Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"
Автор книги: Герман Брох
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 49 страниц)
Горе человеку, что оказался недостоин дарованной ему милости, горе сокрушенному, не способному вынести свою сокрушенность, горе жалкому остатку тварного бытия, который не хочет освободиться от бытия, ах, не может освободиться, ибо угасшая память продолжает существовать и в пустоте; горе человеку, который, несмотря на свою сокрушенность, неизменно и неизменимо остается обречен тварности! Вокруг него снова разражается смех, и это – смех ужаса, уже не женский смех и не мужской, не хохот богов и не смех богинь, это – пустое хихиканье пустого Ничто, никогда не исчезающий для смертного остаток бытия в Ничто, который хихикает и разражается смехом, тем самым разоблачая себя как сущее в Ничто и как Ничто в сущем, как соединение призрачного бытия и призрачной смерти, как готовое разразиться смехом знание о таком призрачно-мертвом бытии, как ужасный и ужасающий остаток знанья внутри пустоты, чреватый безумием, влекущий к безумию в своем немом смехе, который нарастает и нарастает, до тех пор пока пустота не обернется голым ужасом. Ибо чем больше сокрушенность охватывает человека в самой его сущности, тем непосредственнее затрагивает она и тварно-животное в человеке, тем яростнее вздымается ей навстречу животный страх, подхлестываемый ужасом страх человека, который отброшен в свое тварное одиночество и, словно отбившееся от стада, обезумевшее животное, уже не находит дороги в хлев; это – изначально присущий всякому детищу стада утробный страх перед внетварной пустотою смерти; это – в последнем всплеске страха, в последней ему подвластности, почти уже по ту сторону смерти – немой ужас животного, которое, съежившись в сиротливый комочек перед незримой всемогущей силой, в беспамятном страхе забивается под темный куст, чтобы ничей глаз не увидел его смерти. Горе сокрушенному, чья душа не способна принять на себя назначенную ей малость одиночества, малость оборачивается для него беспамятством, и милость смирения превращается для него в пустое униженье. Неужто все зашло так далеко? Сокрушена была его мысль, если он еще мыслил, животны были его поступки, если он что-то еще делал; и в неслышимом слепо гремел хохот; нежданно и нечаянно он очутился в постели, и, жалко скорчась в ней, со сдавленным горлом, с сухим ознобом во всех членах, беспамятно отданный во власть черно-незримой всемогущей силы, равно простертый над самоуничижением и животностью, беспамятно отданный пространству по ту сторону боязни, по ту сторону ужаса, по ту сторону кошмара, по ту сторону смерти, но все же беззащитный перед новым взрывом боязни, ужаса, кошмара, смерти, ощущая в неощутимом смертельный кошмар, распознавая его в непознаваемом, он падал и не падал, пока еще удерживаем невидимой дланью, удерживаем в пустом пространстве кошмара, о, он был окружен кошмаром и сам был кошмаром наполнен: первое и последнее воспоминанья коснулись друг друга, оба – заблудшее, замкнутое одиночество в дебрях жизни, в дебрях голосов, в дебрях образов, в дебрях воспоминаний, никогда не гасло начало, пусть и затемнялось оно чередой прошедших лет, никогда не гасла память отбившегося стадного животного, воспоминанье о первобытном ужасе, единственное, что запечатлелось навсегда, все же прочие были ипостасями этого ужасного и единственного, которое сидело на каждой ветви чащобы воспоминаний, насмешливо хихикая, злорадно смеясь над неподвижной замкнутостью безвозвратно заблудшего в дебрях, само заключая его в себе, само непроницаемо, само – дебри; недвижно было странствие воспоминанья, странствие беспрерывного начала и беспрерывного конца, странствие по обманному пространству памяти, по обманному пространству замершей заблудшести, обманному пространству неподвластной воспоминанью призрачной жизни, недвижно вершилось оно, это стремительное странствие по всем ипостасям обманного пространства, неумолимо ими сопровождаемое и ими охваченное, обманно-пространственное в их призрачной неподвижности, обманно-пространственное в их призрачном движенье, но неизменное в обманной пространственности ужаса, ибо оно есть неизбывное, вечное, безысходное узилище свинцовой призрачной смерти, где в тисках кошмара разыгрывается призрачная жизнь человека, – он был прият обманным пространством призрачной смерти. И хотя он лежал не шелохнувшись, не подвинувшись ни на пядь ни в каком направлении, хотя нимало не изменилась и комната вокруг, ему чудилось, будто его уносило вперед, да-да, уносило вперед, будто он был увлекаем в незримое незримым, своим предзнаньем, своим предвоспоминаньем, многоликость воспоминаний опережала его, словно могла заманить его, словно тем самым могла и должна была ускориться стремительность странствия, – он был уносим ужасом, в объятьях которого лежал, уносим к цели ужаса, что стоит у начала, и комната парила вместе с ним, оставаясь прежней – и при том изменив свои формы, сообразно движенью, застыв во времени – и при том непрерывно меняясь. Застыло отделились от фриза амурчики и все же остались, где были, отделились от росписей и штукатурки листья аканта, став человеколицыми, а стебли их разрослись в когтистые орлиные лапы, они парили рядом с постелью, сжимая и распуская когти, словно пробуя силу их хватки, из листьев-лиц вырастали бороды и снова уходили внутрь, они парили в недвижном, то и дело пересекаясь, нередко как бы вращаясь в вихре недвижности, их становилось все больше и больше, много больше, чем могло бы возникнуть из стенной росписи, даже если б она непрерывно возобновлялась, они выпархивали из росписей, выпархивали из голых стен, выпархивали из ниоткуда, изверженья хладноклокочущих вулканов небытия, отверзавшихся повсюду, в зримом и незримом, внутри и вовне, они были вулканической лавой, дымящимися обломками предвозникновенья и гибели, число их множилось и вместе с ним множилось многообразие, из пустоты возникшие и возникающие формы, которые, проносясь мимо в шутовской пляске, еще и превращались одна в другую, порождали одна другую, лишенные образа и в образе невоплотимые, порхающие, словно листья и словно мотыльки, то стреловидные, то вилохвостые, то с длинным, точно кнут, хвостом, то столь прозрачные, что они лишь незримо и немо витали вокруг, подобно безмолвным воплям ужаса, то, напротив, совсем безобидные, похожие на глуповато-прозрачную ухмылку, как пылинки в солнечном луче, они беззаботно-пустой мошкарою во множестве роились, плясали вокруг канделябра в центре комнаты, лепились к потухшим свечам, но в тот же миг их оттесняли, оттесняли все дальше новые накатывающие в буйной пляске волны, бессмысленная толчея невоплощенности, где вместе с лицом и безличьем, вместе с двухтелыми Сциллами, диковинными ластоногими, ощетинившимися гидрами, вместе с налетающими, будто в кровавых повязках, растрепанными змеевласыми головами кишела всяческая нежить, мельтешили какие-то тельца, что-то с ножками и с копытцами, какие-то ублюдочно-чахлые, крошечные или недоделанные кентавры и остатки кентавров, с крыльями и без оных; оплодотворенное Орком пространство взрывалось уродливой нечистью, всплывало жабообразное и ящероподобное, псолапое, черви с ножками без числа, без ножек, одноногие, двуногие, трехногие, стоногие, они то приплясывали в бездне, то проплывали, деревянно вытянув ноги, распростершись в оцепененье, то тесно жались друг к другу, словно при всей их бесполости хотели на лету совокупиться, то стрелою пронзали друг друга, словно были бесплотным эфиром, созданьями эфира, эфиром рожденные и эфиром несомые, поистине таковы они и были, ибо эта летучая сумятица барахтающихся, ползущих, кувыркающихся тварей, заслонявших и перекрывавших друг друга, все же до последних пределов кишащего ими пространства и до последней подробности без труда просматривалась и охватывалась взором, о, это было эфирночешуйное, эфирноперое отродье эфира, толчками извергавшееся из жерла эонов, лавиной, потоком, снова и снова испаряясь, снова и снова улетучиваясь, так что пространство снова и снова пустело пустотою сфер, пустотой мирового пространства, лишь одинокий конь, вздыбив гриву, парил в вышине, рассекая копытами воздух, лишь проплывал одинокий мужской торс, чье плоско-прозрачное лицо, обернувшись к постели, кривилось в пустой издевательской гримасе зеркального смеха, прежде чем его захлестывала новая волна кошмара, новый поток мерзких тварей, – и ни одно из этих созданий не дышало, ибо в предрожденности нет дыханья; комната превратилась в обитель фурий, в ней хватало пространства для всего кошмарного действа, хотя оно неудержимо разрасталось: потолок ничуть не приподнялся, а ведь канделябр распустился гигантским древом, подсвечники разрослись неимоверно, превратившись в вековую исполинскую крону тускло-тенистого вяза, на ветвях которого, листок за листком, сидели лукаво-лживые сны, теснясь, точно капли росы; стены ничуть не раздвинулись, а ведь между ними поместились все города мира, и все они пылали, города далекой старины и города далекого будущего, клокочущие людской массой, истерзанные людской массой, чуждо-далекие, но все же им узнанные, города Египта, и Ассирии, и Палестины, и Индии, города низринутых, бессильных богов, колонны их храмов повалены, стены разрушены, башни разбиты, взорваны камни их улиц, и малости комнаты достало, чтоб вместить весь мир, хотя ни город, ни поле, ни небо, ни лес ничуть не уменьшились, напротив, все, великое ли, ничтожное ли, являлось в какой-то почти подавляющей значительности и равнозначности, равнозначностью позволяя, чтобы под сенью вяза, словно в тени высоко плывущей грозовой тучи, воздвигся страшный в своем необозримом величье самый великий и самый проклятый из городов, воздвигся средь вечного круговорота разрушенья униженный Рим, по улицам которого, чуя поживу, рыскали волки, жаждая вновь овладеть своим городом, весь круг земной обнимала комната, и круг земной обнимал ее, города обнимали друг друга, и ни один не был ни внутри, ни вовне, паря в пространстве, а высоко-высоко над всем этим, высоко над вулканами, высоко над окамененьем, высоко над кроною вяза, отдельно от всего, в исполинском сером куполе небосклона, гневно звеня недвижно распростертыми медными крылами, сверкая и шумя, точно железные машины, беззвучно чертили громадные тяжкие круги над юдолью кошмаров птицы ненависти, в трусливой ярости готовые с бешеным ликованьем ринуться вниз, чтоб вонзить когти в кровавые поля селянина, в кровоточащие сердца, чтоб, раздирая и заглатывая внутренности, влиться в череду мотыльков и волков у постели, чтоб вместе с ними поспешать к берегам беззащитности и безутешности, в края огненных кратеров и драконьих трав, в края еще незнаемые, неназванные, издревле памятные, к змеиным берегам животности. Каким жерлам предсотворенности еще предстояло разверзнуться? Каких новых чудищ еще исторгнут они? Разве уже не разверзлось все до последней наготы? Разве в захлестнувшей его животной стихии не достигнута уже высшая мера всякого мыслимого ужаса? Или прозрачность страха указывала путь к новому, рождаемому страхом знанью, к новому, еще более глубокому страху, к новой непостижности в еще более далеких первозданных глубинах? Все было разверсто, ничего уже нельзя было удержать, не дозволено удержать, осталось лишь летящее призрачное движенье, неизменны остались серые сумерки холодной безнаправленности, в которой неотличимы даль и близость, верх и низ, но он, улетая с вереницей этих чудищ, летя с ними сквозь холодный свет, летя сквозь безнаправленность, он находился в крепкой хватке, бестелесно летящая растительная длань держала его неукрощенными, неукротимыми перстами, и он узнал призрачную смерть, серое оцепененье, через обманное пространство которой он был несом: леденящим кошмаром без всякой символичности были образы, витавшие вокруг, хвостатые, но без животности, с распахнутой пастью, но не кусая, выпустив когти, но не вонзая их, они дыбили перья, но удара не наносили, брызгали ядом, не умея попасть, били хвостами, свивали их кольцами, – прозрачное набрасывалось на прозрачное, с немою угрозой, и только, но это было страшнее любого рыка и любой хватки; сам кошмар стал прозрачен, открылась первосущность наготы кошмара, и на самом дне ее, в глубочайшей глубине ее колодца лежала, сомкнувшись в круг, змея времен, ледяным объятьем обвивая сочащееся Ничто. Да, то был оцепенелый кошмар призрачной смерти, и животный лик, почти уже и не лик, а одна лишь прозрачность растительного, из стеблей возросшего, со стеблями сплетенного, перевитого стеблями-хвостами, стеблями-змеями опутанного, устремленного ввысь из беспредельного, навеки утерянного корневого низа, из беспредельного единого сплетенья корней, чудовищность коего передалась и ему, животный лик, утратив все свойства, обернулся кошмаром безликости, питаемый пустотой сердцевины. Никакой страх смерти не мог сравниться с этим наикошмарнейшим страхом, ибо это был ужас призрачной смерти среди того, что еще не стало животностью, что было еще за пределами животности, как бы ни был силен страх увечья, и боли, и удушья, ему далеко было до этого удушливого кошмара, непостижность которого не позволяла ничего более удержать, ибо в не сотворенном еще творенье, в его недыханье, в его удушье ничего не удерживается; то было удушье незавершенного, несотворенного творенья, одна лишь прозрачность его, в коей животное, растение, человек – все прозрачны, все едва ли не тождественны друг другу, и все они в силу своего удушливого ужаса, своей нерасторгнутой и нерасторжимой привязанности к Ничто, неживые и все же полные жажды обособленного бытия, в силу столь чрезвычайного сходства и столь чрезвычайной взаимной вражды, душат друг друга, все охвачены кошмарным страхом зверя, который в собственном обманном бытии распознает саму безликость животности, о удушливый страх вселенной! О, не всегда ли существовал этот страх? Был ли он когда-нибудь вправду свободен от этого страха?! Не была ли вся его жизнь лишь напрасной потугой отразить натиск кошмара?! О, так было еженощно, долгие-долгие годы, и в давней юности, и только что, вчера, еженощно в тщеславном ослепленье он полагал, будто внимает умиранию, и все же то была лишь защита от кошмара призрачной смерти, защита от еженощно являвшихся образов призрачной смерти, о которых он не хотел знать, которых не желал видеть и которые все же не оставляли его —
– …О, кто бы мог спать, когда Троя горит! Снова и снова! «И, носами трехзубыми взрыта, веслами вся взметена, покрылась пеной пучина…»
– Неотступны были виденья, еженощно ужас проносил его сквозь безмолвие кишащих призраками бездн, сквозь беспамятность досотворенности, сквозь опрокинутую в непосредственную близость зонную даль вновь беззащитного бытия, сквозь замершие пустынные поля всех покинутостей, покинутое всем человеческим и всем вещным вновь беззащитное творение. Еженощно он был подводим к ледяной, неколебимо холодной и неумолимой нереальности, к нереально реальному, что предшествует всем богам, долговечнее всех богов и печатью скрепляет бессилье богов, он видел Мойру, трехтелую, неприязненно ждущую, беспрестанно меняющую образы призрачной смерти, и ему хотелось закрыть глаза перед ее оцепенело-цепенящей немощной мощью, хотелось ослепнуть в своем заблужденье, оглохнуть и не слышать глумливо хихикающего Ничто, от которого все же не укрыться беспомощно отрезвевшему, не слышать дотварно пустого пошлого смеха судьбы, коий являет ему неукротимость не имеющего названия, неразличимого, бесформенного и зовет его к самоуничижению, о, вот каково оно было, вечно чреватое угрозой, вечно необоримое; эти годы были как одна-единственная текучая ночь, пронизанная образами, несомая ими, уносимая вихрем их пляски в неподвижности кошмара, и то, что еженощно заявляло о себе, неизбежное, неотвратимое, оно уже было необоримо, это был судорожный кошмар призрачно-мертвой заброшенности, в коей он будет лежать как в гробу, как в могиле, простертый для недвижного странствия, он, одинокий, без помощи, без заступничества, без поддержки, без милости, без света, без вечности, окруженный незыблемыми каменными гробовыми плитами, которые никогда не откроются для воскресения. О эта гробница! Она тоже была здесь, в этой тесной комнате, ее тоже касались ветви вяза, вокруг нее тоже плясали фурии, витала насмешка фурий, о, она была насмешкой над самою собой, насмешкой самообмана, с которым он не желал расстаться, насмешкой его детской надежды, которой он тешил себя, воображая, будто спокойная неизменность неаполитанской бухты, будто ясное солнечное величие моря, неимоверно родное сверкание моря, будто вся эта сила ландшафта исподволь проникнется сочувствием к умиранию и превратит его в еще не спетую, вовек невыразимую в песне музыку, которая, вслушивающаяся и услышанная навек, пробудила бы жизнь для смерти, о, насмешка и снова насмешка, ибо здание стояло теперь вне пространства и вне ландшафта, ибо за ним не открывалось ничего: ни моря, ни берега, ни полей, ни гор, ни скал, ни даже бесформенности первобытной глины, – ничего, одна непостижимая пустынность, непостижимо грозная в этом Ничто, нагая твердыня насмешки, омываемая лишь тем непрестанно влекущимся течением, которым был влеком он сам вместе с чудищами вокруг, объятый и несомый удушливо-иссушающим сиянием эфира, которое не вдохнуть и которым не утолить жажды, которое не воздух и не вода, несомый прозрачным дымом костров, возжигаемых страхом, этим удушливым дыханием всякой дотварности, которое сухо журчит меж пальцев, и в этой-то стихии, эфирной, но и до ужаса животной, насыщенной животностью, рождающей животность, сочащейся К животностью, – поглощающей того, кто впал в животность, – сидели на кровельном карнизе полуптицы, жуткие могильные птицы, призрачные рыбоглазые птицы, тесным рядом, совиноголовые, гусиноклювые, свинобрюхие создания в серых перьях, с перепончатыми человечьими руками вместо лап, понурые птицы, залетные гости из стран без ландшафта, никакого ландшафта не ищущие. Так сидели они там в пустынности кошмара, тараща глаза и тесно прижавшись друг к другу, так стояла, окаймленная ими, гробница, еще здесь, в эркере, но уже и там, вовне, в самой недостижимой предельной дали. Все наслаивалось друг на друга, пустынность обманного неба сливалась с круглыми арками окон, то и другое сводом стояло над гробницей, то и другое было пронизано обманным пространством, и все же просвечивал черный бархат всего усыпанного звездами небосклона, и вяз прорастал своды мира, так что безмерно росли промежутки и расстоянья, в то же время безмерно уменьшаясь; безландшафтность проникала ландшафт и сама была проникнута ландшафтом, обманное пространство проникало пространство реальное и было проникнуто им, символ в пустоте, лишенной символов, – так и животность проникает призрачную смерть и проникнута ею: погасли символы жизни, погас в небесах исполненный смысла зодиак, окоченели знаки его под накрывшей их пустынностью, а символы смерти – они остались, хотя и только в лишенном символов пространстве невыразимой, неизмыслимой, непостижной предсотворенности, они остались в изначально бессмысленных звериных мордах, в этих химерах, что выползали из владений призрачной смерти, словно порождения самой пустоты, пустота, отражающая пустоту и в пустоте отраженная, образ и отражение, соединенные бессмысленностью глубочайшего первозданного одиночества, непостижимого, но всегда знаемого, вечно внушающего страх, вечно таящегося в бездне эонов и тварной животности; круг символоносного замыкается в бессмысленном, замыкается там, где в лишенной связей несотворенности взаимопроникающих сфер опрокидывается пустая даль эонов, превращаясь в близкозримую пустую звериную морду, словно образ знания первозданного одиночества пронесен через весь бесконечный круг образов, от отражения к отражению, чтобы в конце всех концов разоблачиться до последней наготы, лишиться всякого образа, и в этом разоблачении, в этом немо рокочущем прорыве несотворенности и ее одиночества, пробивающихся наружу со всем тем коварством, которое присуще выцветшей и бессильной ярости звериной маски, стала различима беда, что угадывается за всем сотворенным и несотворенным, за предсотворенностью и за всеми далями одиночества, грозным предчувствием разверзаясь в беде призрачной смерти, пророчески указуя, что все пути изворотов, все пути оцепененья, игры и хмельного угара неизбежно приводят к животности, что все пути красоты неизбежно кончаются звериной маской кошмара. И на крыше гробницы, которая хотела преобразить смерть в красоту, восседала вереница птиц беды. Вокруг в безландшафтном ландшафте пылали города земного круга, рушились их стены, дробились и крошились их каменные глыбы, поля курились кровью и тленом, бесновалась вокруг безбожно-богоищущая жажда жертвоприношения, хмельной угар жертвоприношенья громоздил призрачные жертвы, вокруг бесновались опьяненные жертвой, убивая ближнего, чтобы свалить на него собственную призрачную смерть, круша и поджигая дом соседа, чтобы завлечь бога в собственный дом, все бесновалось в безумном ликовании злодейства – жертва, убийство, пламя, сокрушение камня во славу бога, который и сам того хочет, ибо ему нужно заглушить собственный ужас, собственное знание о судьбе, и он, жаждущий смеха и уничтожения, для того и распалил людскую распрю, пьянящую распрю, жертвенную распрю, в которой он сам, уже бессильный, участвует и которая ему приятна, один и тот же ярящийся разрушением страх гонит и гонит и бога, и человека; страх окаменения в каменном одиночестве призрачной смерти, страх оцепенения, страх остановки подхлестывает кровавые игрища ревущих богов, кровавые игрища людей, вулкан опустошенной души, и, утекая в текучей обманной стихии, недвижно замерли пламена; не оставляя пепла, пылали города, колыхалось пламя, точно онемело вытянутые языки, точно воздетые бичи, но не из бездны вздымались пламена, нет – под распоротой, разорванной в клочья, раздавшейся для самоизверженья поверхностью не было иной, второй поверхности и тем паче не было никакой бездны, пламена были не что иное, как сама эта оцепенело вздыбленная поверхность, вокруг них буйствовала оцепенело ревущая сумятица застылых голосов, чьи вопли есть всего лишь тошнотворное мельтешение когтистых теней, вокруг пламен буйствовал немой гул оставленного на произвол судьбы, вновь беззащитного взорванного творенья: там и тут из руин упорно росли новые строенья, они взрастали в блекло-сером свете, в обманном свете бессветной блеклости, росли из пустоты и, однако, уже были прежде, были всегда, безнадежно воздвигнутые давным-давно во славу непрекращающегося убийства, ради увековеченья и сохраненья беды, – строенья призрачной жизни, строенья призрачной смерти, с фундаментом, политым кровью, каменно гнетущие жизнь, и никакой крови не хватит, чтобы включить в закон и ход творенья все эти каменностенные строенья беды, никакое заклинанье не в силах ради возрожденья клятвы взорвать ледяную змею; сильнее творенья остается несотворенность, призрачно-мертва пребывает обманная тварность, прерывающая круговорот творения, изъявшая себя из творения и противопоставляющая себя ему, обманная тварность как таковая, которая стремится увековечить только себя самое, которая самое себя ставит памятником и самое себя делает гробницей, она остается безъязыкой, виновной и бездыханной, остается неувековеченной, несмотря на свою каменную монументальность, и преходящей, могилой без возрождения стала она – ибо отряхнула с себя сотворенное. И вот храм обманного пространства, храм обманного неба сам стал пустою гробницей, погруженной в змеиные кольца небесного нутра, погруженной в забытые нами перегнойные потроха предсотворенности, в которой трепещет судьба и, презирая время, заявляет о себе; в эту-то гробницу, в эту пещеру его и внесли, словно то было возвращение, туда вело странствие, и, хотя и низринутый с небес, сам проросший змеями, он все ж таки лежал погруженный в небесное нутро. Как все извращено – и внутреннее, и внешнее! Как страшно все перевернулось! Вокруг, среди населенной мертвецами земли, пылали гробницы улиц, гробницы городов, коченела каменная бесцельность людского буйства, людского победного ликования, людского жертвенного угара, оцепенело вздымались хладные языки земных пламен, и это было рассотворение человека, низложение бога-творца, смерть самого творения, ее неумирающе-каменный оскал – в рожденных страхом распрях спуталась воля богов, по коей все должно было свершиться. Ибо творенью надобно вечно длящееся воскресение; лишь в вечно длящемся воскресении вершится творенье, и лишь пока существует творенье, ни мигом доле, длится воскресение, о, лишь то есть тварь, вправе называться тварью, лишь то, что вновь и вновь нисходит в пламена возрождения, непрестанно стараясь, чтобы непобежденное не вскипало снова, чтобы доматеринская несотворенность не вылилась снова каменной немотой, о, тварь – это творящее творенье, в нисхождении себя само приносящее в жертву, безоговорочно и безоглядно, без всякого извращенья в хмельной угар и даже, более того, без всякого поползновения к какому-либо познанию или узнаванию, отбросившее всяческий тварный страх, отбросившее и последнее тварное желание, о, лишь тогда мы твари творения, когда совершенно отбрасываем от себя тварное, когда научаемся отрешаться даже от познания, как тварного, так и внетварного, когда у нас хватает сил смиренно взвалить себе на плечи нашу самую последнюю сокрушенность, когда мы способны разрушить собственную гробницу! И едва он понял это, с трудом и как бы из глубины сна, – точно он спит и видит сон, а в сон этот нашептывает голос из другого сна, точно опять преодолены страх богов, месть богов, бессилье богов, точно опять, а может быть, впервые, являют они благое милосердие, точно тот таинственно-бессловесный шепот идет прямо из вновь преодоленного кошмарного ужаса богов, внушая мужество, мужество угаснуть, умалиться, отречься от себя, отдаться во власть сокрушенности, в этой шепчущей бессловесности, которая была словно язык за пределами языка, было внятно какое-то еще более плотное сгущение смысла, бессловесное слово из еще более далекого сна, чем тот, другой, какой-то еще более тихий, еще более настойчивый шепот, неуловимый и все же зовущий к действию, летучий и ускользающий, а все же строжайший приказ, непререкаемо повелевающий, что все, служившее призрачной жизни и составлявшее ее, должно исчезнуть, будто никогда и не существовало, растворившись в небывшем, уйдя в Ничто, отрешившись от всякой памяти, от всякого познания, подавив все бывшее в мире людей и вещей, о, это было веление уничтожить все сделанное, сжечь все, что он когда-либо написал и сочинил, о, огню надлежало предать все его писания, все, даже «Энеиду»; вот что слышалось ему в неслышимом, но не успел он стряхнуть с себя чары, приковавшие его взор к кровельному карнизу, к недвижно сидевшей там веренице призрачных птиц, как неприметная волна пробежала по бесцветному оперенью, струясь вместе с волнами эфира, одна волна, потом другая, и внезапно, точно в пенных брызгах беззвучия, стая снялась с карниза, поднялась, точно совершая облет, и прахом распалась в незримом, так что на мгновенье стал виден знакомый венец крыши, правда лишь на это единственное мгновенье, ибо в следующий миг здание рухнуло, так же беззвучно, как беззвучен был взмах крыльев исчезнувшей стаи, так же обращено было в эфирно-незримое, рассыпалось в прах среди всепоглощающего Ничто. И едва он понял это, как беззвучие стало преображаться, преображаясь в тишину: недвижное стало покоем, и само странствие его, без движенья несомого, замерло в земной недвижности, уже не было рядом фантомов, ни растительных, ни зверообразных, ни той огневласой бесовки с бледным прозрачным телом и летящей гривой, что явилась под конец, – они скользнули прочь, ускользнули туда, где канула гробница, они канули следом, один за другим, поглощенные пусто-сумеречной бездной теней, и хотя вот только что эта бездна жутким оком своим и все же его собственным грозно и стыло глядела ему навстречу как последняя угроза кошмарной пустоты, теперь и она, едва лишь растворилась в ней последняя из гарпий, была охвачена распадом, и неодолимо увлекавшая его сила обернулась всепоглощающим умиротворением, обернулась глубиною, оком земной ночи, оком грезы, огромным и тяжким от эфирных слез: серо– и черно-бархатное, покоилось оно на нем, невесомо его объемля, открывшись для возвращения, греза и уже не греза, – вновь разверзшаяся ночь, и в глубочайшей глубине ее взора снова мерцал крошечный желтый огонек масляной лампадки, робко мигая – о звезда близости, – светя в уже безлунной, по-ночному тихой комнате, вновь обретшей мягкость и приготовившейся ко сну, уже едва различим был фриз, потемнели квадраты стен, и средь них осталась одна лишь привычно-земная домашняя утварь, будто иного вовсе и не было; это было возвращение, однако же не на родину, это была знакомость, однако же без воспоминания, это было тихое оживание и однако же, быть может, еще более тихое угасание, это было освобождение и заточение, невыразимо слившиеся в совсем тихом угасании, – несказанное чудо согласия и всеприятия. Тихо журчал фонтан на стене, тьма превратилась в легкую влажность, и, хотя в остальном все оставалось недвижно, немота спадала с немого и оцепенение с оцепенелого, вновь смягчалось и оживало время, освобожденное от призрачно-мертвой лунной холодности и снова открытое движенью, так что и он, равно избавленный от оцепененья, вновь смог медленно, пусть и с превеликим еще трудом, подняться; уперев в матрац ладони с растопыренными пальцами, чуть вытянув вперед склоненную между высоко поднятых плеч, слегка трясущуюся от напряжения горячечную голову, он вслушивался в это тихое действо, и слух его был обращен равно к потоку жизни, вновь обретшему ласковую мягкость, которой не упразднит никакая горячка, и к голосу из сна, едва ожившему, едва услышанному и уже едва уловимому, к едва слышному приказу из глубин сна, который повелевал ему уничтожить рукописи и который он желал теперь услышать въяве, должен был услышать, дабы укрепилась убежденность в спасенье: неисполним был сокровенный приказ, как бы ни желал он внять и последовать ему, неисполним до тех пор, пока не найдено слово для шепчущей бессловесности, и в невнятности окружавшего его таинственно-величественного нашептывания непреложно витал приказ вернуться к слову; все еще обступали его стены молчания, но уже не были угрозой, о, все еще длился испуг, но это был испуг без страха, бесстрашие внутри испуга, о, все еще были слиты друг с другом самые глубинные и самые внешние пределы, но он, чувствовал, как его вслушивание разъединяло их и связывало, хотя и не в прежний порядок познанья, хотя и не в человеческий порядок, не в животный порядок, не в вещный порядок, не в порядок миров, в котором он некогда двигался и который, угаснув с его угасшей памятью, более не существовал, никогда более не будет существовать, и едва ли здесь открывалось ему единство красоты, единство тающей в мерцанье красоты миров, нет, не оно открывалось ему, а скорее единство потока, звенящего в непостижном, стекающего в ночь, истекающего из ночи, это было единство беспамятного воспоминанья о покое остановки, в коем свершается несвершимое, эта тоска творенья, присущая последнему первозданному одиночеству, вершится в невыразимо недостижимом, в непостижно новой памяти о великой чистоте невинности; и то, что он улавливал, вслушиваясь, было заключено в этом томительном потоке, шло из самого внешнего мрака и вместе с тем звучало в самой глубине его слуха, в самой глубине его сердца, его души, бессловесно в нем, бессловесно вокруг него, требовательная, сокрушительная, покойно-величественная, с удвоенной силой звучащая мощь первоосновы, она поддерживала его и наполняла, чем глубже он в нее вслушивался, однако очень скоро это был уже не лепет и не шепот, а скорее чудовищный гул, правда, доносился он сквозь такое множество пластов пережитого, еще не пережитого и уже недоступного переживанью, сквозь такое множество пластов памяти и беспамятности, сквозь такое множество пластов мрака, что не достигал и силы шепота, нет, это был не шепот, нет, это было созвучье несчетных голосов, более того, созвучье всех сонмищ голосов, звучащее из всех реальных и обманных пространств времени, меднозвучное и гулкое в своей сокровенности и сокрытости, ужасное в своей нежности, утешительное в своей печали, недостижимое в своем томлении, неумолимое, неопровержимое, неизменное, несмотря на огромную удаленность, становящееся все повелительней и повелительней, заманчивей и заманчивей, чем смиреннее становилось его Я, чем менее оно сопротивлялось, чем более открывалось этому звуку, чем более отчаивалось постичь подлинное величье голосов, чем более росло его знание о собственной недостойности; так, укрощенный железной мощью, укрощенный ее мягкостью, укрощенный до покорности и желания покориться, укрощенный до страха за труд, который будет у него отнят, укрощенный до стремленья услыхать приговор, который это прикажет, укрощенный до страха и до надежды, укрощенный до угасания и самопогашения ради жизни, заточенный в узилище и освобожденный в величии своей малости, мудрец и младенец во власти смутно желанной целокупности голосов он сумел наконец уловить то, что давно знал, давно выстрадал, давно понял, и оно вырвалось у него мелкой, недостаточной фразой, совершенно недостаточной, чтобы выразить великую, как зоны, невыразимость, вырвалось у него одним вздохом, одним всхлипом, одним криком: