Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"
Автор книги: Герман Брох
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 49 страниц)
Надежда? Да, надежда. Тот, у кого нет больше имени, живет вне происходящего, и с ним больше ничего не может произойти; он избавлен от всех переплетений: у меня нет имени, я не желаю его иметь; хватит, я и так слишком долго носил навязанное мне имя, и теперь все имена, вместе взятые, мне осточертели. Только разве это не бессмысленный протест, даже если это протест против матери, которая дала тебе имя? И, чуть не плача, он заканчивает:
– Это бесполезно…
– Ну, давай пойдем, – сказал мальчишеский голос.
Как, ты захотел домой? Без собственного «я»! Без имени? Так не бывает, так не бывало еще никогда. Молодой человек чувствует, что его опять одолевает слабость, что его лицо – а может быть, и лицо мальчишки – побледнело, и, притронувшись ко лбу, он чувствует холодный пот: я обладатель всех имен, всех – от А до Я, и поэтому у меня нет никакого.
– Милый мой мальчик, – сказала женщина, тихо, влюбленно, печально.
Молодой человек кивнул. Теперь она прощается. Я тоже попрощаюсь, безымянно. Я повешу на свое «я» цепочку из всех имен. Начну с А, тогда я первым приму все муки, муки сердца и тела, муки жизни и смерти, даже если приговор уже лежит наготове в кармане его пиджака.
В эту минуту человек у стойки действительно достал из кармана револьвер и вот – показывает официанту, как он устроен; значит, возня с газетой была подготовкой – почему события не могут когда-нибудь развиваться наоборот?
Официант взвешивает в руке револьвер, который ему показал мужчина, а потом до зеркального блеска натирает ствол салфеткой.
Ну нет, это уж слишком. Официанта это и вовсе не касается; пусть он потом вытирает кровь с мраморного пола и посыпает это место опилками. Чтобы вернуть его к исполнению своих обязанностей, молодой человек крикнул: «Еще кружку!» При этом он помахал стофранковой бумажкой, давая одновременно последний, отчаянный, но уже безнадежный сигнал стрелку. Тот, конечно, не обращает на это никакого внимания, продолжает возиться с револьвером, взводит курок, он, судья, вершитель судеб, палач в одном лице.
Аруэтта вылакала молоко и мудро свернулась клубочком, готовясь ко сну, вылизав сначала мордочку, шейку и хвостик.
В это время кассирша начала выстраивать на стойке стаканы, вереницу стаканов, и каждый раз, когда она ставила стакан, раздавался тихий, поющий звон. Щелкнул револьвер. Инструменты настроены, подумал молодой человек, и, когда все голоса зазвучат в унисон, настанет час смерти; он пустит в меня пулю, которую только что заправил в магазин, и я буду лежать распластанный, – распластанный на мраморном полу, на мраморном андреевском кресте, как будто меня пригвоздили, пригвоздили к моему имени. Разве не носил я однажды такое имя: Андреас? Все может быть, но теперь я этого не знаю. В любом случае «Андреас» начинается на А, и он попросил:
– С этого момента называйте меня А.
Ветер, налетевший с новой силой, донес слабый аромат акации.
– Хорошо сегодня ночью под деревьями, под звучащими звездами, сказал женский голос с темной, глухой нежностью.
– Под звучащими звездами смерти, – отозвался молодой человек, и сам не знал, он ли это сказал.
А мальчишеский голос подхватил:
– В такую ночь я готов умереть на твоей груди.
– Да, – ответил молодой человек.
– Да, – ответил женский голос совсем глухо, – иди же.
И тут мужчина у стойки начал действовать. Он действовал без всякой спешки и торопливости. Сначала он взял у кассирши газету, чтобы еще раз для большей убедительности ткнуть в то место, где говорилось о его процессе, и лишь после этого медленно обратил свое лицо к присутствующим, глядя куда-то мимо них, но уже с готовым приговором на устах:
– Можно приступить к казни.
Этот мягкий голос судьи не терпел никаких возражений, этот голос дошел до точки переплетения, до той точки, к которой был все еще прикован и на которую напряженно смотрел молодой человек, – и там этот голос застыл.
А. – ибо так он просил отныне называть себя – сказал на это:
– Вот и замкнулась, цепь, рождение и смерть, мать все соединяет.
Но мужчину у стойки это не трогает. Широким, плавным движением он поднимает револьвер, демонстрирует его под испуганными, застывшими взглядами, и, пряча его за спиной, направляется к соседнему столику, и вот с каменной решимостью подходит – разве не так это должно было быть? – подходит все ближе, неумолимо, неотвратимо. И вот, потому, что момент катастрофы настал, и потому, что повернувшее вспять время достигло Сегодня, Дня Сегодняшнего, Сегодняшнего Дня смерти, когда оно перескочит из будущего в прошлое, о, потому что в этот момент все превращается в прошлое, – А. позволил себе в первый и последний раз приоткрыть смысл сна, который в следующий же миг поглотит и его, – и, неотрывно глядя на приближающегося, он провожает его глазами и затем смотрит наконец на соседний столик.
Соседний столик пуст, парочка исчезла. И вот уже граммофон заиграл «Рèге de la Victoire»[4]4
«Победитель» (франц.).
[Закрыть].
Официант с салфеткой в руке направляется к уходящему посетителю.
А. протянул ему сто франков.
– Эта пара расплатилась? Они еще вот тут сидели.
Официант недоуменно посмотрел на него.
– Собственно, я хотел расплатиться и за них.
– Все оплачено, мсье, – равнодушно сказал официант и обмахнул салфеткой столик, чтобы приготовить место для полноватого, черноусого господина апоплексического вида, который как раз собирался расположиться на кожаной скамье, на месте только что расплатившейся пары.
Красноватое лицо черноусого господина растянулось в улыбке:
– Не стоит быть столь щепетильным, мой друг.
Кого это он имеет в виду, подумал А., официанта или меня? Я действительно пьян, смертельно пьян.
Кассирша начала протирать стаканы, один за другим; стекло звонко позвякивало, и каждый стакан отражал свет люстры. Аруэтта, которая снова проснулась, пыталась поймать лапкой зайчики света. А ветер на улице стих.
II. МЕТОДОМ ПРАВИЛЬНОГО КОНСТРУИРОВАНИЯ
© Перевод И. Стреблова
Каждому произведению искусства должно быть свойственно репрезентативно-эксплицирующее содержание, при всей своей уникальности оно должно демонстрировать единство и универсальность мировых процессов; более всего это качество присуще музыке, а нужно бы, чтобы и писатель, подобно композитору, научился сознательно применять правила композиции и контрапункта в конструкции своего произведения.
Исходя из предположения, что общераспространенные понятия усредненного мещанского толка обнаруживают во всех отношениях чрезвычайную продуктивность, мы возьмем героя, принадлежащего к среднему классу общества; в качестве его местопребывания пусть служит провинциальный городок средней величины, точнее говоря, бывшая столица какого-нибудь небольшого немецкого княжества; время действия отнесем к 1913 году, и пусть наш герой будет, ну, хотя бы младшим учителем гимназии. В виде допущения можно добавить, что наш учитель, уж коли он преподает физику и математику, выбрал эту профессию не совсем случайно, поводом для этого послужило наличие определенных способностей к тем родам деятельности, которые требуют математического склада ума; а значит, учился он, скорее всего, с тем подкупающим рвением, когда уши студента пылают от счастья и сердце бьется сильнее; при всем том он, однако же, нисколько не задумывался о высших задачах и принципах своей науки и не стремился их постичь; сдав экзамены на чин гимназического учителя, он почувствовал, что достиг наивысшего предела в своей специальности не только с точки зрения будущей служебной карьеры, но равным образом и в духовном, так сказать, смысле. Ибо такую личность, сконструированную из посредственного материала, редко посещает мысль о фиктивности всех вещей и человеческого познания, подобные размышления кажутся ей прихотью ума, и для нашего героя существуют лишь проблемы операционного характера, связанные с классифицированием и комбинированием, проблемы же бытия не встают перед ним никогда; о чем бы ни шла речь: о различных ли формах жизни или алгебраических формулах, ничто не способно вызвать у него таких вопросов; в любом случае для него важно только одно: чтобы получился «точный ответ»; математика для него состоит из «задачек», которые приходится решать ему самому или его ученикам, точно такими же «задачками» становятся для него вопросы школьного расписания и денежные заботы; даже так называемые «маленькие радости жизни» он осознает как задачу и как непреложный факт, предначертанный, с одной стороны, обычаем, а с другой – примером остальных сослуживцев. Весь до конца детерминированный ровными условиями окружающей среды, в которой бок о бок мирно уживаются на паритетных началах мещанский домашний скарб и теория Максвелла[5]5
Максвелл, Джеймс Кларк (1831–1879) – известный английский физик. – Здесь и далее примечания переводчиков.
[Закрыть], такой человек исправно ходит на работу в лабораторию и в школу, дает частные уроки, ездит на трамвае, по вечерам позволяет себе выпить пивка, потом захаживает в публичный дом, время от времени наведывается к врачу определенной специальности, а в каникулы отъедается у маменьки; руки его украшены под ногтями черной каймой, голова – рыжеватыми волосами; чувство брезгливости ему почти неведомо, однако он убежден, что линолеум на полу весьма практичная вещь.
Можно ли вызвать человеческий интерес к такой убогой личности без всяких признаков индивидуальности? Или с таким же успехом можно написать историю какого-нибудь неодушевленного предмета? Например, лопаты? Чего можно ожидать значительного в подобной жизни, после того как самое важное событие – экзамены на чин гимназического учителя – осталось уже позади? Какие мысли могут еще возникать в голове нашего героя (имя тут совершенно несущественно, так что назовем его, если угодно, Цахариасом)? Откуда тут взяться мыслям с тех пор, как понемногу начали в нем отмирать даже скромные способности к математическому мышлению? О чем он думает сейчас? О чем думал прежде? Случалось ли ему вообще задумываться о вещах, которые выходили бы за рамки математических задач и относились бы к человеческому существованию? А как же! В период, последовавший за сдачей экзаменов, мысли в его голове как бы сосредоточились и вылились в мечты о будущем: например, он воображал, как заживет своим домом, представлял себе, хотя и туманно, столовую, где среди вечерних сумерек проступали очертания украшенного резьбой буфета, а на полу поблескивал зеленоватый узорчатый линолеум; благодаря форме futurum exactum[6]6
Точное будущее (лат.).
[Закрыть], которую принимали эти фантазии, он смутно угадывал, что в придачу к квартире там должна находиться женщина жена, которой он обзаведется посредством бракосочетания; но все это, повторяем, оставалось призрачным видением. Что касается жены, то уж это было дело и вовсе нестаточное; впрочем, едва перед ним возникал образ будущей хозяйки дома, как мысли его начинали затуманиваться чадом эротических испарений и в ушах раздавался козлиный подхихикивающий голос, который говорил, что женино белье будет ему знакомо, как свое собственное, вплоть до последней дырочки и пятнышка; однако, с другой стороны, как только жена, символически представляемая в образе лифчика или подвязки, вставала в его воображении – вот, кстати, интересная задача для иллюстратора в духе зарождавшегося в ту пору экспрессионизма, как ум его совершенно отказывался принять такую возможность: он просто помыслить не мог о том, чтобы какая-то конкретная девушка или женщина, с которой принято говорить нормально построенными фразами о нормальных вещах, могла бы обладать сексуальной сферой. Женщины, которые всем этим занимаются, существовали в его понимании где-то отдельно, то есть это вовсе не означает, что он ставил их ниже, просто они жили в ином измерении, их мир не имел ничего общего с тем миром, где жил сам Цахариас и где живут, едят, разговаривают большинство людей; словом, эти женщины были не такие, как все, – существа особенной, невнятной породы, которые, как ему казалось, изъясняются на бессловесном и, во всяком случае, абсолютно непонятном, иррациональном языке. Ибо стоило ему самому очутиться в их обществе, как все прочее совершалось очень быстро, ловко и деловито, а заводить какие-то разговоры, скажем о салфетках (как его матушка) или о Диофантовых уравнениях[7]7
Диофантовы уравнения – вид алгебраических уравнений, названных по имени греческого математика начала новой эры Диофанта Александрийского.
[Закрыть] (как знакомые учительницы), им просто никогда бы не пришло в голову. Поэтому ему всегда казалось необъяснимым, откуда вдруг может взяться переход от подобных совершенно объективных тем к субъективно-эротическим; нет, это был положительно некий hiatus[8]8
Хиатус, зияние (лат.).
[Закрыть], очевидная альтернатива (источник всех разновидностей сексуальной морали), возникающая там, где царит эротическая неуверенность, а следовательно, в этом же можно усматривать источник богемных нравов артистической среды и не в последнюю очередь того специфического гетеризма, который был в высшей степени характерен для значительной части литературы соответствующего периода.
Таким образом, тут у Цахариаса обнаруживался надлом в его, казалось бы, столь целокупном представлении об окружающем мире, и, следовательно, автоматизм поведения нашего героя при определенных условиях мог, пожалуй, развиться в некое подобие присущей человеку свободы выбора.
На первых порах ничего такого, конечно, не происходило. Вскоре после экзамена Цахариас получил место младшего учителя в гимназии, где началась его работа на педагогическом поприще; имея под рукой полный комплект знаний в удобной упаковке, он принялся раскладывать его на более мелкие пакетики и оделять ими своих учеников, с тем чтобы позднее востребовать с них долг путем опросов и экзаменов. Когда ученик не знал урока, у Цахариаса закрадывалось безотчетное подозрение, что тот не хочет возвращать данную ему в долг собственность, тогда он бранил ученика за упрямство, чувствуя, что сам остался внакладе. Таким образом, каждая классная комната, где Цахариас вел занятия, становилась для него хранилищем, где он оставил часть своей души; впрочем, совершенно так же, как и шкаф в меблированной комнатенке, в котором помещалась его одежда: ибо одежда, разумеется, тоже представляла собой часть его личности. Убедившись, что в пятом классе гимназии по-прежнему в целости и сохранности пребывает его теория вероятности, а дома в умывальном шкафчике стоят на своем месте его башмаки, он по-настоящему ощущал себя бесспорной и неотъемлемой частью окружающего мира.
Но вот после нескольких лет такой жизни приспело наконец время для уже упоминавшегося вскользь эротического потрясения. Если бы вдруг под пару нашему Цахариасу подвернулась какая-нибудь посторонняя девица, а не дочка его квартирной хозяйки, которая сама так и просится в строку (кстати, назовем ее Филиппиной), то нашу конструкцию пришлось бы уличить в неестественности и натяжках.
Свойственный Цахариасу взгляд на женщину сказывался в том, что он способен был несколько лет спокойно прожить возле молодой девушки, ни разу не допустив даже в мыслях своих нескромного желания, и хотя такое полное отсутствие интереса, возможно, не отвечало желаниям барышни, однако не тот человек был Цахариас, чтобы понять девические воздыхания добропорядочной мещаночки. А посему позволительно предположить, что как бы сильно ни занимал поначалу Цахариас воображение Филиппины, но с тех пор оно давно успело обратиться на другие предметы, и мы не ошибемся, если скажем, что мечты ее носили романтический характер. Известно, например, что у жителей маленьких городков существует обыкновение ежедневно прогуливаться по вокзальной платформе, где можно поглазеть на скорые поезда; и Филиппина охотно блюла этот обычай. А уж тут недолго случиться тому, чтобы какой-нибудь молодой человек, глядевший из окна отъезжающего поезда, вдруг возьми да и крикни миловидной девушке: «Что же ты стоишь! Садись – поедем вместе!» От такого происшествия Филиппина должна была сначала остолбенеть с глупейшей улыбкой на лице, потом эта остолбенелая Филиппина кое-как приплелась домой, с трудом волоча отяжелевшие ноги, но зато она вынесла из этого события неведомые прежде сны: из ночи в ночь ее усталые – ах! такие усталые! – ноги несли ее вдогонку за уезжающими поездами, которые, казалось, были так близко, что стоит только руку протянуть; но каждый раз они исчезали в пустоте, не оставив по себе ничего, кроме испуганного пробуждения. Да и днем то же самое – едва она отвлечется от постылого шитья, засмотревшись на раздражающе суматошное кружение мух под абажуром, как сразу встает перед ней та вокзальная сцена, но только еще отчетливее и ярче, чем во сне, куда ярче, чем то, что было да сплыло наяву, и под обаянием этих чар Филиппина вдруг понимает, как она могла бы вскочить на подножку отъезжающего вагона, она видит грозную опасность, нависшую над ее жизнью, чувствует всю трогательную неизбежность страдания и боли при таком отчаянном скачке и потом видит себя уже на мягком ложе: она лежит на диване в первом классе и, рука в руке, уносится с Ним во тьму ночного пространства – вот что зрит Филиппина; затем, повинуясь ее воле, воображаемый кондуктор получает в придачу к причитающемуся за некупленный билет штрафу щедрые чаевые и покорно удаляется, и вот уже Филиппине осталось только совершить окончательный выбор: дотянется ли она в решающую минуту, спасая свою честь, до стоп-крана или нет, ибо от той и от другой картины у нее одинаково захватывает дух.
Погрузившись в такую сферу, она совсем не замечала Цахариаса, ей было не до него, и вовсе даже ни при чем тут были его серые шерстяные носки, которые ей приходилось штопать (вглядевшись попристальней в образ своего железнодорожного любовника, она бы и его увидела в точно таких же серых носках). Нет! Виноват был вагон четвертого класса, куда с заплечным мешком и в лихой тирольской шапочке садился Цахариас для обязательной воскресной поездки на лоно природы; Филиппина почти перестала замечать его присутствие, и даже напоминание о том, что ему в старости обеспечена чиновничья пенсия, не смогло бы взволновать ее сердца.
Воистину эти двое сошлись по чистой случайности пространственно-временных совпадений, совершенно нечаянно их руки встретились в сугубо натуральных, а не метафизических потемках, и желание, молниеносно вспыхнувшее между рукой мужчины и рукой женщины, удивило обоих своей поразительной неожиданностью. Филиппина говорила чистейшую правду, когда, прильнув к его груди, твердила: «Я и не знала, что так тебя люблю», ибо и впрямь не подозревала об этом заранее.
Цахариас был в некоторой тревоге от такого неожиданного поворота. Губы у него не успевали остынуть от поцелуев, глазам все время мерещились укромные углы по задверьям, приют объятий страстных, и чердачная лестница, место их свиданий. На уроках он порою впадал в сонное забытье, то и дело запаздывал с объяснением учебного материала, рассеянно слушал при опросе, а сам в это время исчерчивал промокашку заветными словами «Филиппина» и «люблю тебя», но, вместо того чтобы писать эти слова в их обычной последовательности, он, оберегая сердечную тайну, разбрасывал буквы по всему листку согласно специально для этого изобретенной системе потайного письма, зато чтением записи и восстановлением магических слов он лишний раз доставлял себе удовольствие.
Все мысли его были поглощены Филиппиной, однако лишь той Филиппиной, которая в любую минуту готова была ответить на его страсть: любовница из дверных закоулков, с которой на людях он вел обыкновенные человеческие разговоры об обедах и разных хозяйственных нуждах, для него раздвоилась, в представлении Цахариаса это были отдельные существа – имя одного он, тоскуя, писал на промокашке, к другому оставался так же безразличен, как к любому предмету домашней обстановки. Может ли хоть одна женщина спокойно и ничего не замечая мириться с таким отношением? Нет! Если бы в душе она даже сама питала сходное чувство, она все равно не могла бы этого потерпеть, вот и Филиппина заметила и не стерпела. В один прекрасный день она вдруг взяла и высказала свою женскую догадку в подвернувшихся нечаянно, удачно найденных словах: «Ты любишь только мое тело». Она, конечно, и сама бы не могла сказать, что еще в ней можно полюбить, и даже, скорее всего, с удивлением отвергла бы всякую иную любовь, но об этом ни он, ни она не догадывались, а сформулированный ею факт оба восприняли как личную обиду.
Цахариас отнесся к ее словам серьезно. Если прежде любовная игра начиналась у них после обеда, когда Цахариас возвращался из школы, а мамаша Филиппины отправлялась куда-нибудь по своим делам, в утренние же часы вследствие относительной неумытости амурные похождения с обоюдного молчаливого согласия исключались по соображениям эстетического порядка, то отныне Цахариас старался доказать универсальность своего чувства тем, что распространил его изъявления и на все остальные часы. Поспешно глотая кофе, подаваемый ему незадолго перед уходом в гимназию, он с этого дня неизменно нашептывал ей что-нибудь задушевно-страстное, а свидания на чердачной лестнице, во время которых раньше лишь торопливо сливались в бесконечном поцелуе уста, зачастую тоже использовались теперь иначе: нежно прильнув друг к другу, любовники молча замирали, мечтательно сплетя руки. Когда же по вечерам им случалось остаться наедине в пустом доме (частое отсутствие маменьки, очевидно, объясняется чиновничьей пенсией, на которую имеет право Цахариас), то и эти часы больше не растрачивались попусту на бешеные объятия, потому что Филиппина настаивала, чтобы Цахариас, несмотря на ее присутствие, занимался проверкой тетрадей; обыкновенно он располагался с ними за обеденным столом, над которым висела керосиновая лампа, и, пока он работал, Филиппина на цыпочках, чтобы не мешать, возилась около резного буфета, переставляя посуду, и лишь изредка подходила к Цахариасу, с тем чтобы, не смущаясь чешуйками перхоти, поцеловать в макушку его русую голову, склоненную под лампой; иногда же она доверчиво присаживалась подле и, положив руку ему на плечо или на ляжку, проводила с ним несколько минут в задушевном молчании.
Однако сии духовные эмпиреи, в которые временами стала воспарять их любовь, не могли все же избавить их от чувства душевной неустроенности, неизбежно возникающего от сознания невыполнимости взятой на себя задачи. Впрочем, душевная неустроенность – не то слово: Цахариас, перед которым стояла задача неуклонно нагнетать силу своего чувства, на самом деле близок был к полному отчаянию. Если когда-то первое признание, слова «Я люблю тебя» при всей их неожиданности как бы сами собой слетели у него с языка, то сейчас он почувствовал себя неспособным вкладывать в них все больше и больше пафоса: не так-то просто оказалось овладеть арсеналом возвышенных чувств, и вот, хотя Цахариас по-прежнему продолжал исписывать промокашки словами «Я тебя люблю» и именем Филиппины, однако перестал вкладывать в это занятие столько души и даже разучился восстанавливать зашифрованные слова, отыскивая их среди искусно рассеянных по листку букв; зато он внимательно выслушивал ответы своих учеников и раздражался, оттого что они ничего не знают. Постоянное эмоциональное перенапряжение привело к тому, что у него нарушилось привычное восприятие всего сущего: если прежде его собственное существование зиждилось на тех скромных математических знаниях, которыми он ссужал своих учеников, на одежде, которой он обзаводился, руководствуясь определенными почтенными правилами, на уважении к чинам и званиям, которое он неукоснительно выказывал в отношениях с сослуживцами и начальством, то теперь вдруг все эти несомненно важные вещи, к большому огорчению Цахариаса, перестали быть частью его личности; поставленная Филиппиной задача на деле оказалась не просто неразрешимой – она оказалась бесконечной, ибо любить не только ее тело означало стремиться к бесконечно удаленной точке; но, сколько ни напрягай для этого все силы бедной земной души, все будет напрасно: пускай бы твоя живая душа даже отрешилась ради этой цели от всего, что до сих пор составляло смысл ее существования, пускай бы она отказалась от всех ценностей, которые накопила в процессе метафизического постижения мира, но, столкнувшись с недосягаемой целью, она неизбежно должна отчаяться в своих усилиях и прийти к безнадежному отрицанию как себя самой, так и всего чудесного феномена собственного сознательного бытия.
Все бесконечное единственно и неповторимо. И поскольку любовь Цахариаса устремилась в иные пределы, где царит бесконечное, она тоже захотела стать неповторимой и единственной. Но этому противоречили ограниченные условия ее возникновения. Мало того, что случайным было его назначение в гимназию провинциального городка, мало того, что он совершенно случайно поселился квартирантом у матери Филиппины! Ко всему этому прибавлялось еще другое – самое зарождение его любви произошло в результате случайности, исключавшей возможность выбора, и чувство его возмущалось от сознания чудовищной истины, что желание, так поразительно вспыхнувшее от соприкосновения рук, ничем не отличается от ощущений, испытанных им прежде в объятиях женщин, которых он теперь награждает бранным словом «шлюха». В конце концов, там, где речь шла о его собственных чувствах, он еще как-нибудь смог бы примириться с отсутствием атрибута единственности и неповторимости, однако же, рассуждая логически, он должен был предположить тот же характер чувства у Филиппины, но уж эта мысль показалась ему нестерпимо горькой. Ибо в своем неутомимом стремлении к бесконечности человек способен подняться до переживания космической неповторимости собственной личности, однако невозможно требовать, чтобы он вознес на эти высоты еще и другое существо: при всем стремлении к бесконечности, такая задача была Цахариасу не по плечу, любовь Филиппины он не мог ощутить как чувство единственное и неповторимое; он видел перед собой руки Филиппины, пылающие жаром бесцельного и неразборчивого желания, и хотя Цахариас не сомневался в верности своей возлюбленной, но самая возможность ее измены доставляла ему такие муки, каких он никогда бы не мог испытать перед лицом действительного факта.
Поэтому он стал несносен не только в школе, но и наедине с возлюбленной. Иной раз, когда она доверчиво примащивалась рядом с ним в позе, почерпнутой из «Гартенлаубе», он вдруг начинал ее тискать и, искусав ей в кровь губы, бесцеремонно отталкивал от себя – короче говоря, выказывал свою ревность в самой неотесанной форме; Филиппина, не зная за собой никакой вины, в растерянности переносила его припадки и не могла отыскать против них спасительного средства. Что касается «высшего доказательства» любви, как это называлось у Филиппины (впрочем, изначально подразумеваемое согласие на жертву превращало фактическое обладание в чисто символический акт), то с этим высшим доказательством Филиппина долго медлила и отдалась Цахариасу лишь тогда, когда он, желая доказать духовность своей любви, уже ни словом, ни жестом не требовал больше ничего подобного, однако тут-то неприхотливая фантазия Филиппины подсказала ей, что спасение должно заключаться в запретной физической любви, и она сама стала усердно одаривать его тем, что прежде, сберегая на потом, всячески отдаляла, шаловливо грозя ему пальчиком. Бедняжка! Она не ведала, что сама подливает масла в огонь. Ибо хотя Цахариас и не прочь был от «высшего доказательства», но, получив его, только пуще бесился, прозревая в нем новое подтверждение, что подарком, который ему с такой легкостью достался, могли с тем же успехом и с не меньшей страстностью осчастливить кого угодно, любого из тех молодых людей, которые вдруг, откуда ни возьмись (иначе отчего бы он раньше их не замечал!), заполонили все улицы летнего города.
Цахариас запутался, блуждая в дебрях сомнений. Уж не посмеивается ли весь свет над ним, страждущим бесконечными стремлениями, порывающимся выйти из своих пределов? Не посмеиваются ли над ним все прохожие, которые беззаботно живут в мире измеримых величин и могут спокойно наслаждаться любовью не одной только Филиппины, а любовью всех женщин? Разве не посмеиваются они над Цахариасом за то, что женщины казались ему раньше недоступными, тогда как всем давным-давно известно, что нет женщин, кроме дурных? Цахариас с недоверием приглядывался уже и к гимназистам старших классов. А воротясь к Филиппине, хватал ее за горло и принимался душить, мотивируя это тем, что «слышишь, мол, никто и никогда не любил и не полюбит тебя так, как я!». Тогда слезы перепуганной и польщенной девушки смешивались с его собственными слезами, и наконец они оба пришли к мысли, что только смерть может избавить их от этой муки.
Романтическое воображение Филиппины пленилось однажды изреченной мыслью о смерти и стало ее лелеять; понемногу она перебирала в душе все виды смерти. Бурное течение их любви требовало бурного конца. Но, видя, что ровным счетом ничего не происходит: земля не разверзается, желаемого землетрясения нет как нет, горушка в окрестностях города не начинает извергаться, а, даже напротив того, Цахариас как ходил, так и продолжает ходить каждый день в школу, а у нее самой уже и шея и плечи сплошь покрыты синяками, – одним словом, глядя на все это, Филиппина решила, что пора положить этому конец, и заставила Цахариаса приобрести револьвер. Цахариас да и мы сами, виновники завязавшейся истории, понимаем, что жребий брошен. С пересохшим горлом и повлажневшими ладонями Цахариас вошел в оружейную лавку, запинаясь, спросил нужную ему вещь и, словно бы извиняясь, прибавил, что эта штука требуется ему для безопасности во время дальних загородных прогулок в одиночестве. Сделав покупку, он несколько дней ее скрывал; встретясь с Филиппиной, которая принесла ему кофе, глядя в ее запрокинутое лицо, он в ответ на ее шепот: «Скажи, что любишь меня!» – с робким и одновременно повелительным и страдающим видом выложил на стол свое оружие вместо доказательства.
Далее события развертывались в очень быстром темпе. Уже в следующее воскресенье они встретились. Филиппина, как бывало не раз, сказалась, что едет в гости к своей подруге, а сама встретилась с Цахариасом неподалеку от города на привычной станции, как будто для обыкновенной прогулки. Но чтобы уж напоследок нацеловаться и намиловаться, они выбрали в лесу укромное местечко, откуда открывался красивый вид на горы и долы, и вот уже почти пришли. Однако вид с открытой далью, который казался им раньше таким замечательным, что они не раз расхваливали его красоту, нынче, когда они пришли сюда со стесненным сердцем, ничего им не говорил. День уже клонился к вечеру, а они все еще бесцельно бродили по лесу, оба проголодались, но странно было бы думать о еде перед смертью, и они обошли стороною домик лесника, хотя… Нет! Именно потому, что можно было купить молока, хлеба с маслом и меду… Потом они так же обошли стороною аристократический Охотничий домик, который приветливо выглядывал из листвы деревьев желтыми кирпичными стенами с яркими пятнами зеленых ставней. Голод одолевал их все сильней и сильней, и в конце концов, совершенно измученные, они расположились на отдых под первым попавшимся кустом.