, дабы не было больше затмений, дабы творение пребыло вечно и смерть преобразилась в новое рождение, в воскресший заново мир.
Эней последовал за смертью в царство загробных теней и возвратился с пустыми руками, сам всего лишь пустой символ, не возвещающий ни спасения, ни истины, не обладающий истиной реальности, и его дерзание было едва ли не столь же тщетным, как дерзание злополучного Орфея, хоть и спускался он не ради возлюбленной, как тот, а ради законополагающего прародителя; недостало сил у него низойти в еще более сокровенные глубины, и вот пришел срок свершения жертвы, и теперь ему, ему самому, настал черед спуститься в бездны, где покоится Ничто, дабы восстала из них реальность смерти и обрушила мишурные кулисы пустых символов.
– Я всего лишь окружал смерть стеною из символов, Август; но смерть хитрее поэтических символов, она от них ускользает… Символ – это не познание, нет; символ следует за познанием; правда, иногда он и опережает его, как недозволенное и несовершенное предчувствие, годное всего лишь словам на пользу и на потребу, и тогда он, вместо того чтобы укорениться в познании, останавливается перед познанием, заслоняя его, подобно темной ширме…
– Но, как я понимаю, символичность свойственна искусству – стало быть, и Эсхилову тоже; всякое искусство есть символ – разве не так, Вергилий?
В этом, конечно, был свой резон.
– Да, у нас ведь нет другого средства выразить себя, только и есть что символ…
– И ты полагаешь, что смерть от символа ускользает.
– А как же?.. Язык – всего лишь символ, и искусство тоже, и даже деяние – всего лишь символ… познание посредством символа… либо должно быть таковым – притязает на то, чтобы быть таковым…
– Прекрасно. Но тогда, понятное дело, это относимо и ко мне в той же мере, как и к Эсхилу. – Август улыбнулся. – Мы ведь сошлись на том, что власть тоже искусство, искусство римлянина.
Август за словом в карман не лез, и следовать его хитроумной логике было не просто; то, что он сидел сейчас вот здесь, у кровати, было понятней, чем то, о чем он говорил, и если он имел в виду римское государство, создание рук его, коим он с таким умением управлял, – где была реальность этого государства? Смутным чертежом проступало оно за окном, здание государственности, маячившее в пейзажах и между пейзажами, в людях и между людьми, там граница и тут граница, там ниточка связи и тут ниточка связи, все невидимо и однако же все есть, существует, и приходилось превозмогать себя, чтобы отправиться в эти сферы, приняться за поиски.
– Дело рук твоих, Август… О да, конечно, оно символ… Это твое государство… и оно – символ римского духа.
Так неужели среди всего этого богатства, среди множества символов, составляющих в совокупности нашу жизнь, именно те, что созданы тобою, так плохи, что заслуживают уничтожения? Неужели ты один не достиг цели? Что до меня, то я вот притязаю на то, чтобы созданное мною осталось… Я и в этом хочу следовать Эсхилу – тот ведь не уничтожил свои творения… Тебе же непременно хочется быть исключением? Или ты еще не достаточно пожал славы и жаждешь для своего имени еще и славы Герострата?
Цезарь тщеславен, он только и говорит, что о славе, слава для него все, и потому нельзя ему говорить – уж ему-то еще менее, чем Луцию, – что слава, даже если она переживает смерть, никогда смерти не побеждает, что путь славы – это земной, здешний путь без благодати познания, путь самообмана и ослепления, пагубный путь кривды.
– Слава – дар богов, но не цель поэзии; только плохие поэты считают ее своей целью.
– Но ты не из их числа… Почему же в таком случае именно твои символы должны быть недостойны бессмертия? Твою поэму сравнивают с гомеровскими, и смешно было бы утверждать, что твои образы уступают по силе эсхиловским. Вот ты говоришь, что ты лишь затемнял истину, вместо того чтобы ее обнаруживать, и потому не приблизился к ней; коли это так, то и об Эсхиле можно сказать то же самое.
Августа, как видно, снедало нетерпение, это оно было причиной его назойливой, тягостной настойчивости; но ведь ясного ответа, коего он добивался, дать ему было невозможно!
– У Эсхила познание всегда, изначально предшествовало поэзии, а я пытался искать его в ней… В сокровеннейших глубинах души рождались его символы и стали откровениями, они суть и внутри и вовне одновременно, и потому они, как все образы великого искусства греков, переступили порог вечности; порожденные откровением, они породили непреходящую истину.
– Такой же славы достоин и ты.
– Я – нет… Образы, всего лишь привнесенные извне, так и отмечены земной печатью, и потому они неизбежно мельче праобраза; чужды познания, чужды истины, они не находятся и внутри и вовне одновременно, они всего лишь поверхностная оболочка… Вот и вся моя слава.
– Вергилий! – Цезарь вскочил, и движение это было порывистым, снова очень юношеским – Вергилий, ты уже повторяешься, хоть и находишь новые слова, и они берут за душу. Но я – придется и мне повториться! – могу из них только почерпнуть, что твои туманные возражения против собственной поэмы, упреки ей то в утрате цели, то в утрате истины относятся, в сущности, всего лишь к формальным недочетам стиля; никто, кроме тебя, их не заметит, никто, кроме тебя, не сочтет твои образы неубедительными, и сомнения, терзающие всякого художника, сомнения в совершенстве им созданного превратились у тебя в навязчивую идею, в фантом потому, наверное, что ты величайший среди поэтов.
– Это не так, Август.
– А как же?
Ты сейчас спешишь; мне не пристало задерживать тебя долгими и скучными разъяснениями, а без них я не могу доказать тебе, что «Энеида» недостойна быть, хотя в ней и есть все признаки настоящего произведения искусства.
– Ты играешь словами, Вергилий, и если ты когда-нибудь в своих рассуждениях всего лишь скользил по поверхности, то именно сейчас.
– Ах, Октавиан, почему ты мне не веришь?
Цезарь стоял теперь в некоем недосягаемом отдалении – будто ни единое слово уже не могло донестись до него.
– Долгие и скучные доказательства всегда призваны что-то скрыть, а уж особенно тогда, когда их, как, похоже, и ты сейчас, намереваются основать на пространных филологических рассуждениях.
– Это не филология, Октавиан.
– Но ты ведь собираешься дать сейчас комментарий к «Энеиде», не так ли?
– Да, можно сказать и так.
– Комментарий Вергилия к собственному творению! Кому захочется такое упустить! Но уж тогда нельзя исключать и Мецената – он ведь принимает живейшее участие в подобных вопросах. Ты, стало быть, изложишь нам эту материю в Риме, и мы засадим за дело писца-раба, чтобы все записывал…
– В Риме?!
Как странно сознавать, что ты никогда уже не увидишь Рима! Впрочем, где он, этот Рим? И где сейчас находится он сам? Где лежит? Если это Брундизий, то где улицы города? Не убегают ли они в пустоту, в ничто, сплетаясь в непроницаемую сеть, переплетаясь друг с другом, переплетаясь с улицами римскими и афинскими, с улицами всех других городов и всей земли? Двери, окна, стены все меняло свое местоположение, все расплывалось в нескончаемом хаосе перемен и подмен, горизонт и выход терялись в тумане, и единственным зримым пейзажем, единственным градом была лишенная теней земля, и неопределимы были страны света; кто теперь укажет, где восток?
– Разумеется, мой Вергилий, – отвечал Цезарь. – Рим ожидает нас. Мне пора отъезжать, а через несколько дней и ты, окрепший и в полном здравии, последуешь за мной… Но пока тебе надобно заботиться не только о своем здоровье, но и о манускрипте; ни с тобой, ни с ним не должно приключиться никакой беды, вы для нас дороги нераздельно, и тебе, конечно, нетрудно будет обещать мне это, раз я тебя прошу. Ты ручаешься мне за себя и за манускрипт… Где ты его, кстати, хранишь? Вон там, что ли?
И уже собравшийся уходить Цезарь будто между прочим, но на самом деле точно рассчитанным жестом ткнул в сторону сундука.
– О, это было вымогательство, чистейшее вымогательство, не оставлявшее никакого выбора!
– Ты требуешь от меня обещания?!
– Со многих частей поэмы еще вообще не сделаны списки… Я должен уберечь поэму и уберечь тебя от поспешных шагов, тобою замысленных. Вполне возможно, что своим комментарием ты убедишь меня, убедишь всех нас в оправданности твоих намерений, но все-таки тише едешь – дальше будешь, и поначалу мы выслушаем твой комментарий. Если ты сейчас не чувствуешь в себе достаточно решимости дать мне такое обещание, я с удовольствием заберу пока сундук, надежности ради, – чтобы ты по прибытии нашел его в целости и сохранности.
– Октавиан… Не могу я отдать манускрипт!
– Мне искренне больно, мой Вергилий, видеть тебя таким расстроенным, но поверь, это всего лишь твоя болезненная фантазия; для беспокойства нет ни малейших причин – как нет и у тебя ни малейших причин уничтожать твою поэму.
Он стоял теперь у самой кровати, и тон его был мягок.
– О, Октавиан… я умираю и ничего не знаю о смерти.
Издалека донесся голос Плотии: «От одинокого смерть сокрыта для познания смерти надобны двое».
Цезарь сжал его руку.
– То слишком мрачные мысли, гони их, мой Вергилий.
– Их не прогонишь, и я не вправе их прогонять.
– У тебя еще достаточно времени, чтобы с помощью богов набраться знаний о смерти…