355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Брох » Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия) » Текст книги (страница 42)
Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:11

Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"


Автор книги: Герман Брох



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 49 страниц)

– И все-таки римская свобода, которую ты взял под свою опеку, держится на крестьянстве.

– Свобода? О да, конечно, свободу римского народа я охраняю твердо, пусть никто не дерзает на нее посягнуть – ни Антоний, ни кто другой. Это главная задача римского государства, и для этого его надо укреплять. Когда человек причастен к военной мощи государства, это сообщает ему чувство свободы, к которому он стремится, потому что оно изначально присуще человеческой натуре и жаждет удовлетворения. А залогом этого чувства является единственно благо всего общества и государства; свобода ощутима для всех, даже для раба, и поэтому она не просто свобода пахаря, о которой ты толкуешь, а свобода всего государственного порядка, освященного богами! Да, Вергилий, именно так. Все остальное – пустые химеры, беспредметные мечты о золотом веке, не знающем ни порядка, ни долга. Во время сатурналий мы можем опьяняться этим самообманом, этим миражем беззаконной свободы. Но если праздновать сатурналии весь год напролет, государство рухнет. Вот сатурналии – они символ, а государство – это подлинная реальность. Я не способен и не призван к тому, чтобы основать золотой век, но что мною основано – это будет моим, понимаешь, просто моим веком, веком моего государства.

И тут заговорил раб: «Свобода – с нами; государство – земная, смехотворная забота».

Цезарь, конечно, и ухом не повел. Теперь он встал, выпрямился и, странно невозмутимый, странно неподвижный, но в то же время будто движимый некой внутренней силой и странно выросший, продолжал свою речь:

– Поскольку свобода есть неотъемлемая часть общественного блага, до́лжно и ее считать реальностью, а не видимостью, ибо свобода не есть просто символ; слишком часто ее принижали до этой роли – не в последнюю очередь и сам сенат. Лицедейски извращая понятие свободы, эти подстрекатели в пурпурных тогах уж сколько раз оболванивали народ и ввергали его в гражданские войны! Подлые лицемеры! О да, доступ в сенат был открыт для всех, заходи кто хочешь и слушай; но это была и единственная свобода, дарованная народу, самая предательская из всех народных свобод, – дозволение слушать, как наглое бесстыдство принимает законы, по которым впредь можно будет угнетать народ и высасывать из него кровь! Символ там или не символ, а изжившие себя установления превращают реальность лишь в видимость реальности, свободу – лишь в видимость свободы, и это самая благодатная почва для всякой преступности; положить всему этому конец – вот была моя задача. Да, в прежней крестьянской стране, о которой ты мечтаешь, все эти установления еще имели смысл, все общественные дела были у граждан на виду, и у народного собрания еще была возможность подлинного, истинно свободного волеизъявления. Но сегодня-то мы имеем дело с четырьмя миллионами римских граждан, с гигантской слепой ордой, готовой без оглядки ринуться за всяким, кто сумеет обольстить ее обманчиво-мишурным нарядом свободы и с ловкостью фигляра скрыть под щегольскими складками жалкие лохмотья изжитых и пустозвонных лозунгов, из которых они слатали себе этот наряд. Вот как на деле выглядит свобода народных масс – и они, уверяю тебя, сами это прекрасно знают! Они знают, в какой глубочайшей неуверенности они живут телесно и душевно, знают и в то же время не знают, что их окружает новая реальность, которую они не могут понять, тем более на нее повлиять; они просто знают, что находятся во власти непостижимых сил, непостижимых и в то же время вездесущих; они еще могут иной раз назвать их по имени – голод или чума, африканская засуха или варварское нашествие, – но при всем при том эти силы для них есть лишь внешнее выражение глубоко скрытой, подспудной, еще более непостижимой и еще более вездесущей угрозы; о да, массы чувствуют опасность, таящуюся в их собственной свободе, в этой видимости свободы, превращающей их в перепуганное стадо, лишенное пастыря и шарахающееся из стороны в сторону. И именно перед лицом этой глубочайшей растерянности, перед лицом этой внутренней и внешней угрозы, которой подвергается народная масса, я повторяю и не устану повторять, что подлинная свобода возможна лишь в рамках римского порядка, в обеспечении благосостояния для всех – короче говоря, в государстве. Государство, о котором мечтал мой божественный отец – да хранят боги его священную память! – государство, которое я стремлюсь построить во исполнение его заветов, – это самое государство и есть свобода, непреходящая и реальная, свобода в реальности римского духа.

– Реальность созданного тобой государства окончательно осуществится в царстве духа.

– Царство духа уже создано, уже существует: это государство, римское государство, Римская империя, вплоть до самых отдаленных ее границ! Государство и дух – это одно и то же.

Откуда-то издалека, хоть и слетев с его собственных уст, донесся ответ:

– Царство свободы… царство человека и человечности… Царство римлянина, Вергилий! Ибо свобода Греции, дух Греции возродились в Риме. И никто не способствовал этому более, чем ты! Эллада была обетованием; римское государство – его свершение.

И тогда послышался голос раба: «Вечным будет наше царство, и смерти не будет».

Возобновил ли Цезарь снова свою речь? То было неясно, ибо он говорил и в то же время будто и не говорил. Недвижимо, неколебимо покоились слова Цезаря в пространстве, будто это были его сокровеннейшие раздумья:

– Долг государства – вернуть массам телесную и душевную уверенность, которой они лишились, обеспечить им прочный и длительный мир, защитить их богов – и распределить свободу с учетом потребностей всеобщего благоденствия. В этом, и только в этом, состоит человечность государства – может быть, единственно возможная человечность и, уж во всяком случае, наилучшая, хоть ей и приходится иной раз начинать с бесчеловечности и действовать беспощадно по отношению к отдельному человеку или группе людей, когда речь идет о всеобщем благе, во имя которого всегда дозволительно и должно подчинять право единичного человека праву общества, личную свободу общей свободе Рима, мир соседей миру римской державы; да, она сурова, человечность государства, но иной у него нет, – и она тем суровей, что государство, служа общему благу и именно поэтому олицетворяя его в себе, ожидает взамен от отдельного человека его полного подчинения государственной власти, более того: оно оставляет за собой право востребовать назад и даже уничтожить эту защищаемую его мощью единичную жизнь, если таковой окажется цена безопасности и защиты всего общества. Жесткая, жертвенная человечность – вот к чему стремится государство, к чему стремимся мы, его мужи, – человечность в реальной повседневности, не мягкотелая изнеженность, а плод закалки и закона; вот в чем суровая человечность Рима, и благодаря ей он стал велик…

О мантуанские долы, о долы детства, ласковые долы человечности, незабвенные, отеческие долы – тщетно вглядываться в даль, они исчезли, они потускнели и растаяли в воцарившейся кругом неподвижности. Недвижимо застыло все сущее, неподвижно стоял человек у окна, уже не Октавиан, а некое олицетворение хрупкости и силы, и суровости, и несгибаемости, почти уже отрешенное от всего человеческого, а вокруг в призрачно гигантских очертаниях простиралось его государство.

– Даже если сегодня, о Цезарь, тебе приходится оборонять пределы государства, грядущее царство будет беспредельным; даже если ты нынче ощущаешь необходимость разделения между правом большим и меньшим, неделимой станет однажды справедливость, уязвимой будет целокупная общность в каждом единичном человеке, огражденным будет право единичного человека в праве общности; и пускай ты нынче вынужден скупо отмерять свободу, ни крупицы ее не давая рабу и лишь малую крупицу давая римлянину, дабы только сохранить свободу целого, – в царстве познания неограниченной станет свобода человека, и именно на ней, всеохватная, будет зиждиться свобода мира. Ибо царство познания, царство истинной реальности, в которое, расцветая, превратится твое государство, будет не царством народных масс и даже не царством народов, а царством человеческой общности, и опорой его будет человек, осененный знанием, единичная человеческая душа, ее достоинство и свобода, ее красота и богоподобие.

И голос раба заключил: «Из праха смиренной сирости нашей восстанет нам познание».

Август, как видно, ничего не слышал; невозмутимо он продолжал:

– Реальность Рима – земная реальность, и человечность его земная человечность; трезва ее мягкость к тому, кто послушен, и трезва ее суровость к тому, кто самонадеянно противится порядку. Не только на италийской земле я воспрепятствовал отчуждению собственности крестьянства – нет, я воспрепятствовал этому на всей территории империи; я облегчил бремя налогов в провинциях, я вернул народам их права и привилегии, я положил конец бесхозяйственности и анархии правления, называвшего себя республиканским и тем позорившего имя республики. Мои недруги могут сказать, что это все весьма будничные дела, а не блестящие подвиги. Ну что ж, своими будничными делами я восстановил честь опозоренного имени республики, и я же, вопреки гражданской войне и разрухе, снова привел империю к процветанию и благосостоянию. В будничной трезвости – блеск и величие Рима, и буднично трезва римская человечность; трезво печется она о благоденствии всех сограждан и ни с кем не заигрывает, ничьей любви не домогается, а нередко даже видит себя вынужденной отрезать путь к еще более совершенной человечности или по меньшей мере отложить ее совершенствование до лучших времен. К примеру, я постоянно стремился облегчить участь рабов, но для благополучия империи рабы необходимы, и потому им придется свыкнуться с этой истиной, какая бы там справедливость ни причиталась угнетенным по праву и как бы они к ней ни взывали; вопреки всей моей мягкости и с крайней неохотой мне пришлось пойти на то, чтобы в законодательном порядке ограничить право освобождения рабов, и вздумай они сейчас против этого взбунтоваться, появись меж ними новый Спартак, я вынужден буду, так же как Красс, тысячами распять их на крестах, – вынужден буду сделать это как для устрашения, так и для потехи народа, дабы он, постоянно готовый и к жестокости и к робости, свирепствуя и содрогаясь, познал ничтожность единичной особи перед лицом всеповелевающего государства.

«Нет, – сказал раб, – нет, мы воскреснем в духе. Ибо каждое узилище для нас – новая свобода».

Не обращая на него ни малейшего внимания, владыка продолжал свою речь:

– Будучи сами частицей народа, мы являемся собственностью государства, мы принадлежим ему душой и телом, и, принадлежа ему, тем самым принадлежим народу; ибо если государство олицетворяет собой народ, то и народу надлежит олицетворять собой государство; и если государство обладает неоспоримым правом собственности на нас и наши деяния, то равным образом обладает им и народ. Велико или мало наше деяние, зовется оно «Энеидой» или как угодно иначе, народ и вправе и обязан располагать им как своей собственностью; каждый из нас – в рабстве у народа, в рабстве у несмышленого и властолюбивого ребенка, бунтующего против всякой опеки и все же нуждающегося в опеке.

– Народ этот называет тебя отцом, Август, и ожидает от тебя опыта познания, как от отца.

– Что народ? Он хуже малого ребенка – робок и труслив, когда остается без надзора, опасен в своей беспомощности, глух ко всем увещеваниям, ко всем доводам рассудка, чужд всякой человечности, чужд угрызениям совести, непостоянен, капризен, ненадежен и жесток – но он же и щедр, и великодушен, и самоотвержен, и мужествен, когда снова обретает себя, когда исполняется безотчетной уверенности ребенка, когда в нем просыпается предчувствие верного пути и он сновидчески твердо идет к цели. О друзья мои, велик и прекрасен народ, для блага коего мы рождены, и благодарны богам мы должны быть за возложенную на нас обязанность служить ему нашими делами, благодарны того более – за назначение вождя, выпавшее нам на долю, всего же благодарней – за ниспосланный нам богами приказ воплотить это назначение в деяние; памятуя о великом младенце, вверенном нашему попечению, нам надлежит обуздывать его, ни в чем его при этом не ущемляя, оставляя ему все, чем он дорожит, а стало быть, и ребяческое опьянение играми и жестокостью, ибо посредством этого опьянения он сам себя оберегает от излишней мягкотелости и податливости; но именно потому нам надо удерживать его в известных границах, дабы не причинять вреда ни другим, ни себе, дабы не одичал вконец, ибо нет ничего страшней и опасней, чем буйное неистовство ребенка, именуемого народом; оно есть неистовство подкидыша, сироты, и потому нам надобно печься о том, чтобы народ не чувствовал себя сиротой. О друзья мои, нам надлежит радеть о младенчестве народа, дабы надежно укрытым чувствовало себя дитя под родительским кровом, и лишь тот, кто умеет с мягкой отеческой строгостью управлять народом, кто дарует надежный оплот его жизни, и душе, и вере, – лишь тот призван богами сплотить народ в государство – не только для жизни под охраной государства, но еще более для защиты его, для смерти за него в час роковой угрозы. О друзья мои, лишь такой жестко ведомый и сдерживаемый народ способен к действенной защите себя самого и своего государства, лишь таковым способен он вместе с государством переступить порог вечности, то есть на веки вечные оградить себя от гибели, иначе неминуемой. Вот какова наша цель, непреходящая в веках, на века заповеданная государству, на века заповеданная народу.

Кто дал на это ответ? Был ли дан на это ответ? Как ни странно, ответ не заставил себя ждать:

– На века заповедана лишь истина, свободная от неистовства и упреждающая неистовство истина реальности, почерпнутая в глубинах земли и неба, ибо она одна есть непреходящая и незыблемая реальность, и, сплоченные в истине, сплоченные в согласии, сплоченные в деянии во имя истины, народы – а поверх всякой народности и сам человек – на веки вечные вольются в грядущее царство, и царству тому не будет конца. Лишь деяние, свершенное во имя истины, способно[преодолеть смерть – как свершившуюся, так и грядущую; лишь так пробуждается дремлющая душа к всепознанию, коего благодать от рождения дарована всякому, кто носит обличье человека. Для истины растет государство и в истину врастает, она побуждение и цель его вызревания, в ней оно обретает свою окончательную реальность, возвращаясь к неземному, божественному своему началу, дабы воплотилось во времени великолепие века, нашло свое осуществление в человеческом царстве, в божественном царстве человечества, царстве, возвышающемся над всеми народами и обнимающем все народы. Цель государства – царство истины, раскинувшееся во все пределы и все же растущее, подобно древу, из глубин земли к глубинам неба, ибо в растущем благочестии и смирении осуществляется это царство, в благодати мира, в реальности всеохватной истины.

Снова Август оставил без внимания его слова, снова они говорили, не слыша один другого, снова их речи, будто недвижимо воздвигшиеся в недвижности, не соприкасались друг с другом.

– Любовь богов не предназначается отдельному человеку; до него им заботы нет, и смерти его они не знают. Слово богов обращено к народу, непреходящее их бытие обращено к его непреходящему бытию, оно-то им и важнее всего, его они охраняют, ибо знают, что вместе с ним прейдет и их бытие. И если они все-таки отличают какого-то одного смертного, то единственно ради того, чтобы наделить его властью для установления государственной формы, каковая способна была бы внести надежный закон и порядок в непреходящее бытие народа, предназначенное для вечности. Земная власть есть отблеск божественного престола, и, пребывая меж реальностями, божественной и народной, между вечным порядком богов и вечным порядком народов, то и другое воплощая в государстве, власть государя сама становится непреходящей и вечной; вместе с богами и народом она вдвойне реальна, и потому она сильнее смерти и жизни. Так, существуя между божественным и народным, являя собой отблеск божественного, отражаемый в народном, земная власть обращается не к единичному человеку и государство обращается не к множеству отдельных людей, а всегда лишь к народному целому, дабы сохранить в нем свою непреходящую реальность. Никакая власть не способна утвердиться, если она опирается лишь на людей, – она уходит в небытие вместе с ними; сколь бы щедра и благословенна она ни была, ее сметет прочь первый же порыв людской переменчивости; так было с мирными начинаниями Перикла, которого прогнали за то, что он не остановил чуму у стен города, так могло бы случиться и со мной три года назад, когда Риму угрожала голодная смерть. Конечно, боги, дающие нам хлеб земной и потому повелевшие мне, их наместнику, озаботиться сохранением сенаторских пожертвований зерном в пользу народа, – боги тогда оказали мне великую милость: я успел снарядить александрийский флот с грузом зерна, попутные ветры сократили ему время в пути, так что худшее удалось предотвратить; но и это бы мне не помогло, повсеместные вспышки недовольства привели бы мою власть к падению, не зиждись она на целокупности богов, на целокупности народа; и постоянно эта власть, а вместе с нею и сама государственность Рима зависела бы от случайных капризов публичной молвы, низведи я осуществление власти до потребы дня, в муравьиную сутолоку единичных земных существ. Государство есть высшая реальность; незримо раскинулось оно во все пределы, но, даже и незримое, оно настолько высшая реальность, что в нем не место ничему смертному и бренному; как смертный и бренный человек, стою я здесь, но в кругу полномочий государства, на поприще власти я обязан отрешиться от всего бренного и стать символом бессмертия, ибо, только став символом, способно смертное приобщиться бессмертию, тому бессмертию, что и воплощено в римском государстве, силою своей реальности вознесенном выше всех символов. В двуединой своей реальности государство олицетворяет собой не одну только власть богов, и ему недостаточно возвести акрополь им во славу – в не меньшей мере оно обязано воздвигнуть символ и для народа, для этой другой опоры своей реальности, – могучий символ, чаемый народом и понятный ему, величественный образ, в коем он распознал бы себя самого, символ своей собственной власти, пред коей он готов добровольно и трепетно склонить голову, смутно прозревая, что власть в земных пределах – и тому пример Антоний! – всегда подвержена соблазну преступления и что лишь тот владыка, который является вместе и символом непреходящей реальности, не впадает в такой соблазн. И потому я, принявший власть во имя сохранения римского порядка, принявший ее как ленный дар от богов и как наследство от моего божественного отца, дабы однажды передать ее дальше по цепи поколений вплоть до самого последнего правнука, – потому я дозволил, более того, повелел воздвигнуть себе статуи в храмах, независимо от всех других богов, почитаемых народами моей державы, и это памятники ее единству, ее врастанию в единый всеобщий порядок, простирающийся от океана до берегов Евфрата. Мы никого не принуждаем перенимать наши обычаи, нам некуда спешить, у нас есть время, и мы можем подождать, пока народы по собственному разумению не пожелают воспользоваться преимуществами нашего правопорядка, наших мер и весов, нашей монетной системы – а тому есть уже немало признаков и примеров; но мы взяли на себя нерушимый долг всемерно споспешествовать этому переходу к римскому образу мыслей, мы должны без промедления обеспечить его повсеместно, пробудить гордое сознание империи во всех народах, ее составляющих. Мы обязаны сделать это во имя богов, являющихся наивысшим выражением римского духа, и мы можем осуществить это лишь в символе, лишь посредством образной силы символа. Это, и ничто другое, распознал римский народ, когда потребовал воздвигнуть мне статуи – не затем, чтобы суеверно поклоняться мне как богу, коим я не являюсь, а затем, чтобы воздать благоговейные почести моему богоданному сану, те почести, к коим должно обязать и все другие народы в пределах имперских границ, потому что в символике этого сана истинно воплощается внутренний рост государства, его неизбежное устремление к имперской цельности, воздвигнутой под сенью римского мира и благоденствия на все времена.

На все времена! Цезарь закончил свою речь, взгляд его был устремлен вдаль, туда, где уже не существовало ни времени, ни пространства, где лишь простиралось в незримых очертаниях римское государство через все ландшафты земли, еще не осиянное, но уже напоенное светом, уже чреватое им. Таинственно утекало время, при всей своей пустоте наполненное гулким громом, то гремели копыта коней Посейдона, и вдаль уносился поток без вод и без берегов; замирая, журчал фонтан в стене, будто готовый вот-вот иссякнуть. Ожидание нависло над миром.

– В растущем благочестии людском воплощается время, о Август, в нем вызревает царство, неподвластное земной власти и земным установлениям, а они остаются лишь в пределах символа. Но царство это – зеркало творенья, в нём воплощающегося, и потому оно станет реальностью; и реальностью станут твои дела в растущем благочестии людском, к коему ты указал путь.

Затерявшийся в далях взгляд Августа снова будто придвинулся вплотную.

– Я восстановил жреческую коллегию Тита и гадание о благе государства, я собираюсь возобновить празднества в честь Лукулла, я повсюду возрождаю добрые старые народные обычаи, те благочестивые торжественные обряды, коими наши праотцы подкрепляли свою веру. То угодно богам, угодно народу, и в том была также благочестивая праведность твоего Энея, несгибаемо верного памяти Анхиза, памяти отца. Вот так и наш народ, памятуя о моем божественном отце, коего я оказался достойным, вручил мне бразды правления; в моих деяниях он распознал чаемую им веру отцов и выбрал меня своим воплощением, воплощением народной власти, не только вверив мне полномочия трибуна, но и облекши меня верховными жреческими правами, символическим саном верховного защитника веры. Римское благочестие не нуждается в новом росте; оно пребывало и пребывает искони, подобно римским богам, коим оно служит, и его просто надобно обрести снова.

– О Август, ты, познавший впервые смиренное благочестие человеческого удела в покорности отцовской воле, ты, во имя божественного отца своего ставший могучим заступником веры, так что любовно покорствует тебе народ и ни один святотатец не дерзнет более посягнуть на завещанный богами и тобой возрожденный порядок, – о Август, даже исконное благочестие народа, равно как и твое собственное благочестие, простирается много дальше сонма олимпийских богов, много дальше славного круга отцов, ибо благости прародителя взыскует благочестие, на его благовещение оно уповает, на то, что препоручит он слово свое и творение свое смиренно уповающему сыну…

– Богом-хранителем моего дома был Аполлон, бог солнца и бог земли в едином лице, и он, зиждитель согласия и порядка, избавитель от всех бед, – он есть сын Зевса, небесного нашего отца и владыки. Вся ясность – от него.

И тут снова послышался голос раба; из немалого отдаления донесся он, сухой и четкий, как пергаментная строка: «Даже и сам Зевс покорствует судьбе как служитель ее; но превыше того, за всеми пределами, там, где неизреченнейший свет затмевает всякую мысль, там в неизбывном и вечном служении покорствует сама судьба, покорствует ему, непостижнейшему из непостижнейших, ему, чье имя запретно для нашего языка».

В раздумье стоял Цезарь, прислонившись к косяку окна, и тихо стало кругом. Все пока еще пребывало в недвижности, но блеклость света будто отступила, свет вновь обрел форму и плоть, вновь готовясь преобразиться в солнцеликого льва, охраняющего пределы, в могучего льва с сильными и мягкими лапами, что придет и ляжет к ногам смиренного укротителя. Замирало постепенно сотрясение земли, утихомирился Посейдон, на убыль шло солнечное затмение.

– Из всякой ясности рождается новое благочестие, о Август.

– Но наше благочестие должно вести к ясности.

– Кто благочестив, Август, тот уже осенен знанием; он памятует о заповедях прародителя, и потому память его способна говорить и с тем, кто грядет, хоть шагов грядущего он еще не слышит, и он любовно приносит ему дань любви и служения, хоть повеление к тому еще и не достигло до него; он призывает недоступного зову и зовом своим создает его… Благочестие – это знание человека об избывности неизбывного его сиротства; это зрение слепого, это слух глухого, ибо благочестие есть мудрость простодушных, познание в простоте и сирости… Из благочестия людского родились боги, и в служении богам люди обретают познание вечной любви, той любви, что превыше смерти и превыше самих богов… благочестие, возвращение из глубин… исчезнет все безумие, все неистовство… и воцарится истина, несущая познание… да, это и будет торжество благочестия и смирения.

– Да куда же еще, Вергилий?! Куда еще? Это все уводит нас за земные пределы и не предполагает уже никакого земного долга. А я, я поставлен в гущу земного, и тут мой предел. Римский народ в согласии с волей богов установил свои законы и обуздал ими собственную свободу, он выстроил на них государство и тем начертал себе путь к аполлоновой ясности и строгости; этого пути надобно держаться, и я призван за этим следить, и, хотя открыт и проторен он был людским благочестием, оно, это благочестие, не должно простираться дальше самого пути и его цели, оно не должно перерастать государство, ибо тогда государство лишится силы, подорвана будет его реальность и вместе с нею реальность богов и реальность народа. Благочестие – это государство, это служение на благо государства, это подчинение ему; благочестив тот, кто все свои деяния, всего себя приносит на алтарь государства… Никакое иное благочестие мне не нужно, и оно есть долг, от которого не избавлен ни ты, ни я, ни кто другой.

Странно, но не внушали ему доверия речи Августа, все казалось легковесным и в то же время до боли огорчительным в своем лицедействе; да, он ощущал истинную боль, как от утраты, как от разочарования, как от измены, – а может быть, то была и боль стыда, ибо он все-таки чувствовал себя захваченным, сопричастным – может быть, в обреченности дружбе, может быть, в обреченности смерти. Собственно говоря, не Август ли тут собрался умирать? Все, что он говорил, звучало как завещание будущим кормчим римского государства, хотя само это завещание было уже мертвым, никуда не вело: ни к богам, ни к людям. Будто сломленный внезапной усталостью, Август снова опустился на стул; отрешенный, занятый своей думой, он сидел понурившись, и его красивое юношеское лицо не покоряло властной прямотой взгляда, но рука возлежала на гриве льва. До самых отдаленных границ измерил Цезарь земные пределы, но так и остался заключенным в земном плену; и вот он устал. Но и усталый он был властелином.

И именно потому, именно потому нельзя было оставлять его речь без ответа.

– Не с богами, а за пределами их круга обитает благочестие единичной души, за пределами государства, за пределами народа; пускай забота богов ограничивается только народом, пускай они и знать не хотят о единичном человеке – душа едва ли нуждается в богах, которых она сама себе создала; что ей боги, тот или другой, когда она один на один ведет благочестивую и смиренную беседу с Непостижимым?..

О сокровенный глагол божественного собеседника! Пока не пронзен незримый белесый покров, пока не прорвана пелена, натянутая меж высью и бездной, молитве нашей ответствует лишь ее собственное эхо; недостижимым остается бог и не дает ответа.

Но Цезарь ответил:

– Если под предлогом этих благочестивых бесед – истинность коих, впрочем, никем, даже и самим тобой, не может быть подтверждена, – если под их предлогом ты намерен снять с себя всякие обязательства по отношению к государству и к народу, вдохновлявшему твое творчество, то я могу такое намерение понять, хоть и не могу его одобрить; но если цель твоих речей – принизить исконную нашу веру и поставить римское благочестие вровень с благочестием варваров, то я вынужден буду тебе напомнить, что сам же ты назвал египетские божества мерзкими чудищами…

– Благочестие неделимо, и, по мне, уж лучше варвар, понимающий благочестие как неустанное совершенствование, нежели римлянин, закрывший свою душу для всякого совершенствования.

С несколько рассеянным видом, с этаким скучающим вниманием Цезарь выслушал его и ответом своим как бы подвел итог:

– Благочестие, порождающее чудищ, – это не благочестие, государство, почитающее чудищ, – не государство; нет, благочестие немыслимо без богов, оно немыслимо без государства и без народа, и оно возможно лишь в общности, ибо лишь в рамках общности, в рамках всего римского отечества, неотделимого от своих богов, может человек обрести связь с божеством.

– Но никакой общности никогда бы не возникло, если б единичная душа не нашла непосредственного пути к обретению связи с небесными тронами; лишь те деяния наши, что устремлены к служению небесным силам, служат также и интересам всей общности в земных пределах.

– Ты проповедуешь весьма опасные новшества, Вергилий; они отнюдь не на пользу государству.

– Следуя им, государство и станет искомым царством; из государства граждан вырастет царство людей.

– Ты подрываешь устои государства, низвергаешь стройное здание в хаос расхлябанного равенства, ты раздробляешь все скрепы, ты разрушаешь прочные узы, связующие народ.

Всю усталость Цезаря как рукой сняло; новый поворот разговора задел его за живое, и речь его звучала теперь даже страстно.

– Скрепы определяются человеком… законом человеческим.

– Законом? Вот уж чего у нас хоть отбавляй! Сенат только и делает, что плодит дурные законы… Народ жаждет порядка, но, уж конечно, не этих вероломных законов, исподволь разрушающих его основы, да и государства тоже… Но ты в этом, право же, ничего не смыслишь.

– Царство растущего благочестия не разрушает государство, а превосходит его, оно не лишается своей народности, а воспаряет над нею… Народ – да, народ взыскует порядка, но человек взыскует познания; ему он служит в своем благочестии, и коли будет дано ему познание, то и будет создано новое царство, царство, осененное законом познания, осененное благодатью, – порука творения.

– Ты говоришь о творении так, будто его можно наладить государственными постановлениями. К счастью, в сенате твой закон познания отклика не найдет, иначе творение недолго бы протянуло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю