355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Брох » Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия) » Текст книги (страница 22)
Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:11

Текст книги "Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)"


Автор книги: Герман Брох



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 49 страниц)

Песнь торжествовала, правда, не очень долго, продвижение меж берегами входного канала скоро кончилось, и песнь угасла в начавшейся на борту толчее, когда открылась внутренняя бухта, блестя зеркальной чернью, и показался обступивший ее полукругом город с его мириадами огней, мерцавших в темноте, точно звезды на небе. Сразу стало тепло. Эскадра замедлила ход, пропуская вперед корабль Цезаря, и вот – все происходившее под мягким куполом неизменного неба тоже заслуживало запечатления как некая бесконечно повторяющаяся единственность начались осторожные маневры, необходимые, чтобы пробраться сквозь там и сям стоявшие на якоре парусники, баркасы, рыбацкие лодки, тартаны и транспортные суда; чем дальше продвигались корабли, тем уже становился свободный фарватер, тем плотнее груда корабельных тел, тем гуще переплетения мачт, и рей, и зарифленных парусов, мертвых в своей окоченелости, но живых в своем спокойствии, странно напоминавших темное и сложнопутаное плетение корней, протянувших свои щупальца из маслянисто блестящей тьмы воды к светлой неподвижности тверди; черная паутина из дерева и пеньки, таинственно отраженная внизу зеркалом воды, таинственно исполосованная вверху яро пляшущими отблесками факелов в руках людей, орущих приветствия на палубе, таинственно осиянная пышными огнями на портовой площади: в ряду домов близ порта светились все окна, даже оконца мансард, ярко освещены были остерии под колоннадой; посреди площади шпалерами выстроились ряды солдат с факелами в руках, они стояли плечом к плечу, так что шлемы сливались в едином блеске, они должны были, очевидно, держать свободной дорогу из порта в город; факелы красовались на постройках таможенных служб и амбаров вдоль мола; все вместе было огромным сверкающим пространством, забитым людскими телами, огромным сверкающим вместилищем столь же напряженного, сколь и насильственного ожидания, пространством, наполненным шумом от сотен тысяч ног, скользящих, стучащих, шаркающих, шествующих, шагающих по мостовой; то была гигантская клокочущая арена, наполненная приливами и отливами темного людского гула, кипением нетерпенья, внезапно оборвавшимся и напряженно застывшим, когда корабль Цезаря, теперь ведомый усилиями всего лишь дюжины гребцов, мягко подошел к причалу и почти неслышно приткнулся к нему в положенном месте – там, где в почтительном ожидании посреди каре военных факелоносцев стояли отцы города; этого-то мгновения и ждала глухо рокочущая толпа, чтобы выдохнуть наконец свой восторженный вопль, и вот он грянул – бесконечный, торжествующий, сотрясающий воздух, необузданный, яростный, внушающий трепет, самозабвенный, возносящий молитву всем в лице одного, единственного.

Вот это и была толпа, ради которой жил Цезарь, ради которой была создана империя, ради которой была завоевана Галлия, ради которой были побеждены парфяне, одолены германцы, толпа, для которой Август воздвиг здание своего великого примирения и которую во имя его мирного промысла нужно было опять подчинить государственным законам, порядку, вере в богов и богочеловеческим нравственным уложениям. И это же была толпа, без которой невозможна никакая политика, толпа, на которую и сам Август вынужден был опираться, коль скоро хотел утвердиться, а ничего другого Август, разумеется, не хотел. А кроме того, это был народ, римский народ, чей дух и честные деяния если и не увековечил, то пытался восславить он, Публий Вергилий Марон, простой крестьянский сын из Анд, что близ Мантуи! Пытался восславить, а не просто изобразить, в том-то и была ошибка, а ведь это они, италийцы его «Энеиды»! Зло, море зла, необъятное море неохватного, несказанного, непостижного зла кипело и клокотало в раковине этой площади – пятьдесят, нет, сто тысяч глоток извергали злосчастье, ревели им друг на друга, не слыша друг друга, не ведая о злосчастье и все же силясь удушить, заглушить его в адском реве, шуме и крике – каково поздравление с днем рождения! Одному ли ему все это ведомо? Тяжелая, как камень, земля, тяжелая, как свинец, вода, а кругом бесовский кратер зла, разверстый самим Вулканом, бушующий кратер на краю Посейдонова царства. Понимал ли Август, что не в одном его дне рождения тут дело? Чувство мучительного сострадания внезапно поднялось в груди, сострадания, относившегося и к Октавиану, и к бушующей здесь толпе, к властелину не менее, чем к подвластным, а вместе с тем пришло чувство столь же мучительное – просто невыносимое чувство ответственности, чувство, в котором он даже не мог толком разобраться, знал только, что эта ответственность мало походит на ту ношу, которую взял на себя Август, что эта ответственность совсем иного рода, ибо клокочущее во мраке, таинственное и неведомое зло было неподвластно никакому государственному понуждению, неподвластно никакой земной власти, неподвластно, быть может, даже богам, и никакие крики толпы не способны заглушить это зло – скорее уж те слабые вздохи души, что зовутся песнопением и, ведая о несчастье, благовествуют счастье, ибо каждая настоящая песнь прозревает знание, полнится знанием, указует на знание. Ответственность певца, его ответственность за знание всегда оказывается ему не по силам – о, зачем не дано ему вырваться из плена одних лишь предчувствий к подлинному знанию, от которого только и можно ожидать счастья? Зачем судьба принудила его вернуться сюда?! Ничего здесь нет, кроме смерти, одной только смерти! Он, с широко раскрытыми от ужаса глазами, приподнялся, но снова упал на ложе, опрокинутый страхом, состраданьем, несчастьем, ответственностью, беспомощностью, недугом; нет, не ненависть испытывает он к толпе, не презрение, даже не антипатию, нет, ведь никогда не хотел он выделиться из толпы, а тем более над толпой вознестись; нет, это что-то другое, новое, чего он, соприкасаясь с народом, еще не знал, хотя поводов к этому было предостаточно всюду, где он ни бывал, и в Неаполе, и в Риме, и в Афинах; и вот оно внезапно открылось тут, в Брундизии, нахлынуло на него – это чувство бездны, в которую падает народ, превращаясь в городской плебс, падают люди, превращаясь в нелюдей, когда опустошается само бытие, превращаясь в алчный разгул палубы, когда обрывается, утрачивается всякая связь с истоком и остается лишь унылое самодовлеющее существование голой внешности, чреватое несчастьем, чреватое смертью, о, чреватое адскою тайной гибели. Что ж, это и было то, чему судьба хотела научить его, возвращая к многообразию пестрой жизни, швыряя назад в этот страшный, клокочущий земной котел? Была ли то месть за прежнюю его слепоту? Никогда не сталкивался он с несчастьем так близко; теперь он был вынужден видеть его, слышать его, проникаться им до самых основ собственного существа, ибо и слепота есть частица этого несчастья. Вновь, в который раз, раздался нерадостно ликующий рев самоослепления; взметнулись факелы, на корабле загремели команды, о палубу глухо ударился брошенный с берега канат; несчастье шумит, и мука шумит, и смерть шумит, и шумит чреватая бедою тайна, присносущая, хоть и неявная. Он тихо лежал, внимая частому топоту сотен ног, вцепившись в ручку кожаного сундука с манускриптом, дабы его паче чаяния не лишиться, устав от шума, устав от кашля и лихорадки, устав от путешествия, заранее устав от предстоящего; ему мерещилось, что час прибытия легко мог обернуться и часом его кончины, и он чуть ли не желал этого, хотя – а может быть, так как? – знал, что время для этого еще не пришло; да, он почти желал этого, хотя или так как знал, что это будет странно разнузданней, странно шумный конец, что он будет не в силах его вынести, и именно поэтому он почти желал его, ибо, если не вынудить сердце заглянуть в адский пламень, если не вынудить его услышать адский треск, оно никогда не сподобится узнать то, что таится на дочеловеческой глубине.

Нет, как ни соблазнительно было бы отдаться угасанию чувств и тем избавиться от шума, от бурного ликования толпы, не знавшего удержу, непрерывно растекавшегося по площади, подобно извержению Вулкановой лавы, но такое бегство нельзя было себе позволить, не говоря уж о том, что оно могло бы привести к смерти; нет, слишком сильной и страстной была потребность удержать в памяти всякую, даже самую малую частичку времени, всякую, даже самую малую частичку событий, слить их с тем, что помнилось раньше, словно в том был залог спасения от всякой смерти – на все времена; он цеплялся за сознание, цеплялся из последних сил, как человек, который чувствует приближение самого значительного мига в земной своей жизни и более всего на свете боится этот миг упустить, взбодренное бдительным страхом сознание подчинилось его воле: ничто не ускользнуло от него – ни заботливые жесты и пустопорожние уверения гладкощеко-юного, отменно фатоватого врача, к нему по приказу Августа приставленного, ни тупые, отчужденные лица рабов, втащивших на борт носилки, дабы унести его, больного и немощного, словно хрупкий, драгоценный товар; он все подмечал, он должен был все запомнить – и затравленный взгляд их глаз, и сердитый, ворчливый тон слов, которыми эти четверо мужчин перебрасывались, поднимая тяжесть на плечи, и первобытный, неистребимо тяжкий запах их потных тел; он даже заметил, что плащ его остался на ложе, что его чуть не забыли, но какой-то мальчик, совсем ребенок, кудрявый, темноволосый, подбежал, схватил его и теперь нес вслед за ним. Плащ, конечно, не такая важность, как сундук с манускриптом, который он велел нести рядом со своими носилками, однако ж и плащ стал толикой неусыпного бдения, которое он вменил себе в обязанность и к которому понуждал себя вопреки хмельным и коварным наплывам усталости; и он спрашивал себя, откуда взялся этот мальчик, казавшийся ему таким знакомым и близким, ведь он ни разу не видел его за все время поездки: то был довольно неказистый, по-крестьянски нескладный малец, наверное не из рабов, наверное и не из надсмотрщиков; стоя теперь у борта, дожидаясь, когда рассосется людской затор, он то и дело украдкой вскидывал на носилки свои светлые глаза на загорелом, очень юном лице и тут же с каким-то смущенным лукавством отводил их, наталкиваясь на ответный взгляд. Строит глазки? Заигрывает? Ему ли, болящему, снова вовлекаться в небезопасную игру милой, глупой жизни, ему ли, простертому плашмя, снова вступать в игру тех, кто стоит во весь рост? О, стоя так во весь рост, они и не подозревают, насколько смерть уже впечаталась в их глаза и их лица, они гонят от себя эти мысли, они желают и дальше играть в свои завлекательно-прельстительные игры, в эти предвестия поцелуев – самозабвенно-любовные погружения глазами в глаза, они не ведают, что всякий раз, ложась для любви, люди ложатся для смерти, но ведь он-то, навсегда распростертый, знает об этом, знает и почти стыдится, что когда-то и сам расхаживал во весь рост, что когда-то и сам – когда же то было? в незапамятные ли времена, совсем ли недавно? – принимал участие в этой милой и усыпляющей, милой и слепой игре жизни, да, так было, но теперь презрение, каким удостаивают его упивающиеся сей игрою за то, что он, беспомощный, от нее отлучен, теперь это презрение для него все равно что награда. Ибо не в сладком прельщении обретают глаза истину, нет, лишь полнясь слезами, начинают они видеть, лишь страдая, прозревают, лишь собственными слезами искупают слезы мира, добывая истину из колодца забвения, питающего всякое бытие! О, лишь пробудившись однажды от слез, эти самозабвенные игруны могли бы обратить ту смерть, которой все они выданы, которой все они преданы, в жизнь, прозревающую смерть, прозревающую все, что ни есть на свете. Потому-то пусть этот мальчик чьи же черты у него? из далекого ли прошлого? из недавнего ли? – пусть не мечет он взоры и не продолжает игру, неуместную на его месте, было во всем этом некое тягостное несогласие – в том, что одной лишь улыбкой этот взгляд мог сбросить оковы смерти, что он был послан распростертому плашмя, тому, кто не мог больше на него ответить, да и не хотел больше на него отвечать, слишком несогласным казалось все самозабвенно-любовное, ранящее посреди этого адского шума и полыхания, этой окаменелой слепой суеты, этого кипящего человечьего скопища, утратившего человечность. От корабля к пирсу навели трое мостков, те, что у кормы, предназначались для пассажиров и не могли, как было видно, справиться с внезапно начавшейся от нетерпенья толчеей; двое других! были отведены для товаров и багажа, сюда длинной вереницей потянулись согнанные рабы, иногда соединенные, как собаки, попарно – ошейник к ошейнику или кандалы к кандалам, – многоцветный, жалкого вида сброд, еще чем-то напоминающий людей, но уже и утративший людской облик, одна сплошная, движущаяся, понурая масса, оборванная, полуголая, сверкающая в резких отблесках факелов потом, и – о ужас, о зверство, пока они взбегали по средним сходням на корабль, чтобы вскоре спуститься с него по тем мосткам, что были на носу, сгибаясь в три погибели под тяжестью ящиков, мешков и сундуков, пока они так сновали, надсмотрщики, стоявшие у сходней, обрушивали на их спины свои короткие бичи, просто так, без разбора, упиваясь бессмысленной и уже почти не жестокой жестокостью неограниченной власти, лишенной какого-либо смысла, ибо люди и без того поспешали что было сил, насколько позволяли им их легкие, они, как видно, уже не соображали, что с ними происходит, и даже не пригибались под свистящим бичом, а чуть ли не ухмылялись в ответ; низкорослый черный сириец, которого удар настиг в тот миг, как ступил он на палубу, лишь поправил – с полным равнодушием к рубцу на своей спине – тряпки, которые подложил под железный ошейник, чтобы поменьше терло ключицы, и только осклабился, глядя на поднятые над толпой носилки:

– Экой господин, спустился бы, попробовал, каково нам жрать наш хлеб!

В ответ снова взвизгнула плеть, однако чернявый коротыш, ожидая ее, ловко увернулся, цепь круто натянулась, и удар пришелся на плечи его товарища по связке, толчком выдвинутого вперед; то был коренастый, пышнобородый рыжий парфянин, который повернул к обидчику голову скорее с удивлением, обнаружив на повернутой стороне лица, иссеченного шрамами – верно, он был военнопленный, – кроваво-красную дыру на месте выбитого, выдранного или выколотого глаза; в этой слепой дыре сквозило, однако ж, искреннее недоумение, тем более обоснованное, что не успел он дернуться вперед вместе со всей гремящей кандалами цепочкой, как над его головой раздался новый свист и в то же мгновение ухо его обагрилось кровью. Все это длилось не долее одного короткого удара сердца, но все же достаточно долго, чтобы сердце замерло от стыда и боли и полной невозможности что-либо сделать, от невозможности, а то и от нежелания вмешиваться; постыдным было уже само стремление удержать в памяти всю эту сцену во всех подробностях, постыдной была сама эта скопидомная память, желавшая навеки удержать и такое! Беспамятно ухмылялся коротыш сириец, беспамятно, будто на свете и не было ничего, кроме этого гиблого, посрамленного настоящего, ни будущего, ни поэтому и прошлого, ни потом, а потому и ни прежде, будто скованные одной цепью двое людей никогда не были детьми, не резвились где-нибудь в поле, будто не было в их родном краю ни гор, ни лугов, ни цветов, ни даже ручья, журчащего вечерами по камням в тихой долине, – о, до чего же постыдно так цепляться за свою память, так заботиться о ней, так ее лелеять! О память, нетленная, вся в волнах колышущейся пшеницы, в запахах поля, в шорохах прохладой веющего леса, о молоденькие дубравы, очарованье очей на утренней заре, очарованье сердца на вечерней заре, зеленый шелест и сизая хлябь, о знание истоков и к ним возвращенье – пиршество памяти! Но бит плетьми побежденный, охрип ликующий победитель, мертво, как камень, пространство, где все это случилось, горит глаз, горит слепая глазница – для какого же недостижимого сущего Нужно было хранить свою бодрость? Какому грядущему нужны были эти нечеловеческие усилия сохранить все, что ты помнишь? Какому грядущему будут впору эти воспоминания? Есть ли оно вообще, это грядущее?

Дощатые мостки упруго пружинили под размеренными шагами носильщиков; внизу слегка колыхалась сонная водная чернь, зажатая с двух сторон черной громадой корабля и черной громадой пирса, тяжелая, текучая, гладкая стихия, изрыгающая сама себя, мусор, отбросы, ботву, арбузные корки, все, что варится там внизу в вялых волнах, дышащих тяжелым и приторным смрадом смерти, в волнах гниющей жизни, той немногой и скудной, что еще способна отстоять себя посреди камней, живущей одной лишь надеждой на то, что, сгнив, она сможет еще возродиться. Так это выглядело там, внизу; здесь же, наверху, о, здесь безупречно сработанные, изукрашенные и позолоченные ручки носилок покоились на плечах вьючных животных в человеческом образе, по-людски кормящихся, по-людски говорящих, по-людски спящих, по-людски думающих вьючных животных, а на носилках, в безупречно сработанном резном кресле, на спинке и боковинах которого теснились золотые звезды, возлежал далеко не безупречный страдалец, вполне уже полоненный гниением. Все это было вопиющее несогласие, во всем этом таилось несчастье, какая-то оцепенелая событийная данность, куда более совершенная, нежели человек, хотя именно человек возводит стены, украшает резьбою дерево, стучит молотком, плетет бичи и кует цепь. От этого не скроешься, этого не забудешь. Да и как ни пытайся забыть, действительность вновь представит, вновь вернет тебе все назад – и новые людские глаза, и новые крики, и новые удары бичей, и новое оцепенение, и новое несчастье, а все это требует для себя нового места в мире, ужасно тесня и давя тех, кто рядом, образуя с ними вопиюще несогласную, несуразную вязь. Несогласным, как сочетание всех этих вещей, стало и само время; отдельные его отрезки никак не хотели больше согласовываться друг с другом: никогда еще Теперь не отстояло так далеко от Раньше; глубокая, непреодолимая пропасть сделала это Теперь чем-то самостоятельным, неумолимо отделив его от Раньше, от путешествия по морю и от всего, что ему предшествовало, отделив его от всей предшествующей жизни, хотя он, мягко покачиваясь в носилках, не мог с уверенностью определить, действительно ли путешествие кончилось и они достигли суши. Взгляд его скользил поверх моря голов, он парил над морем голов, объятый людским прибоем, все еще, правда, на самом краю его, ибо все попытки носильщиков преодолеть взбаламученное пространство пока результата не дали. Здесь, у стоянки кораблей сопровождения, полицейский порядок был куда менее строгим, нежели там, где встречали Августа, и если некоторым пассажирам их судна еще посчастливилось на первых порах пробиться вперед и примкнуть к торжественной процессии, образованной внутри оцепления и намеренной доставить Цезаря в город и во дворец, то носильщикам такое было попросту не под силу; челядинец императора, приданный им для сопровождения и, так сказать, охраны, был слишком стар, тучен и дрябл, да, пожалуй, и слишком добродушен, чтобы решиться на насильственный прорыв, он был бессилен, и ему, бессильному, не оставалось ничего другого, как жаловаться на полицию, допустившую такое столпотворение и не обеспечившую приличествующее им прикрытие от плебса, так что их носило и мотало по площади без всякой цели, иной раз и останавливало на месте, загоняло в неподвижный затор, а то вертело кругами, швыряя туда-сюда. Мальчик был рядом, и это было нечаянной радостью, ибо он, вот странность-то, словно откуда-то знал, что сундук с манускриптом представляет собой важность, и следил, чтобы несшие его рабы держались как можно ближе к носилкам, он и сам, с плащом, перекинутым через плечо, был все время при нем неотступно; весело и почтительно поблескивая в его сторону своим светлым взором, он не давал себя оттеснить. От длинных верениц домов, из переулков всеохватной зыбью бил им навстречу удушливый зной, хоть и рассекаемый нескончаемыми криками и возгласами, гудом и гулом зверя-толпы, ее тяжелым дыханием, но все равно неподвижный; дыхание воды, дыхание растений, дыхание города – единый тяжелый чад зажатой каменными кубами жизни, гниющей, лишь с виду живой жизни; о перегной бытия, разлагающийся прах, вырывающийся в необъятные дали из накаленных зноем каменных колодцев, к хладнокаменным звездам, коими начал покрываться уже близкий, мягкой чернью густеющий свод небес. Из необъятных недр вырывается наружу жизнь, утесняемая камнями, гибнущая в борьбе с ними, гибнущая, гниющая, хладеющая уже в самом своем начале, исчезающая уже в самом своем возникновении, но с неисповедимых высот ниспадает каменнохладная неизменность, струится сумрачно-светящееся дуновенье, сковывая все и вся, само застывая камнем подземных глубин, камень всюду, вверху и внизу, точно последняя данность этого мира; и между этим багровым полыханьем внизу и ясным мерцаньем вверху, в этой с двух сторон мир объявшей материи ночи парил на своих носилках он, словно челн, ныряющий в волнах фауны-флоры, взносимый на гребень неизменной прохлады, несомый все вперед и вперед по морям столь загадочным и незнакомым, что это было похоже на возвращенье; ибо непрозрачны были они, те волны, те водные дали, которые он уже избороздил, дали памяти, дали моря; ничто из них не открылось Познанью, одна загадка осталась, и только загадка простерлась от одного берега до другого, от прошлого до настоящего, так что и в смоляном чаду факелов, и в знойной зыби города, и в тлетворном, первобытном запахе темнодышащей людской лавы, посреди площади и посреди неизвестности он неизгладимо и явственно ощущал запах моря и его великую неизбывность: позади него были корабли, причудливые птицы неизвестности, с которых еще доносились команды, трещала деревянная лебедка, потом в последний раз ударили в запевшие низким басом литавры, и этот звук стал как последнее эхо отзвеневшего, погруженного в море дня; а там, дальше, широкий вольный ветер моря, его волнение, увенчанное миллионом маленьких белых корон, улыбка Посейдона, всегда готовая перейти в раскатистый хохот, когда бог погоняет своих лошадей, а за морем, замыкая, завершая его, расположились омытые морем земли, все те, что он исходил, по камням, по перегною которых он странствовал, он, соучастник жизни растений, зверей, людей, вплетенный в их жизнь, бессильный объять такую неизвестность, неспособный овладеть ею, вплетенный и впутанный в череду вещей и событий, вплетенно-впутанный в эти земли и города; как померкло все это и как все это близко, все эти предметы, земли, города, насколько они далеко позади и насколько рядом, в нем самом, настолько они его собственность, эти осиянные солнцем и объятые тенью, шумящие днем и тихие ночью, знакомые и загадочные Афины, и Мантуя, и Неаполь, и Кремона, и Медиолан, и Брундизий, о, и Анды – все это здесь, с ним, в бушующем разливе огней на портовой площади, объятое дыханием бездыханности, оглушенное ревом непонятности, съединенное в единственном единении, где даль легко становится близью, близь – далью, превращая его самого, парящего посреди дикости, в бодрую, бдящую невесомость; о, дымный чад преисподней перед глазами и в мыслях не мешал ему знать свою жизнь, знать о несущих ее противонаправленных потоках ночи, о встрече прошлого с грядущим, он знал, что он здесь, в этой точке их встречи, в объятом пламенем, залитом пламенем настоящем этой прибрежной площади, между прошлым и грядущим, между морем и сушей; вот он и сам оказался в середине площади, будто повинуясь судьбе, будто судьба хотела поместить его в середину собственного его бытия, в точку встречи миров, в средоточие мира. Однако ж то была всего-навсего портовая площадь Брундизия.

И даже если б это было средоточие мира, тем более здесь не следовало оставаться; все больше и больше народу валило на Площадь из вытекавших на нее улиц, устья которых были украшены арками светящихся надписей; носильщиков все больше и больше теснили снова на край, отсюда уж точно не добраться до солдатских шпалер и до Августовой процессии, только что двинувшейся в путь под звуки фанфар. Шум теперь еще больше усиливался, так как криками да свистом только и можно было переорать, пересвистеть музыку, а вместе с шумом нарастала и бесцеремонность, с какою теснили и торкали друг друга в толпе, что для многих стало чуть ли не самоцелью и развлечением, однако, несмотря на этот разгул голой силы, казалось все же, что та незатрудненная, легкая бодрость, которая несла его самого на своих крыльях, каким-то образом передалась и всей площади, будто второе, незримое освещение присоединилось к первому, очезримому, и, ничего не меняя в его резкой и пляшущей светотени, его еще более углубило, заодно вскрыв, однако, и вторую, бытийную связь предметов между собой, связь дальнюю, похожую на явь и на сон, таящуюся и в той самой близкой близи, которую можно пощупать руками. И словно в доказательство очевидного и само собой разумеющегося действия этой дальней, тайной связи вещей во главе их эскорта вдруг очутился мальчик, никто даже и не заметил, как это произошло; непринужденно, будто играючи, помахивая факелом, который он, по всей видимости, просто выхватил из рук первого встречного, орудуя им как оружием, необходимым, чтобы проложить дорогу через толпу, он весело кричал людям:

– Дорогу Вергилию! Дайте дорогу своему поэту!

И толпа, то ли просто потому, что несли человека, явно принадлежавшего к окружению Цезаря, то ли потому, что ей был жуток лихорадочный взгляд на землистом лице больного, действительно пятилась, расступалась, и, уж во всяком случае, маленького вожатого следовало благодарить за то, что внимание толпы было вообще возбуждено и вследствие этого удавалось кое-как протискиваться вперед. Случались, конечно, и такие заторы, когда бессильными оказывались и озорная спесь юного плащеносца, и его неистовый факел, в таких случаях не помогал и пугающий вид больного, напротив, изначальное самооградительное равнодушие, с каким в толпе старались поскорее отвести взгляд от его ложа, сменялось тогда нараставшим сопротивлением жуткому зрелищу, искавшим выхода в робкой поначалу, а потом все более дерзкой перебранке; возникало едва ли не небезопасное настроение, для которого сыскал меткое словцо какой-то благодушный, но и агрессивный насмешник, крикнувший:

– А, фокусник Цезаря!

– Он и вправду фокусник, чтобы тебе, болвану, было известно, – крикнул мальчик в ответ, – да такой, какого ты не видывал за всю свою дурацкую жизнь, это самый великий, величайший фокусник наш и маг!

Несколько рук с растопыренными пальцами для защиты от дурного глаза немедленно взметнулись вверх, а какая-то напудренная шлюха в съехавшем набок белокуром парике сиплым голосом крикнула в сторону носилок:

– Дай мне любовные чары!

– Дай, дай ей промеж ног, да покрепче! – в тон ей и подражая ее голосу добавил загорелый, похожий на гусака парень, скорее всего матрос, и обеими руками ущипнул зад не без удовольствия взвизгнувшей дамы. – Таких чар и я тебе могу дать сколько хочешь, уж за мною не станет!

– Дорогу магу, эй вы, дорогу! – вскричал снова мальчик и, решительно оттолкнув локтем гусака и мгновенно оценив обстановку, ринулся направо, к краю площади; те, кто нес сундук с манускриптом, последовали за ним с большой охотой, с меньшей – челядинец-охранник, а за ним и носильщики и прочие рабы, словно мальчик сковал их всех невидимой цепью. Куда же вел этот мальчик? И откуда он вынырнул, из какой дали, из каких глубин памяти? Из какого прошлого, из какого будущего? Из какой таинственной необходимости? И куда, из какой прошлой, к какой будущей тайне несли его на носилках? Или это лишь постоянное парение в настоящем, не ведающем меры? О эти рыла и рожи вокруг, жующие, рыгающие, орущие, объятые удивлением, эти щели ртов на лицах-масках, вспоротые, разверстые все как один, с рядами зубов за красными, и коричневыми, и бледными губами, с высунутыми языками; он смотрел сверху на круглые, мягкие, как мох, и жесткие, как шерсть, затылки рабов-носильщиков, видел сбоку их челюсти и угреватые щеки, зная о том, как стучит в них кровь, как глотают они слюну, зная кое-что об их мыслях, капельках души, затерянных в этих неуклюжих, несуразных, неразвитых машинах из мускулов, работающих на жратве, затерянных, но нестираемых, нежно, тайно и глухо просачивающихся капелька за капелькой по скрытым своим желобкам; он знал о тоске, которую не унять никаким, пусть и самым диким, разнузданным разгулом, о тоске, которая у всех во плоти, и у гусака, и у шлюхи, о эта неистребимая человеческая тоска, неизбывная, разве что оборачивающаяся враждой и злобой и все равно остающаяся тоской. Отрешенный, но и невыразимо близкий всему, несомый на крыльях бодрости, но и частица общего чада, глядел он на месиво безликих, извергающих семя, упивающихся семенем тел, припухлых, как и костистых, видел и слышал потаенное во взвихрениях случайного их надрыва, в тупом и воинственном, съединившем их ликовании и в дурацком и мудром возрастном увядании, и ему почти чудилось, будто все это знание добыл он носом, вдыхая его вместе с оглушающими испарениями, вобравшими в себя все видимое и слышимое, вдыхая его вместе с разнообразными испарениями животных по имени человек с их ежедневно добываемым, ежедневно пережевываемым кормом; и теперь, когда они наконец-то проторили себе дорогу меж тел и толпа, подобно все менее густому к краю площади скоплению огней, наконец-то стала рыхлеть и рыхлеть, чтобы в конце концов совсем раствориться в темноте, ее запах, хоть и дотлевал еще в воздухе, заглушался теперь резкой гнилой вонью поблескивающих сизой слизью рыбных рядов, которыми кончалась портовая площадь и которые были пустынны в эту вечернюю пору. Сладковатый, не менее гнилостный и отчетливо бродильный дух доносился и от фруктового рынка, в нем сливались запахи розового винограда, желтых, как воск, слив, золотых яблок, черных как уголь фиг; все запахи были умножены и слиты воедино силою разложения, а мощенная булыжником площадь влажно и склизко сверкала всем, что было на ней раздавлено и размазано. Далеко позади осталась теперь середина площади, далеко позади и корабли у пирса, далеко позади и море, далекое, если не навсегда утраченное; рев толпы теперь отступил, казался протяжным далеким гулом, и фанфар больше не было слышно.

С большой уверенностью, будто ведомый точнейшим знанием местности, мальчик провел тех, кто за ним следовал, сквозь ряды торговых палаток и вывел к складам и строениям верфи – темным, неосвещенным, вплотную подступавшим к рынку и тянувшимся далеко, что угадывалось и в темноте. Запахи снова переменились – запахло сразу всем, что создано трудами земли и страны: огромными скоплениями провизии, приготовленными для обмена во внутренних областях империи, предназначенными к тому, чтобы – там ли, тут ли – после купли-продажи превратиться в шлак, пройдя по телу, по змеевидным кишкам человека; стоял сладкий запах хлебных злаков, собранных в скирды, выжидательно теснившиеся у темных хранилищ, стоял сухой пыльный запах мешков с рожью, мешков с пшеницей, мешков с овсом, мешков с полбой, кисловато-сладкий запах цистерн и бочек с оливковым маслом, терпкий запах винных складов, ряды которых простирались вдоль набережных, запах плотницких мастерских, сложенных где-то, невидимых в темноте дубовых бревен, древесина которых не ведает смерти, запах их коры и не менее сильный запах ядреного нутра, запах их сломленного сопротивления в месте сруба; свой запах был у чурбанов, в которых еще торчал топор, брошенный работником по окончании дневных трудов, а к свежему запаху гладко оструганных досок для новых кораблей, к запаху опилок и стружек примешивался усталый запах поломанных, зеленовато-белесых, трухлявых, облепленных ракушками старых корабельных досок, в большие кучи сваленных здесь для сжигания. Это вечное круговращенье труда. Бесконечным мирным покоем веяло от ночи, оплодотворенной запахами свершенного труда, покоем поработавшей земли, покоем пажитей, виноградников, лесов, оливковых рощ, – крестьянским покоем, из коего вышел и он сам, крестьянский сын, покоем его неусыпной тоски по родным пределам, по земле, по всему земному и земляному, покоем, с каких пор воспеваемым в его песнях, недостижимым, увы, покоем его грез и томлений. Вот и здесь, словно всенепременно нужно было запечатлеть эту недостижимость, словно всенепременно нужно было представить весь мир отражением его собственного Я, мирный покой был зажат камнями, был прибран к рукам и использован для тщеславия, для низкой пользы, для продажности, для травли, для внешнего лоска, для закабаления, для непокоя. Внешнее и внутреннее суть одно, суть две стороны одного и того же, и все же еще не единство, которое является знанием. Всюду находил он себя самого – и когда должен был, и когда мог удержать все это, когда ему удавалось уловить многообразие мира, данником коего, страстным, сновидчески преданным служителем коего он себя ощущал, принадлежа ему целиком и целиком им владея; и все это было возможно лишь потому, что мир с самого начала, еще до всякого улавливания, вслушивания, вчувствования, был его собственностью, потому что усилия воображения и памяти никогда не были ничем иным, как собственным Я, вспоминающим о самом себе, вспоминающим свое Когда-то, Когда-то, в котором он пил вино, ощупывал дерево, пробовал масло – еще до того как появились вино, дерево, масло; узнавание незнакомого – вот что это было такое, ибо вся эта совокупность лиц и не-лиц со всей их яростью, со всей их жадностью, со всей их плотской животностью, со всей их утробностью, со всей их алчной жестокостью, но и со всей их великой ночной тоской, ибо все они, видел ли он их когда-нибудь или нет, жили ли они когда-нибудь или нет, с самого его начала были и его плотью, были первозданным хаосом и гумусом его собственного бытия, его собственной утробностью, его собственной яростью, его собственной жадностью, его собственным не-лицом, но и его собственной тоской: и хотя тоска его в итоге земного странствования весьма изменилась, обратившись к познанию, настолько, что ее, исстрадавшуюся, в конце концов уже трудно было назвать тоской либо даже тоской по тоске, и хотя все это было предопределено судьбой, предопределено изначально как изгнание, чреватое несчастьями, и как уединение, целительное и счастливое, но и то и другое почти невыносимо для человеческого существа, – тоска все же оставалась, ибо не теряется врожденное, не теряется первозданный гумус бытия, почва познания и узнавания, питающая и вбирающая в себя память, защита от счастья, как и от несчастья, защита от невыносимого, эта последняя тоска оставалась тоской настолько, что она, будто вошедши в самую плоть, приснопамятна и приснобытийна была всякому стремлению проникнуть в глубины прошлого, какие бы россыпи познания в них ни таились. Поистине то была тоска воплощенная, во плоти – и негасимая. Пальцы его были судорожно сжаты, перстень, он чувствовал, больно впился в кожу и мякоть, он ощущал каменные кости своей руки, ощущал свою кровь, ощущал глубины прошлого своего тела, далекого, как тень, прошлого, слитого со светлым, как день, настоящим, и он вспоминал о том времени, когда был мальчиком в Андах, вспоминал дом, конюшни, хлева, амбары, деревья, вспоминал, какие светлые глаза были на слегка загорелом улыбчивом лице его темноволосой матери, вечно хлопотавшей по дому, – о, ведь ее звали Майя, и не было имени, в котором слышалось бы столько лета, и не было имени, которое так бы ей подходило, – и он вспомнил, как все вокруг было согрето ее радостным попечением, как не иссякала ее веселая неугомонность, хотя ей приходилось поминутно прислуживать деду, сиднем сидевшему в комнате, поминутно отвлекаться от других многочисленных дел; он вспоминал, как часто ей приходилось унимать старика и его яростные, леденящие душу, пугающие детей вопли, а вопил он в расчете на то, что его уймут, вопил по всякому поводу, особенно когда речь заходила о ценах на скот и зерно, о, тогда он, седовласый, то расточительный, то прижимистый Магус Полла, всякий раз – при купле, при продаже ли – твердо верил, что торговцы его околпачили; ах, сколь памятен был весь этот шум и сколь благостен покой, который мать снова и снова с какой-то веселой охотой возвращала дому; он вспоминал и отца, который лишь после женитьбы стал настоящим крестьянином и чье первоначальное ремесло гончара казалось сыну менее достойным, хотя вечерами было так интересно слушать его рассказы о том, как делаются пузатые сосуды для вина и благородно изогнутые кувшины для масла, рассказы о том, как формует глину большой палец, как орудуют шпателем и как жужжит, вращаясь, круг, рассказы о том, какое это искусство – обжиг, интереснейшие рассказы, перемежаемые иной раз и какой-нибудь старой гончарной песней. О лики времени, застывшие во времени, о лик матери, сначала юный, потом все более размытый, отступающий в глубину, так что в смерти он стал будто вовсе и не ее лицом, а ликом самой вечной природы, о лик отца, неразличимо-неясный поначалу, а потом все более вырастающий в живой облик человека, всех нас образ и подобие, пока в смерти не стал он отлитым из твердой и прочной глины незабвенным человеческим лицом, излучающим доброту и силу в последней своей улыбке. О, не созреть до подлинности тому, что не укоренено в воспоминании, о, не постижно человеку то, что не дано ему сызначала, в теневых ликах юных лет. Ибо душа – всегда только в начале, ростом в свой младенческий возраст, даже конец обладает для нее достоинством начала, не исчезает ни одна песня, задевшая когда-либо струны ее лиры, и, раскрытая навстречу вечному возобновлению, она хранит в себе всякий звук, когда-либо в ней прозвучавший. Ничто не проходит, все возвращается, вот и здесь все снова с ним, и он вобрал в себя воздух, чтобы вдохнуть недужными легкими прохладный запах глиняных кувшинов и составленных вместе бочек, легкий, темный запах, струившийся из открытых дверей сарая. Потом он, правда, закашлялся, точно сделал что-то непосильное или неподобающее. Подбитые гвоздями башмаки носильщиков отстукивали тем временем уже дальше свой такт, звонко – по камню, глухо – по гравию; сияя, освещал дорогу факел юного вожатого, который то и дело оборачивался, посылая улыбку носилкам, кортеж теперь по-настоящему вошел в маршевый ритм и быстро продвигался вперед, слишком быстро для пожилого, поседевшего и потучневшего на вольготной придворной службе челядинца, который теперь ковылял сзади и громко вздыхал; складские сараи и башни в причудливых сочетаниях взметали свои остроконечные, косые или плоские кровли в звездное, хотя еще не совсем ночное небо; рычаги и подъемники отбрасывали грозные тени, метавшиеся в подвижном свете, там и сям попадались пустые и груженые тележки, несколько раз крысы перебегали дорогу, ночная бабочка, покружив, села на спинку носилок да там и осталась; вот-вот снова мягко накатит усталость и дремота, шесть ножек у бабочки и много, очень много ног в упряжке носильщиков, коим доверены носилки и он сам вместе с бабочкой, драгоценная, хрупкая ноша; уж он хотел было повернуться, чтобы и впрямь сосчитать количество рабов-носильщиков и, следственно, ног, однако, прежде чем он успел это сделать, они вошли в узкий проход между двумя сараями, а потом вдруг сразу же вновь оказались перед городскими домами, остановились в устье круто взбиравшейся вверх, очень узкой, очень запущенной, сплошь завешенной бельем улочки, правда остановились, ибо мальчик решительно прервал марш носильщиков, которые иначе наверняка пошагали бы дальше, а было их, как и прежде, всего-навсего четверо; и вот эта-то внезапная остановка вкупе с неожиданно открывшимся видом подействовала на них как радость узнавания, подействовала настолько внезапно и ошеломляюще, что все они: и господин, и рабы, и слуги – громко, от души рассмеялись, тем более что мальчик, поощренный их смехом, отвесил легкий поклон и гордым жестом знающего человека пригласил их следовать по этой улице.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю