
Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"
Автор книги: Герман Брох
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 49 страниц)
– У нас есть отличная седельная кожа – скоро раскупят все наши запасы.
Андреасу хотелось сказать, что он видел склады и о быстром их опустошении не может быть и речи, но так как этот человек делал столь резкое различие между своей ролью провожатого и ролью торговца, Андреасу тоже показалось неудобным смешивать то, прежнее, с теперешним, и он напряженно соображал, какая кожаная вещь могла бы ему пригодиться. О звериных шкурах и коричневых кожах он даже думать не хотел, уж если иначе нельзя, то пусть это будет светлая кожа.
– Я бы купил хром, из которого можно сделать туфли с пряжками или сумочку для молоденькой девушки, – объяснил он.
Торговец возразил предостерегающе:
– Значит, не седельная кожа? Вы пожалеете об этом, сударь… склад скоро опустеет, время не ждет… запасы тают на глазах… впрочем, как хотите, сударь, – и принес хром.
Голубовато-белые и светло-серые с матовым блеском кожи лежали на грубом прилавке, и Андреас мог погладить рукой гладкую и пористую поверхность. Торговец сказал:
– Обратите внимание, как эластичны. – Воодушевившись, он схватил кожу за неровный край и смял на глазах у Андреаса – кожа подалась мягко и бесшумно, без хруста и скрипа, а торговец, которому эта податливость была известна, повторил все снова и поднес товар к уху Андреаса. Затем он разгладил смятое место плоским утюгом, вынутым из тяжелого выдвижного ящика, показал Андреасу: – Видите, ни излома, ни складочки, ни морщинки… никто еще не пожалел, что купил такой товар. Попробуйте сами.
И с назойливостью, часто свойственной продавцам, он взял палец Андреаса и провел им по разглаженному месту. Нет, разочарования он не ощутил, а осязание гладкости было подобно наслаждению глотком свежей воды, утоляющим сильную жажду; и все же он был разочарован жаль, что желаемое никогда не обретает ту форму, какой желаешь, а предстает обязательно перевернутым и неузнаваемым.
– Хромовые кожи продаются у нас дюжинами, – сообщил продавец.
– Но мне нужна самое большее одна… да и то едва ли, сказал Андреас.
– Такая вещь всегда пригодится, заявил продавец категорическим тоном, – ничего подобного вы уже не найдете.
Но Андреас больше не хотел уступать – он проявил добрую волю, а если другой перегибал палку, то это уже его дело. Он сделал нетерпеливое движение, собираясь уходить.
Точно почуяв тайное побуждение клиента, как это вообще свойственно торговцам, тот взмолился:
– Возьмите четверть дюжины, я отдам по цене дюжины, раз вы из этого дома.
– Время идет, – сказал Андреас, – вы тут, в этом мрачном склепе, потеряли чувство времени, не задерживайте меня… я беру одну штуку, и кончено.
– Ну ладно, одну так одну, – сказал продавец. Пожимая плечами, он повторял, будто нечто неслыханное: – Одну штуку… одну штуку… вы по своей воле теряете право на скидку… и, глядя на Андреаса прямо-таки с состраданием, принялся заворачивать в бумагу лежавшую сверху кожу.
– Да нет же, – сказал покупатель, – мои потери – это моя забота… но зато я сам выберу кожу.
Он взял всю стопку с прилавка и понес к слепому окошку. Там он наудачу выбрал одну из кож, молочно-серую с голубоватым оттенком, и велел ее завернуть. А когда стал платить, ему пришло в голову, что при нынешних ценах и инфляции он мог бы не задумываясь купить несколько дюжин, даже весь склад. Почему он этого не сделал? Почему упустил возможность? Он не знал; он знал только, что ему не нужны звериные шкуры, и пошел к двери, которую ему открыл торговец со словами:
– Окажите нам снова честь.
На улице било полуденное солнце, и глазам стало больно от света. Он не мог определить, где находится. Только когда мимо прошел трамвай, он понял по надписи, что это улица В., и удивился, как дом, из которого он только что вышел, растянулся до этой удаленной части города. Теперь-то уж было самое время идти в контору; он побежал за трамваем и еще успел догнать его у самой остановки.
VII. ЧЕТЫРЕ РЕЧИ ШТУДИЕНРАТА ЦАХАРИАСА
© Перевод Г. Бергельсон
После того как по окончании мировой войны господин Цахариас, учитель математики и кавалер Железного креста второй степени, вернулся к своей профессии, сменив таким образом армейскую скуку на цивильную, не столь богатую событиями, как та, но зато привычную, а кайзер Вильгельм II сбежал в Голландию, пришедшей к власти социал-демократии удалось сохранить неприкосновенной – как во всем хорошем, так и во всем дурном – жизненную структуру кайзеровской Германии. Отчасти это объяснялось желанием соблюсти верность традициям, в еще большей мере мещанской любовью ко всему косному, любовью, стыдившейся самой себя, а посему нуждавшейся в подходящем предлоге, каковым в данном случае являлась якобы макиавеллевская готовность угодить державам-победительницам, но прежде всего – отвращением к российскому варварству, паническим страхом перед большевистскими убийцами, чьи механические, лишенные геройского ореола методы опрокидывали романтические представления о революции и вызывали необходимость противопоставить большевикам чуть ли не гипертрофированную аполитично-гуманную позицию. При этом упускалось из виду, что всякая гипертрофия постепенно теряет смысл и в конце концов превращается в свою противоположность, а значит, и гипертрофированная гуманность станет когда-нибудь не менее гипертрофированным варварством, чем российское, и даже оставит его далеко позади. Правда, в те первые послевоенные годы никто не мог заглянуть так далеко в будущее.
Цахариас, который привык без всяких оговорок заимствовать свои взгляды у властей предержащих, то есть питал истинно демократическое доверие к мудрости большинства нации, вступил в ряды Социал-демократической партии, вследствие чего в сравнительно молодом возрасте сумел удостоиться звания штудиенрата[10]10
Штудиенрат – звание учителя гимназии и других средних учебных заведений высшей категории в Германии. В ФРГ сохранено, в ГДР присваивается лишь наиболее заслуженным учителям.
[Закрыть]. В мечтах он видел себя уже директором гимназии. Он решил, как только ему доверят этот пост, установить строгие порядки, безжалостно изгонять инакомыслящих преподавателей, ограждать гимназию от всяких вредоносных новшеств и с помощью железной дисциплины растить поколение бравых, молодцеватых демократов. В лоне семьи педагогические принципы Цахариаса, поддержанные его супругой, увенчались полным успехом: их дети – девятилетняя дочь и сыновья восьми и пяти лет (последний – плод поездки домой на побывку во время войны) – отличались послушанием. Все они вслед за ним, своим образцовым руководителем, ходили по квартире в мягких войлочных туфлях, дабы пощадить натертый до блеска линолеум, и с почтением взирали на портреты, украшавшие стену над резным буфетом: триумвират Вильгельм II, Гинденбург[11]11
Гинденбург, Пауль фон (1847–1934) – генерал-фельдмаршал, один из главных военачальников первой мировой войны. В 1925 году был избран президентом Германии и оставался на этом посту до смерти, но фактически в 1933 году передал власть в руки Гитлера.
[Закрыть] и Людендорф[12]12
Людендорф, Эрих (1865–1937) – генерал, ближайший помощник Гинденбурга в годы первой мировой войны, по окончании которой стал одним из самых реакционных политиков, союзником Гитлера.
[Закрыть] на олеографии посредине стены подпирался с боков увеличенными фотографиями социал-демократических вождей Бебеля[13]13
Бебель, Август (1840–1913) – руководитель германской социал-демократии и один из активных деятелей Второго Интернационала. Страстный борец против милитаристской политики правительства кайзеровской Германии.
[Закрыть] и Шейдемана[14]14
Шейдеман, Филипп (1865–1939) – лидер правого крыла Социал-демократической партии Германии.
[Закрыть].
В то время по всей Германии проводились собрания в знак протеста против Эйнштейновой теории относительности, которую (так, во всяком случае, полагали круги, где господствовал истинный дух нации) слишком долго молча терпели. Цахариас, правда, знал, что у Эйнштейна есть немало приверженцев среди социал-демократов, включая членов правления партии, и что, если бы был проведен опрос, правление в полном составе наверняка высказалось бы за теорию относительности; поэтому, посещая эти собрания, он чувствовал себя чуть ли не мятежником и не без профессиональной гордости похвалялся, что как математик и педагог видит в том не только свое право, но и свою обязанность. Но, в сущности говоря, он мало что мог сказать о теории Эйнштейна, разве только что она труднодоступна и тем отталкивает его; он почти не имел о ней представления, так как ее еще не включили в учебный план гимназий, но именно это и надо было предотвратить, независимо от того, как обстояло дело с ее правильностью или неправильностью. Ибо как же учитель сможет выполнять свои обязанности, если ему придется беспрестанно осваивать все новый и новый материал? Не означает ли это, что назойливый ученик получит возможность задавать каверзные вопросы? Разве нет у преподавателя законного права на завершенность знаний? Зачем же тогда он сдавал свои выпускные экзамены? Никто ведь не станет отрицать, что экзамены эти – веха, знаменующая конец учения и означающая, что отныне начинается период обучения и поэтому недопустимо обременять учителя новыми теориями, да еще такими, которые, как Эйнштейнова, являются спорными! В этом духе он и высказался на одном из собраний, и, хотя его умеренно резкое выступление некоторые горячие головы сочли слишком умеренным и даже несколько раз перебивали оратора выкриком «Еврейский подлипала!», его сопротивление нездоровым новшествам в науке («Будем служить прогрессу, но не моде!») многими из присутствующих было встречено с одобрением, и в ходе последовавших затем дебатов – а они были весьма оживленными и даже бурными, ибо сторонники Эйнштейна требовали от ораторов конкретности в аргументации, – ему пришлось еще раз подняться с места, и чтобы спросить дрожащим от негодования голосом:
– Кто может доказать, что мое выступление не было достаточно конкретным?
Тем не менее этот день не принес ему удовлетворения. По-видимому, все заметили, что принадлежность к социал-демократам вызвала у него двойственное отношение к теории относительности, и, когда собрание окончилось, ни в том, ни в другом лагере не нашлось никого, кто бы проявил интерес к его персоне. Он стоял между рядами стульев и, глядя вслед уходящим участникам дискуссии, с некоторым удовлетворением констатировал, что число их было не столь велико, чтобы зал оказался заполненным. Жалкое собрание! И он пожалел, что пришел сюда. Партийная дисциплина есть партийная дисциплина, даже если ты имеешь справедливые претензии к Эйнштейну. Не был заполнен даже такой небольшой зал, предназначенный для концертов камерной музыки. Напротив шести окон этого зала, на которых были по-вечернему задернуты штофные занавеси, были видны шесть ниш, где стояли бюсты шести героев мира звуков: Моцарта, Гайдна, Бетховена, Шуберта, Брамса и Вагнера (последний был в своем неизменном, надетом набекрень берете); все они устремляли недвижный взгляд в еще более недвижную даль, и перед мысленным взором Цахариаса, никогда не посещавшего концертов серьезной музыки, предстала блестящая публика, которая теснилась здесь в разгар музыкального сезона и, предаваясь наслаждениям и беззаботным радостям, с улыбкой взирала на него, случайного посетителя, почему-то затесавшегося в их среду. Ну ничего, ничего, он расквитается с ними: он доберется до их детей! Когда они будут иметь дело с ним, суровым экзаменатором, им будет не до улыбок. От этой мысли стало как-никак легче на душе. Не получив удовлетворения в одном, мы находим его в чем-то другом. Выравниваемая несправедливость!
Настроение еще больше поднялось, когда он вошел в просторное, по-летнему полупустое помещение гардероба, где веяло прохладой от высоких сводов, и увидел человека, который, исчиркав чуть ли не целый коробок спичек, что-то искал за широкими столами и по всем углам. Цахариас остановился и с благодушным видом принялся наблюдать за незнакомцем.
– Ну, хватит с меня! – сказал тот, заметив вошедшего.
– Потеряли что-нибудь?
– Шляпу здесь положил. Наверное, кто-то надел по ошибке.
– Не по ошибке, – заметил Цахариас.
Они спустились вместе по лестнице; Цахариас, сняв свою собственную шляпу, потер ее рукавом, сдул с нее пылинки и спросил сухо, безучастно:
– Хорошая шляпа?
– Довольно новая, – ответил молодой человек, которому пришлось идти с непокрытой головой. Такое со мной часто случается: со шляпами мне не везет.
– Не везет? Надо научиться следить за своими вещами.
– Никогда не научусь.
Они стояли на улице, под фонарями. Цахариас внимательно разглядывал молодого человека, который с такой легкостью, а вернее, с таким легкомыслием говорил об утрате новой шляпы: вдоль ушей у него тянулись узенькие, коротко подстриженные бакенбарды, какие носили когда-то, в эпоху бидермейера, и чувствовалось, что он принадлежит к лучшим кругам общества, например к постоянной публике этого концертного зала. Все это Цахариасу не нравилось.
– Вы физик?
Молодой человек покачал головой.
– Математик?
Вновь последовало качание головой. Решительное, словно в ответ на несправедливое требование.
– Антисемит?
– Не знаю толком, что это за штука. Никогда не пробовал…
– Такое не пробуют, – внес свою поправку Цахариас. Антисемитизм – это особый образ мыслей.
Быстро взглянув на него искоса снизу вверх, ибо Цахариас был выше его, молодой человек произнес с улыбкой:
– Вы намерены подвергнуть экзамену мой образ мыслей?
Неожиданно для собеседника Цахариас затрясся от смеха:
– Просто это всего лишь профессиональная привычка, весьма, кстати, похвальная… Я, видите ли, учитель гимназии и заслужил репутацию строгого экзаменатора.
По лицу молодого человека пробежала легкая тень испуга, соединенного с забавно решительной готовностью к отражению атаки.
– В таком случае со мною вас, к великому сожалению, постигнет неудача, ибо я, скажу вам по секрету, не люблю, когда меня экзаменуют.
– Никто не любит, никто… – Испуг собеседника перед предстоящим экзаменом раззадорил Цахариаса, и он захохотал еще громче. – Никто на свете… Несмотря на это или именно поэтому и должен вас спросить о тех причинах, которые побудили вас посетить антиэйнштейновское собрание.
Эти слова, казалось, позабавили молодого человека:
– Выудить это у меня вам никак не удастся… Разве только за рюмкой вина… У меня дьявольская жажда… Вы ведь составите мне компанию, не так ли?
И, не задавая больше никаких вопросов, он взял на себя руководство их дальнейшими действиями.
Неподалеку находился погребок, узкое помещение которого было превращено в длинный ряд тесных лож, отгородившихся от внешнего мира портьерами в псевдовосточном стиле; заведение это предназначалось отчасти для посетителей, коротавших здесь время наедине с бутылкой, отчасти для влюбленных пар, хотя для любви оно приспособлено не было, так как в ложах, кроме стола, стояли только две узенькие и жесткие скамеечки. Цахариас и его спутник заняли одну из этих питейных кабин, и молодой человек широким жестом, которому он останется верен и в дальнейшем, заказал бургундское лучшей марки.
Бутылка с подвальной пыльцой была доставлена в корзине, где она покоилась, словно ребенок в колыбели, пока не была продемонстрирована по всем правилам посетителям, а затем откупорена.
И тогда поистине благородный напиток потек из нее маслянистой струею; молодой человек с неспешностью знатока, упивающегося последними мгновениями в предвкушении радостной встречи с живительным соком, вглядывался в темно-красную влагу в поднятом до уровня глаз бокале, тогда как его партнер свой бокал сразу же со словами «Ваше здоровье!» – поднес к губам.
– Ваше здоровье! – ответствовал молодой человек, наслаждаясь первым глотком.
– Да, недурственно, – сказал Цахариас, смакуя вино. – Сколько этой штуковины мы у французишек отобрали и в себя влили, когда у них устроились! Уйму!
– Вот как! Вы, значит, во Франции были?
– Так точно, был… До обер-лейтенанта дослужился и Железный крест заработал… А ранение в ногу, которого мне это стоило, я и сейчас еще чувствую при перемене погоды, да и прихрамываю немного… А вы тоже были во Франции? Или в России?
– Ни то, ни другое: я был в Африке.
– Ах, так. Леттов-Форбек[15]15
Леттов-Форбек, Пауль фон (1870–1964) прусский генерал; с 1913 года до конца первой мировой войны командовал германскими колониальными войсками в Африке. В 1920 году принял участие в так называемом Капповском путче (контрреволюционном заговоре, возглавленном монархистом Вольфгангом Каппом).
[Закрыть].
– Нет, я голландец.
– А, нейтрал!.. Бельгийцам их так называемый нейтралитет боком вышел. Человек должен знать, куда ему идти направо или налево.
– Совершенно верно, – кивнул молодой человек, – и в наказание за это мы получили теперь вашего кайзера.
Поддержать такую нейтральную остроту по поводу нейтралитета было бы недостойно истинного немца, и Цахариас сказал:
– Налево или направо. Одни за Эйнштейна, другие против него, даже тут нет места нейтралитету… Почему вы пришли на собрание?
– А вы против него? Мне по крайней мере так показалось, когда я слушал ваши рассуждения.
Почему на четкий и ясный вопрос этот человек не мог дать столь же четкий и ясный ответ? Цахариас был уже готов воздать ему по заслугам, отчитав его как следует, но сдержался, так как жаждал похвалы и не потерял надежды на одобрение со стороны своего собеседника.
– Мои воззрения были изложены с достаточной убедительностью, и вы, я полагаю, с ними согласны.
– Нет, – ответил молодой человек, – ни в коем случае.
Сняв очки привычным жестом, тем самым, каким он делал это, когда строптивые гимназисты грубо нарушали порядок, моргая близорукими глазами, Цахариас уставился на своего визави.
– Повторите, что вы сказали.
– Я с вами не согласен, так как от учеников не следует скрывать последние достижения науки. Вот и все… Выпьем за процветание относительности! Ее не замолчишь, и да будет она прославлена… Выпьем!
– Разве я говорил что-нибудь о замалчивании? – возразил строгим тоном Цахариас. – Вам следует быть внимательнее… Разве я не подчеркнул со всей определенностью, что выступаю против модничания, а не против прогресса? Беру на себя смелость утверждать, что я поборник прогресса. Я член Социал-демократической партии, а она поддерживает теорию относительности. Но прогресс не должен приводить в замешательство неразвитый разум ученика. Теперь вы меня поняли?
– Понял: с политической точки зрения вы за Эйнштейна, а с научной – против. А в общем и целом он вам не очень по душе.
Тупой ученик, подумал Цахариас и спросил с коварной кротостью:
– В ваших кругах, должно быть, принято отрицать значение плодов прогресса?
– Не знаю, дорогой мой, на какие круги вы намекаете, но что касается меня, то я – только, пожалуйста, не выдавайте меня предпочитаю вообще не думать о прогрессе.
– Это называется леностью ума.
– Именно так. То, чем меня одаривает судьба, я принимаю со спокойной душой, даже прогресс со всеми его плодами. А так как против судьбы не пойдешь, я стараюсь извлекать из этого радость. Затормозить прогресс не может никто. Значит, надо ему способствовать.
Цахариас недоверчиво взглянул на него.
– Послушайте, от моих рук не ушел еще ни один человек, который пытался меня дурачить.
– А разве я дурачу вас, когда говорю, что верю во власть судьбы? И что я готов не только безропотно подвергнуться воздействию неотвратимых плодов прогресса, но даже способствовать им?
– Не несите чепуху! – грубо сказал Цахариас. Он с такой быстротой поглощал крепкое вино, что уже достиг той стадии, на которой алкоголь придает человеку воинственность.
– Ах, – печально промолвил молодой человек, – нам никогда не удается нести чепуху.
– А вот это и есть как раз чепуха, – проговорил наставительным тоном Цахариас. – Вы даже не можете себе представить, сколько чепухи вылетает из вашего рта. – И так как со стороны обруганного не последовало никаких возражений, Цахариас продолжил свою тираду: – Или вы находите много смысла в том, чтобы назвать теорию относительности неотвратимой бедой?
– Неотвратимой благодатью.
– Ну ладно, извольте прекратить эту болтовню. Объясните, что значат ваши слова.
– Благодать, которую приносит прогрессирующее познание, покупается ценой страданий, – учтиво произнес молодой человек.
– Это пустые слова. Вам следует научиться выражаться поточнее.
– Когда я выпью, я теряю способность выражаться точно.
– Хорошо хоть, что сами признаетесь в этом, – торжествующе заметил Цахариас.
Но это торжество оказалось недолговременным, ибо собеседник добавил:
– Всякая точность приносит несчастье.
– Ну вот, докатились! В таком духе я разговаривать не позволю…
– Минуточку! – сказал молодой человек, заметив, что бутылка пуста, и заказал кельнерше еще одну. Затем обратился к Цахариасу: Как вы сказали?
– Проиллюстрируйте сказанное конкретным примером.
– То, что я сказал кельнерше, заказывая вторую бутылку? Это и так конкретно.
– Господи боже мой, то, что вы сказали по поводу точности и несчастья, которое она якобы приносит.
– Ах, это! Немцы самый точный народ в Европе, но они-то и принесли множество несчастий и себе, и всей Европе.
– Ага, вот оно! – взвился Цахариас. Он был уже не в силах сдерживать накопившийся гнев и перешел в наступление. – Вот она, ненависть нейтралов к Германии. Они считают ее виновником всех несчастий, потому что она угрожает корыстолюбию этих торгашей, этих копеечных душонок… Вы что же, и в самом деле ничему не научились?
– О да, вы правы, – сказал молодой человек, – но, в сущности, я не знаю, чему мне следует учиться.
– С меня хватит! – прошипел ему в лицо Цахариас. – Но прежде чем я уйду, вам придется-таки узнать, чему следует учиться вам вместе с вашими хвалеными нейтралами и даже со всем миром, да, да, вам всем.
Быстро опорожнив бокал и окинув молодого человека презрительным взглядом, он произнес такую речь:
– Чтобы, как это полагается, начать с конкретного примера, я, как преподаватель и педагог, но также и как благожелательный друг, должен бросить вам упрек в отвратительном лицемерии. Вы полагаете, что, раз у вас в кармане лежит толстый бумажник, позволяющий угощать других дорогим вином, вы можете дурачить меня, прикрываясь всякими вывертами и трусливыми отговорками. Это все та же столь же надменная, сколь и лицемерная позиция, которой нас, немцев, потчуют испокон веку, потому что по отношению к нам ее заняли все европейские страны. Ну, мы показали Европе, где раки зимуют. В Лане и Суасоне я пил точно такое же вино, причем оплачивал его из собственного кармана. Правда, – добавил он со смешком, – оккупационными франками. Французам, конечно, не нравились оккупационные деньги, а еще меньше мы сами. Но так как отдавать вино даром они не хотели, им приходилось волей-неволей мириться с этими деньгами, а уж с нами – и подавно. Нам-то, нам, правда, французы тоже не нравились, хотя за что-то мы их все-таки любили. Мы только требовали, чтобы никто из этих жалких чернявых людишек и пикнуть против нас не смел… нас пустой болтовней не охмуришь… Попрошу запомнить. А с тех пор как американцы по глупости поспешили им на помощь, благодаря чему французы могут теперь корчить из себя победителей, они стали нам вдвойне противны. Они лицемерно строят из себя что-то, чем вовсе не являются, а лицемерия мы терпеть не можем. Такая же история и с евреями получается. Мы бы их даже любили, если бы они не задирали нос и не разводили бог знает какую фанаберию. И нам не нравится, что эти всезнайки заняты переустройством наших представлений о физических законах и подсовывают нам поспешные, непроверенные, а потому бесполезные выводы; эти представления принадлежат нам, и если мы пожелаем перестроить их, то проведем эту работу сами лучше и основательнее, а главное, без крика и шума. Такова наша точность, точность немецкой науки. Будьте спокойны, мы уж как-нибудь справимся со всем этим без их помощи. Негоже ученику учить учителя, а если лицемерное самомнение все-таки толкает его на этот путь, то пусть он и пожинает плоды своей наглости. Мы нация учителей, наставников человечества, и неудивительно, что часто другие народы, словно плохие ученики, принимают нашу строгую точность за несправедливость и брюзжат по этому поводу. Мы ведь и сами иногда в себе разобраться не можем, так что кажемся себе дурными, несправедливыми, отчего начинаем колебаться, страшась своей твердости и ее применения. Но без нее нам никак не обойтись; нам все время приходится пробираться сквозь несправедливость, дабы дойти до правоты, правоты в мировом масштабе, и все время погружаться в дурное, чтобы, подобно некоторым, вознестись на величайшие высоты совершенства, и каждый раз на поверку, для нас самих неожиданно, несправедливость превращается в правоту. Ибо мы – нация Бесконечного и именно поэтому нация смерти, тогда как другие народы погрязли в Конечном, в корыстолюбии и торгашестве, и находятся во власти измеримости, потому что им ведома только жизнь, а смерти они чураются и посему, хоть и делают вид, будто готовы с легкостью отречься от своей сути, оказываются не состоянии прорвать границы Конечного. Для их же блага нам надлежит подвергнуть их каре: они должны познать смерть как порождение Бесконечного. Это поистине беспримерно суровый урок! Тяжкая доля – усвоить такой урок, но еще более тяжкая – преподать его, тем более что нам, учителям, предстоит играть не столько славную роль судьи, но и бесславную – палача. Ибо в Бесконечном все едино: слава и бесславие, честь и бесчестие, добронравие и злонравие, и нам приходится нести нелегкий крест, играя эту двойную роль, ненавистную даже нам самим, не говоря уже о тех, других, – каждый выстрел, который мы вынуждены направлять против них, попадает и в наше сердце, каждое наказание, которому мы подвергаем их, становится и нашим собственным. Да, нелегкий крест обязанности наставников человечества, и все же мы взяли их на себя, взяли ради истины, живущей в Бесконечном, а значит, и в наших душах. Мы взяли на себя эти обязанности и не отреклись от них, памятуя о том, что мы – единственная нация, которой чуждо лицемерие.
Он встал, поднял нетвердой рукой бутылку, разлил оставшееся в ней вино по бокалам, опорожнил свой одним глотком и сказал:
– Теперь я ухожу.
– Почему? – спросил молодой человек.
– Объяснить это вам могло бы все сказанное мною.
– Нет, – сказал молодой человек, – я хочу еще пить.
– Этот довод показался штудиенрату Цахариасу чуть ли не убедительнее его собственной речи, и он всерьез задумался над тем, не сесть ли ему снова. Наконец он вынес свое решение:
– И тем не менее я ухожу.
– Куда? – не без интереса спросил молодой человек.
И этот вопрос послужил поводом для второй значительной речи штудиенрата Цахариаса:
– Я читаю на вашем лице похотливые предположения. Вы думаете, что отсюда я отправлюсь прямехонько к одной из тех особ женского пола, которых именуют – я не побоюсь употребить это слово – проститутками. Нет, этого я не сделаю. И будет неверно, если я скажу так: от подобного шага меня удерживает только опасение, что на этом пути мне могут встретиться один или несколько старшеклассников, которые затем, движимые отвратительной жаждой мести по отношению к строгому экзаменатору, испортят мне карьеру и разрушат мою семейную жизнь. Я сказал «будет неверно», потому что мне уже не раз приходилось перед лицом темных сил преодолевать этот страх, и, может быть даже, было бы разумнее преодолеть его и сегодня. Дело в том, что если я, как мне этого хочется, поспешу домой к своей верной супруге Филиппине, то состояние легкого опьянения, в коем я сейчас пребываю, может послужить источником появления на свет четвертого ребенка, из чего вы должны заключить, что у нас их уже трое. И все-таки, как ни очевидно, что страх перед этим четвертым чадом, каковое нам было бы не по карману, сильнее страха перед возможными грозными последствиями встречи со старшеклассниками, останавливает меня не только финансовая недоступность ребенка, не только инфляция, которая омрачает жизнь нашей страны и, возможно, будет устранена. Я далек от того, чтобы недооценивать финансовую необеспеченность, но в данном случае необеспеченность имеет более глубокие корни: они, если я правильно понимаю проблему, уходят в ту сферу Бесконечного, в которой мы, немцы, живем, так что всякое спаривание ввергает нас во тьму бесконечности. Я сознательно говорю «спаривание», не употребляя слово «любовь»: пусть другие народы говоря о любви, мы в этом слове больше не нуждаемся. Именно потому, что некогда мы, то есть моя любимая жена и я, соединяя наши тела, прикоснулись к Бесконечному, или, выражаясь общедоступным языком, потому, что мысль моя в данных обстоятельствах устремлялась к самым далеким светилам, так что казалось, будто наш поцелуй парит во вселенной, именно потому на основании всех этих фактов я осмеливаюсь делать вывод, что тогда я не существовал для нее и она не существовала для меня, а мы – каждый из нас по отдельности и оба вместе – как бы погасли, растворились в чем-то, что больше нашего собственного бытия, больше какой бы то ни было любви, бесконечно больше человеческой личности, которая участвует в любви и без которой любви не бывает. Ощущал ли я тогда по-прежнему ее лицо, а она – мое? Нет. Даже тела наши, я берусь это утверждать, потеряли ощущение друг друга. Погаснуть – значит погрузиться во тьму, в бесконечную тьму. Несомненно, человек, и особенно тот, кто в состоянии приобщиться к бесконечности, постоянно стремится к ней и к темноте, делающей его душу бездушной, а тело бестелесным, и он не только готов внушить себе, что стремление к темноте является любовью, нет, он, насколько я могу судить по собственному опыту, даже готов серьезно взглянуть на эту бездушность и бестелесность и покончить жизнь самоубийством, дабы тем самым закрепить бесконечность своей любви, тогда как на самом деле он закрепляет таким образом лишь полное разочарование в ней: он убивает себя, чтобы не обнаружить свое лицемерие, породившее любовный самообман, или, если вы предпочитаете несколько парадоксальную формулировку, чтобы лицемерие благодаря темноте не вышло на свет божий и чтобы он избавился от стыда, который, как мне кажется, неизбежно оставляет в нем это лицемерие. И мы тоже, моя Филиппина и я, так стыдились происшедшего с нами, что никогда больше ни словечком об этом не обмолвились, тем более что плод того мига, когда мы гасли, растворяясь друг в друге, наша старшая дочь Вильгельмина, названная так в честь монарха, живет с гаснущим умом, или, как сказал бы недоброжелатель, имеет склонность к идиотизму. И если бы не легкое опьянение – я всячески подчеркиваю эпитет «легкое», – то я бы не стал с таким бесстыдством вспоминать сейчас все эти подробности и, уж конечно, не похвалялся бы с такой откровенностью своими деяниями, а отправился бы, ни слова не говоря, к своей верной Филиппине, терпеливо меня дожидающейся. Ах, даже за легкое мое опьянение она не пеняла бы мне, ибо с давних пор усвоила, что мне надлежит посещать политические и научные заседания; нет, она приняла бы меня, как уличная девка принимает очередного посетителя, и я бы взял ее, как беру ту, к которой иногда хожу. Да, мы делали бы это просто потому, что, никогда не будучи любовью, оно было раньше больше нас самих, а теперь стало меньше нас. Ах, мы, немцы, не в силах лицемерить, и если мы хотим любви, то происходят самоубийство и убийство – в целом и в каждом отдельном случае, – а если мы не решаемся на это, у нас не остается ничего, кроме сплошной бесконечности, воплощенной в темноте, воплощенной в неуверенности, воплощенной в стыде. О, как все грустно, как грустно!..
И под натиском печали, внезапно на него нахлынувшей и его одолевшей, он долго хныкал, затем опустился на свою скамеечку, и тут хныканье превратилось в шумное всхлипывание, ибо бутылка, которую он обхватил дрожащей рукой, оказалась пустой. Но так как его партнер, движимый тем сочувствием, какое питают друг к другу пьяные, нежно погладил его по плечу, Цахариас накинулся на него: