Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"
Автор книги: Герман Брох
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 49 страниц)
– о Плотия, ведомо ли мне еще твое имя? В волосах твоих поселилась ночь, усыпанная звездами, предвещающая томление, предвещающая свет, а я, склоненный над ее теменью, опьяненный сверкающе-сладким дыханием ночи, я не погрузился в нее! О утраченное бытие, невыразимо знакомая чуждость, невыразимо чуждая знакомость, о невыразимо далекая близость, ближайшая из всех далей, первая и последняя улыбка души в ее серьезности, о ты, которая была и есть все, о знакомая и чуждая, о близко-далекая улыбка, о судьбоносный цветок, я не мог впустить в себя твою жизнь из-за ее несказанно тяжкой дали, из-за ее несказанно тяжкой чуждости, из-за ее несказанно тяжкой близости и знакомости, из-за ее несказанно тяжкой ночной улыбки, из-за судьбы, из-за твоей судьбы, которую ты носила и всегда будешь носить в себе, недосягаемую для тебя, недосягаемую для меня, которую я не смел взять на себя, ибо ее несказанно тяжкая недосягаемость разорвала бы мне сердце, и видел я только твою красоту, а жизни твоей не видел! О, как медлила ты убегать, а я тебя не окликнул, о благословенная и желанная, не дано мне было окликнуть тебя, о вовеки невозвратимый, ах, такой легкий шаг в неуловимо-непостижном, о утраченный отсвет по ту сторону тени, вернись! Где ты?! Ты была; и ты оставила мне кольцо со своего пальца и надела его на мою руку, и то было объемлющее нас тьмою, объятое тьмою, объемлющее тьму, улетающее время, о Плотия, я уже не помню —
– лишь зыбким воспоминанием стало ушедшее, некогда реальное и более чем реальное, лишь зыбкой памятью имени стала женщина, которую он любил, лишь зыбким отсветом, зыбкой тенью, она вновь канула в неисповедимо-случайное, и не осталось ничего, кроме удивленного знания о том, что было однажды, что отзвучало, об отзвучавшей музыке красоты, о прежнем удивлении и прежнем необъяснимо могучем забвении, которое он выискивал с удивленной одержимостью бражника, о, даже в воспоминании удивляясь, что это было, что однажды красота зазвучала, смогла зазвучать, что она, запечатленная в человеческом лике, вновь и вновь брезжит на нем, точно легкая, рожденная вечностью, вечностью выдохнутая дымка, знакомо-далекая, чуждо-близкая улыбка ночи, мерцающая и угасающая, недолговечная, как белая бирючина, легкий покров умиранья, раскинутый над всем человеческим, покров человеческого, сгустившийся в красоту, но одновременно и ставший в ней прозрачнее, как будто с ним проникло в душу само забвение, как будто забылась сама душа в земном бессмертии красоты, в самозабвении красоты, как будто в человеческой красоте забрезжила последняя крупица той давным-давно разоблаченной надежды, что обращена к неслышимо-недосягаемому знанию об умиранье: ничего этого не осталось, лишь неукротимая смерть стояла за снова и снова возвращающимся тленно-сладостным образом, неукрощенная, во весь рост встала смерть в неизмеримом, восстав до звезд, заполняя сферы, связуя сферы, и вместе с нею, призванное ее немотою, движимое ею, заполняя ее, будучи ею, вдруг зашумело все то, что ею объято, немой шелест смерти, немой шелест всего ею объятого, ей обреченного, ею завороженного, рожденного случаем и случаю подвластного, всего многообразия людского, ждущего смерти, увечного, ожирелого, суесловящего и горланящего, – всей этой непроницаемо-густой толчеи, затопившей пустую каменную коробку площади, проникшей во все пространства сфер, хоть и не изменившей пустоты площади, пустоты пространств, и толчея эта была словно разлом и выплеск самого времени – скопище мертвецов одновременности, многообразие человечьей скудельности, скудельный человек в бесконечном кругу своих превращений, со своим остовом и черепом – круглым черепом, плоским, вытянутым, покрытым шерстью, травой, льном, лысым и волосатым, череп к черепу, наделенный черепом человек с множеством своих ликов – животных, растительных, каменных, странно обтянутых кожей, гладких, и прыщеватых, и морщинистых, мясистых и дряблых, с челюстями для жевания и говорения, с каменными зубами в провале лица, наделенный лицом человек с множеством запахов из своих пор и дыр, со своей улыбкой, как глупой, так и хитрой, как зубоскальной, так и беспомощной, со своей даже в последней порочности божественно-трогательной улыбкой, которая открывает ему лицо, прежде чем смех вновь закроет его, чтобы глаз его не видел бесчеловечности разрушения сотворенного, одаренный взором человек, отважноокий, недвижноокий, кристальноокий, сумрачноокий – раскрыта судьба его в живом его оке, сам для себя сокрыт он в своем оке, носитель судьбы, судьбоносною силою ока своего приговоренный к стыду, преисполненный стыда и все же говорящий человек, со своим бесстыдно говорящим голосом, вязким продуктом челюстей, губ и языка, – голосом, рвущимся из него и несущим дыхание, несущим слово, несущим общность, грубым, жирным, льстивым, гулким, подвижным и одеревенелым, сдавленным, сухим, пискливым, лающим, но всегда способным преобразиться в песнь; человек, эта чудесная и ужасная целокупность анатомического бытия, языка, выражения, познания и непознания, тупой дремоты, бесконечного подсчета сребреников, вожделений, загадочности, это целокупное существо, разделенное на органы, на жизненные зоны, на субстанции, на атомы, несказанно многоликое, вся эта многоликость существ, этот хаос составных частей, вряд ли правильно собранных воедино, эти дебри тварности, земные в своей реальности, земные как ее каменный остов, земные как остов смерти, вся эта чащоба тел, чащоба членов, чащоба глаз, чащоба голосов, эти дебри полусотворенности и неготовности, возникшие из неистовства случая и вновь и вновь прорастающие друг из друга, со все новым неистовством случая спаривающиеся, спутывающиеся, совокупляющиеся, сплетающиеся, ветвящиеся, ветвясь и возобновляясь все больше и больше, чтобы непрестанно отмирать, чтобы отмершее, засохшее и увядшее падало на землю, эти человечьи дебри в их растительно-животной живости и смертности, и вот теперь с явлением смерти они прихлынули потоком, зашелестели, зашумели, загремели всей своей немотою, это была сама наполняющая сферы смерть, человеческий хаос случая, слишком случайный и столь смертный, что мы вряд ли знаем, умер ли уже некогда или даже еще не рожден тот, кто случайно возникает на нашем пути как живущий, в своей прасмерти, в своей нерожденности, – Плотия, о Плотия, вовеки не найденная, ненаходимая! О, ему не дано было найти ее в чащобах смерти, она вновь канула в изначальную беззащитность, и у него с нею было меньше общего, нежели с мертвой, так как и сам он умер, уйдя в предсмертие рассотворенности, в клятвопреступное, увечное, скользкое, в беззащитность городского толпного литераторства, которое увлекает на призрачный путь призрачных озарений даже саму смерть, соединяя смерть с красотой, красоту со смертью, чтоб в столь нечистом, алчущем тлена отождествлении, обманывая себя, достичь недостижимого, чтоб разыграть перед собою недостижимое знанье о смерти и, конечно же, чтоб распространить усладу таких подмен и на саму любовь, чтоб в ней довести эту наигранную нечистую игру до ее высшей точки; ибо кто неспособен к любви, неспособен к создаваемой ею общности, тот от безысходности своего одиночества поневоле ищет спасения в красоте, подзуживаемый жестокостью, он становится искателем красоты, поклонником красоты, но не любящим, вместо этого он становится созерцателем красоты в любви, тем, кто красотою хочет создавать любовь, ибо порождаемое он путает с порождающим, ибо и в любви он предчувствует и ищет хмельной угар, угар смерти, угар красоты, угар забвенья, ибо в дремотной отрешенности прекрасной игры и любви к смерти он обретает усладу этого забвения, охотно и предумышленно забывая, что любовь, хотя и наделенная даром творить красоту, никогда на красоту не направлена, а направлена только лишь на выполнение исконнейшей своей задачи, той самой человеческой из всех задач, которая во все времена была одинакова: принимать на себя судьбу ближнего; о, только это и есть любовь, однако между мертвыми общности нет, они забыли друг друга —
– о Плотия! Незабываемо незабвенная! Омытая красотой! О, если бы существовала любовь, ее сила различения в человечьих дебрях, это означало бы, что нам дозволено сообща найти золотую ветвь, что мы вместе низойдем к истоку забвенья и небытия, к последней трезвости Аида, что мы низойдем – сами трезвые, утратившие грезы к первозданной почве, не через прекрасные, слоновой кости, врата грезы, никого не выпускающие обратно, а чрез роговые врата трезвости, разрешающие нам возврат, совместное новое восхожденье, в котором из последнего угасания судьбы нам возродится новая судьба, из последней нелюбви возродится любовь, новосотворенная, вершащаяся судьба! О Плотия, дитя, но и уже не дитя! Лишь вершащуюся, а не свершенную судьбу можем мы принять на себя, лишь вершащаяся судьба есть реальность любви, которую мы ищем во всякой весенней почке и во всяком цветке, во всякой былинке, во всяком растущем юном творении, но любовней всего, пожалуй, в ребенке, приемля открытость несвершенной судьбы, ради которой мы душою тянемся ко всему невинному, приемля вершащееся в свершенное, приемля отрока в круг созидательных мужских забот, о Плотия, именно эта вершащаяся судьба и выпала бы на нашу долю, если бы существовала любовь, если бы ее сила различенья, избавленная от неистовства случая, могла поручиться за подлинную надежность любви, и тогда сама судьба была бы любовью, была бы сю в ее становлении и ее бытии, была бы ею как нисхожденье в глубочайшую беспамятность и новое восхождение во всепамятность, как самоуничтоженье и как возвращение в вечную неизменность отчизны, была бы ею как былинка, и цветок, и дитя, такой же неизменной, какими всегда были былинка, цветок, дитя, и все же преображенной в любовь, осиянной золотой ветвью любви, безвозвратно утраченной ветвью —
– о, не осиянные золотой ветвью, мертвые не имеют меж собой никакой общности, они забыли друг друга, и образ Плотии, незабвенно-забытое бытие Плотии, некогда бывшие для него проблеском света за всеми тенями, растаяли среди теней, стали неразличимы в царстве теней, погрузились в сонмище мертвых, частица и уже даже не частица в сонме отмершего, в сонме лиц, черепов и фигур, для него в этом сонме неразличимых, для него безымянных, исчезнувших и растаявших, ибо они были для него искони умершими, ибо даже живущим он никогда не хотел быть действенной помощью, скорее напротив приговоренный судьбой и богами к такому нехотению, невинный и все же виновный, – уже на первую несделанную попытку помочь, уже на первый несделанный шаг, уже на первую несделанную призрачную попытку такого призрачного шага он потратил целую жизнь, бессильный войти в какую-либо живую общность помогающих, не говоря уже, конечно, о том, чтобы он мог ради этого взять на себя судьбу какого-либо живого существа, о, он провел жизнь в обманной общности мертвых, он всегда жил среди одних лишь мертвых и равным образом причислял к ним и живущих, он всегда видел людей лишь как мертвых, всегда считал их лишь кирпичиками для созидания и сотворения мертво-оцепенелой красоты, и потому люди для него все вместе исчезли в неукрощенном, в обманной мудрости несотворенного. Ибо только в решении человеческих задач заключено для человека благо познания, а без задачи он лишился и этого. Неспособен он был к действенной помощи, неспособен к деянию во имя любви, бесстрастно наблюдал он людское страданье, всего лишь ради оцепенелого бесстыдства памяти, всего лишь ради бесстыдно-прекрасного запечатленья наблюдал он ужас бытия, и именно поэтому ему никогда не удавалось правдиво изобразить людей; люди, которые едят и пьют, любят и могут быть любимы, а еще больше такие, что ковыляют по улицам, ругаясь последними словами, были для него невоплотимы, невоплотимы в их животности, невоплотимы в их неимоверной беспомощности, и тем более невоплотимо было чудо человека, коим наделена даже такая животность; для него люди были ничто, были сказочными существами, окутанными красотой лицедеями красоты, и такими он их создавал: сказочными царями, сказочными героями, сказочными пастухами, – видения его грез, к чьему призрачному богоподобию, этой причудливой игре красивых грез, он сам, даже и в этом подобный черни, охотно бы приобщился, возможно и был бы вправе приобщиться, будь они подлинными сновидениями, тогда как, далекие от этого, они были всего лишь созданьями из словес, едва живыми в его стихах и гибнущими за первым же углом, возникшими из тьмы языковых дебрей и вновь ушедшими в случайность, в нелюбимое, в оцепенение, в смерть, в немоту, в нереальность, точно так же как те трое, безвозвратно исчезнувшие. И из бегства их гремела, разрывая миры, злорадная немота язвительного смеха, сотрясавшего их, гремела, словно иная, вторая тишина, зловеще гремела в тишине площади и улиц внизу, гремела в тишине ночи, рожденная случаем, полная чуждости, гремел, разрывая, упраздняя пространство, однако не упраздняя времени, смех свершившегося клятвопреступленья, безмолвный гул заброшенного, взорванного творенья.
Ничего не осталось, кроме ослепленного насмешкой стыда угасшей памяти, превратившейся в бесстыдство мертвого призрака. Не разбуженные никаким земным пламенем, костры небес умолкли в безымянности; безмолвствовало средостенье, прикрытое каменными плитами городов, они слились воедино с самыми последними пределами, остыв под дуновеньем пустоты, и вот оцепенела и текучая одновременность, в коей покоится вечное: го́ре призрачным изворотам ложного пути, что прикидываются великим круговоротом, в котором прошлое и будущее должны соединиться в вечном Днесь вневременности, го́ре клятвопреступному извороту, го́ре этой призрачной вневременности, каковая есть сущность всякого хмельного дурмана и каковая для продолженья этой забавы волей-неволей снова и снова подменяет порожденное порождающим, жаждая красоты, крови, смерти, ложью и извращеньем превращая жертву в сладкий дурман похоти, го́ре нечистому тщеславию памяти, для которой реальность никогда не существовала и которая вспоминает лишь ради самих воспоминаний, го́ре этому извращенью бытия, клятва остается невозобновимой, пламя – невозжигаемым, игра непременно должна утратить здесь свою силу и действительно утратит ее, сколько бы красоты, сколько бы крови, сколько бы смерти на это ни ушло, вотще все это на рубеже времен, где разрывается земная бесконечность; воистину, пока жертвоприношение не станет снова подлинной жертвой, беда будет неотвратима, не будет пробужденья из дремоты, а надменный раз навсегда будет заточен в круге несчастий, надменный, считающий себя вправе пренебречь своею клятвой, ибо соблазительную одновременность глубинного и внешнего, ибо захлестывающие его приливы и отливы вселенной, ибо соблазнительное зрелище окаймленных красотою границ мирозданья, ибо этот соблазн он принимает за разрешение на то призрачное обращенье, которое есть всего лишь опьяненье памятью и опьяненье забвением, то и другое равно лишенные реальности, – горе опьяненному, что коснеет в надменности, упорствует в клятвопреступности и, захлестнут он памятью или нет, забывает в себе человека, он утратил пламенное средостение бытия и уже более не знает, падает ли он вверх или вниз, смотрит ли вперед или назад, его путь по кругу бесцелен, но голова повернута назад, оцепенело и смехотворно. Не разбудить мертвых, не разбудить мертвую, пространство забвенья серым потоком сомкнулось над нею, и женщины из трущобного квартала знали, казалось, что вот несут к последнему отрезвлению и к последнему забвенью того, кто не видел своей жизни. И что же, оправдалось ли их злорадство? Действительно ли было одно лишь постыдное паденье в Ничто и в пространства голой плоскости, что ниже границы небытия простираются в подземном царстве? О, они были правы, и с ужасом и стыдом пришлось ему терпеть проклятья, ибо утрата чистоты, эта безвинная его вина, была порочней самого что ни на есть бесстыдного распутства черни, разгула случайности, ибо он стал виновен, запятнав себя добровольным падением, и пусть даже веленьем судьбы, но добровольно примкнул к клятвопреступному и потерянному племени, что, не ведая привязанностей, ковыляет по каменным плитам небытия – без огня, как зверь, без тепла, как растенье, без пробужденья, как камень, заблудшее в дебрях и само ставшее дебрями, канувшее в неразличимость бесповоротного окамененья; он оказался под угрозой, которой были объяты порочные, с ними порочен и он, он затаился с затаившимися, а угроза, всеохватная и грозная, как сама судьба, неостановимая никакими раскатами смеха, вечно безмолвная, неизбывно безмолвная, ликом своим убивающая звук, убивающая свет в кристальной тьме каменной неизбежности, в ночи растворенная, в ночи застывшая, – угроза все росла и росла. Все было под угрозой, все стало зыбким, даже сама угроза, ибо преобразилась опасность, из пространства событий уйдя в пространство ожидания. Незыблемо пребывала ночь, хладно пылало ее черно-прозрачное золотое крыло, простертое над людскими обиталищами, что каменной тяжестью лежали на оцепененье земли, расцвеченные сухим лунным светом, и земная оцепенелость вбирала глубоко в себя свет созвездий, превратилась до глубочайших своих огненных глубин в прозрачный камень, стала прозрачной каменной тенью в разверстых кристальных колодцах земли, хрустальным эхом неслышимого, опускаясь до неисследимого, поднимаясь до слышимого, так что оно казалось последним мучительно задохнувшимся вздохом окамененья, тяжким вздохом камня в мольбе о дыханье бытия; сами каменея и все превращая в камень, волнами накатывали и откатывались тени, даже шаги часового за стеной, все так же упорно отсчитывая время, участвовали в этом, они влились в камень, звонкие и торжественно-призрачные шаги небытия, что вырастали из звонкой мостовой и снова врастали в нее, и, когда во все более и более резком свете стал различим рассеченный острыми тенями гребень железных пик на верхней кромке стены, колодцем раскрылся провал меж стеною и домом, не менее ярко освещенный и с такой же четкою тенью, до глубины напоенный серебристо-зеленым сиянием сфер, окаменелый от света, сухой от света, звонкий от света в своем безмолвии вплоть до покрытой песком и щебнем земли, вплоть до четко-недвижной зыбкости колодезного дна, где в сухой тени скудного кустарника виднелась всякая рухлядь, толком не скажешь, какая именно, наполовину укрытая зелено-серебристыми ветвями, доски и утварь, также отбрасывающие тень, но столь чудовищно торжественные, что они казались сиротливым и странно недостойным эхом каменного всебезмолвия, отражающим опасность, мщенье, угрозу, ибо небытие отражалось в небытии, отразив прозрачное в прахе, то и другое обвеяно недвижным крылом, то и другое сковано скорбью, однако в обоих, затравленных и растерзанных, – неслышный хрип смерти…—
– «…Пренебреженные им по обету, Киконии жены
Между божественных жертв и оргий Вакха ночного
Там растерзали его и останки в степи разметали.
Голову только одну, разлученную с мраморной шеей,
Мчал, в пучине своей вращая, Гебр Оэагров.
Но Эвридику еще уста охладевшие звали,
Звали несчастную – ах! – Эвридику, с душой расставаясь,
И берега далеко по реке: „Эвридика!“ – гласили»…
– а он был без эха, мертвый, без эха, отзвук в пустынных, выросших до неколебимой непреложности горах Тартара, немой отзвук в недвижимо иссякающем мире, в недвижно иссякающей душе, немой отзвук судорожно-немого дыханья в сухих ущельях и кристальных колодцах окамененья, он был незрячим черепом, скатившимся в каменную осыпь на сумеречном бреге забвенья, скатившимся в сухой, непролазный кустарник на бреге дремотного потока, скатившимся в Ничто, перед безысходностью которого гаснет даже забвенье, он был просто-напросто застылым в незрячести оком, не имея ни тела, ни голоса, ни легких, ни дыханья, и так был брошен в пустую незрячесть Аида: ему наказано было развеивать тени, а он их создавал, наказана была великая клятва верности земному сообществу, а он изначально был клятвопреступен, о, ему было наказано еще раз сдвинуть камни с могилы, чтобы возродился род человеческий, чтобы как закон не прерывалось живое творенье, постоянная эта одновременность в вечном токе времен, чтобы вновь и вновь Днесь жертвенного огня пробуждало бога к одновременности и возвращало к клятве его самосотворенья, – клятвой потрясенный бог, клятвой задержанное онеменье, клятвой раздутый огонь, о, именно в этом и был его наказ, а он его не исполнил, не сумел исполнить; еще прежде, чем ему дозволено было во исполнение неведомой клятвы сдвинуть могильные плиты, даже только коснуться их, еще прежде, чем смог он шевельнуть руками, они отяжелели, онемели, стали прозрачны, вросли в окамененье камня, вросли в недвижно-неразличимое, сухо-прозрачное течение камня, и это недвижное теченье, камнем ставшее и в камень превращающее, накатывающее из всех сфер до самого средостенья и вновь откатывающееся к границам этих сфер, вбирающее живое и неживое в кристальную тень, стало сплошным камнем, стало жертвенным камнем вселенной, без венка, несогретым, неколебимым, незыблемым, стало лишенным жертвы надгробным камнем вселенной, который покрывает непостижимое и сам непостижим. О жребий поэта! Могучая память любви открыла Орфею вход в глубины Аверна и однако же вместе с тем воспретила ему последнее нисхожденье, так что он, потерявшись в подземных пространствах памяти, вынужден был возвратиться до времени, нечистый уже в чистоте и терзаемый горем. Сам же он, лишенный любви от начала, неспособный выслать вперед любящую память и не ведомый никаким воспоминаньем, он не ступил даже в первые глубины властвующего над рудами Вулкана, не говоря уж о сферах отцов, давших когда-то законы миру, не говоря уж о еще более глубоких сферах небытия, рождающего мир, воспоминание, спасение и благо, он увяз в стылой пустоте поверхности. Несвершенное укрощенье, однажды свершившись, уже не оставляет ничего, что нужно было бы укрощать, и, поглощенные великим безмолвием безымянности, лишенной познания и закона, затихли теперь и великие жизненосные приливы-отливы воспламененья и угасанья; умолкли приливы и отливы начала и конца, приливы и отливы пламенеющего потрясенья и тихо журчащего успокоенья, умолкло их взаимопорождение, что превращает одно из них в другое, целокупность мира безвозвратно утратила свое дыханье, свою вещность, свое действо и теченье и, окутанная вездесущим безмолвием, стала обнаженным безмолвным взором, вездесущим взором самой зримо-незримой наготы, обнажила свое незряче зрящее, неколебимо непреложное небытие; окаменело застывшее око вверху, окаменело застывшее око внизу, о, вот оно и пришло, давно ожидаемое, извечно пугающее, наконец-то пришло, теперь он видел его, теперь поневоле заглянул в безымянно непредугадываемое, в непредугадываемую безымянность, ради коей он всю жизнь спасался бегством, ради коей он делал все, чтобы пресечь эту жизнь до срока, и это не было око ночи, ибо ночь истаяла в окамененье, и был это не страх и не ужас, ибо оно было неохватней всякого страха и всякого ужаса, это было око каменной пустоты, разверстое око судьбы, уже ко всему безучастное: к току времен и к преодоленью времен, к пространству и к беспространственности, к смерти и к жизни, к творенью и к рассотворенности, безучастное око, в чьем взгляде нет ни начала, ни конца, ни одновременности, око, отрешенное от всего сущего и еще-сущего, с последним связанное лишь угрозой и грозным ожиданьем, временностью отпущенного срока ожиданья, око, отраженное в Еще-Бытии угрожаемого и в его трепещущем угрозы взоре – друг на друга обречены и угроза и жертва в последнем остатке времен. И не было больше бегства, только тяжелый, сдавленный его хрии, не было ничего впереди – да и куда было бежать?! – и хрип этот напоминал тяжелое дыханье бегуна, который за финишной чертой узнает, что не достиг и никогда не достигнет цели, ибо в обманном пространстве клятвопреступленья, сквозь которое неодолимая сила гнала его и гнала все дальше, цель заклинаньем не приблизить, вовек не приблизить, нет цели у творенья, нет цели у бога, нет цели у человека, нет эха у творенья, нет эха у бога и человека в новой, лишенной закона беззащитности, порождающей обманное пространство. Все, что было вокруг, ничего больше не символизировало, было несимволом, было неотражаемо и само ничего уже не отражало, а еще было оно печалью, печалью из-за оскудения символа, той печалью из-за обманности пространства, что дремотно грезит во всем пространственно-сущем, даже уже в дремлющем первородном гумусе, лишенная символа и все же таящая в себе зародыш любого символа, лишенная пространства и все же, как последняя частица несомой временем красоты, им обусловленная, печаль грезы, что таится на дне всякого ока, звериного ока, человечьего ока, божественного ока, и даже мерцает во всеохватном оке пустоты, словно последнее дыхание творенья, плачущая и оплаканная в муке едва-едва памятной предсотворенности, словно обманное пространство зарождается в печали, но и печаль снова и снова зарождается в обманном пространстве, словно в этом единстве неумолимо, от веку дремлет зародыш извечного рока всякого творенья, та исконная беда, что грозит всему человеческому и всему божественному, нависшее над ними роковое проклятие страха, роковое проклятие кары, страх клятвопреступника, изначально обреченного отпаденью, и возмездие, которое изначально назначено за несвершенное деянье, за несвершенное недеянье и силою которого судьба держит в повиновении самих богов, наложенная непознаваемым законом кара – утрата познания и одиночество в узилище слепо-непреложной дремоты, одиночество непознанья в непознаваемой непреложности: оно придвигалось все ближе и ближе, гонимое безмолвно хрипящей, задыхающейся печалью беды – и все же бесстрастно медлительное, затерянное в беде и печали, в той бессодержательности, что поглощает даже беду и печаль; свинцово-каменно поднималось оно из всех колодцев, что изнутри и вовне, поднималось как исполнение угрозы, вздымалось зрячей пустотой, поднималось словно гроза, все больше угрозы таилось в еще не наставшем, все больше каменел кругозор, придвигалась стена молчания, придвигалась в оглушительной немоте, ее собственной и всех сфер, давила все более тяжким бременем, теснила все сильнее, о, всевидящий, всепоглощающий взгляд ужаса, приближающийся к мертвенной сердцевине, и Я, этой сердцевиной объятое, ею окруженное, зажатое стенами взглядов, вдавленное в неразличимость внутреннего и внешнего, задушенное удвоенной этой печалью, этой беспредельной всеохватной печалью еще длящегося бытия, которая всякое многообразие и всякое удвоение поднимает в непомерность собственной беспредельности и тем их упраздняет, упраздняя вместе с ними и само Я, поглощенное и раздавленное беспредельностью и скорбящей ее пустотой, чье предчувствие кошмара несет с собою удвоенный страх, удвоенный ужас и в то же время растворяет их в себе, и вместе с ними растворяется Я, растворяется и цепенеет во взгляде отовсюду идущей угрозы, Я под угрозою взгляда, само давно уже ставшее всего лишь недвижимым взглядом, покорное угрозе, Я сжалось до последней частицы своего существа, уничтожилось, отброшенное вспять, превратилось в обманное пространство своей несотворенности, своего немышления, в ничтожнейшую точку уже не распознаваемого, уже не познающего прозябанья, онемело застывшую в петле пустоты, о, отброшенное, нет, отшвырнутое, вышвырнутое к ничтожности своего Я, в ничтожество самоуничиженья и сокрушенности, оно было унижено, безвозвратно низведено до непреложности, непреложности своего ничтожества, втоптано в ничтожество пустого, голого несуществованья; Я утратило себя, лишилось своей человечности, от которой ничего не осталось, одна лишь самая последняя, самая нагая вина души, так что и душа, утратившая свое Я и все же несокрушимая человеческая душа, была теперь всего лишь униженно-ничтожной пустою наготой, подавленной и поглощенной беззеркально-тусклою пустотой грозно молчащего ока, беззеркально ничтожество, беззеркальна сокрушенность, беззеркально Я, беззеркальна душа, беззеркально отданная во власть гаснущего взора и сама угасшая; молчание, пустота, обманное пространство – все немо, но за чернокристальными стенами всенемоты в бездальной, запредельной дали безграничной беспредельности, исчезающая и все же внятная, словно последний сиротливый отзвук бытия, и уже по ту сторону всякого бытия, тонкая, звенящая, по-женски пронзительная и ужасная в несказанной своей малости, звучала одна-единственная точка, звучала отдаленнейшая точка сфер, звучал хихикающий смешок, и то был пустой смешок пустоты, смешок пустого Ничто. О, где найти спасенье?! Где же боги?! Не было ли то, что происходило, последним знаком их власти, их местью и воздаянием за новую их оставленность, местью оставленному и их оставившему человеку? Уж не жены ли богов хихикали тут, радуясь человеческому самоуничиженью? Чему они радовались – утрате ли человечности, неизбежности ли вселенского клятвопреступления? Ставши глух к любому ответу, он вслушивался в неразличимое, а ответ не приходил, ибо клятвопреступник бессилен задавать вопросы, как бессилен задавать их зверь, и мертв был камень, мертв и без отклика на незаданный вопрос, мертв был каменный лабиринт вселенной, мертв колодец, на глубочайшем дне которого, лишенное вопросов, лишенное ответов, пребывает униженное и ничтожное нагое Я.
О, назад! Назад во тьму, в грезу, в сон, в смерть! О, назад, еще единственный раз назад, о, бежать, еще раз укрыться в сущем! О бегство! Новое бегство? Да можно ли еще бежать? И о бегстве ли вообще идет речь? Он этого не знал; возможно, знал когда-то, но сейчас не знал, он был по ту сторону всякой способности знать, он был в пустоте незнания, во вселенской пустоте, а значит, даже по ту сторону всякой загнанности, – ах, кто унижен и ничтожен, тот уже по ту сторону всякого бегства: и вот теперь, по ту сторону бегства, подавленный клятвопреступленьем, словно нарушивший клятву сам должен был рухнуть, словно отныне не смел он более стоять во весь рост, он чувствовал себя брошенным на колени; и, низко согнувшись под чудовищным грузом незряче-недвижной, незримо-прозрачной вселенской пустоты, оцепенев в неспособности к бегству, поникнув под тяжким грузом, слепыми пальцами сухо-безжизненных рук нащупывая стену комнаты, слепыми пальцами касаясь слепой тени на ее поверхности, сухой и ясной в лунном сиянии, он ощупью двинулся вдоль стены, сопровождаемый скользящею рядом согбенною тенью, дрожа от озноба, ощупью двинулся назад во тьму, сам не ведая, что он делал или не делал, двинулся к стенному фонтану, подобно зверю влекомый водой, подобно зверю алкая еще земного, еще живого, еще трепещущего; так, понуро, свесив голову, он, как животное, полз сквозь оцепенелую сухость к этой самой животной из всех целей, к воде, чтобы в первозданно-животной нужде, низко пригнувшись, как животное, припасть к серебристо журчащей влаге.