355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герберт Уэллс » Опыт автобиографии » Текст книги (страница 56)
Опыт автобиографии
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 05:02

Текст книги "Опыт автобиографии"


Автор книги: Герберт Уэллс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 56 (всего у книги 70 страниц)

Оттого, что я так о ней думал, мне легче было принимать нашу неупорядоченную связь во всей ее неупорядоченности; полагая, что мы оба находимся на перепутье, я продолжал привычные дружески-сексуальные отношения с тремя-четырьмя женщинами в Лондоне, когда она уезжала за границу, и откладывал разрыв с Одеттой. Ведь если бы Мура ушла от меня, как однажды ушла ко мне, горе было бы поправимо. Рассуждая таким образом, я, должно быть, неправильно ее понимал.

Все эти годы, пока я мешкал, мое умышленно легкомысленное отношение к Муре постепенно менялось, и в конце концов моя любовь целиком сосредоточилась на ней. Мы становились все ближе друг другу, и она делалась мне все необходимей. А может быть, со временем я просто стал яснее осознавать свое истинное отношение к ней, к ее незаурядной натуре. Когда ее не было рядом, мысли о ней буквально преследовали меня, и я мечтал: вот сейчас заверну за угол, и она предстанет передо мной – в таких местах, где этого никак не могло быть. Однажды, когда я был в ссоре с Одеттой, а Мура уехала в Германию, я отправился по одному адресу в Париже, который она как-то дала мне, в смутной надежде, а вдруг каким-то образом она окажется там (это был адрес гостиницы, и, как выяснилось, там ничего о ней не знали); к тому же я чрезвычайно дружески и внимательно относился к одной своей соседке в Лу-Пиду, русской даме лет шестидесяти, просто потому, что она была высокая и слова произносила как Мура – говорила «энергия» (с мягким «е») и точно так же, как Мура, вместо «этот» говорила «тот».

Совершенно невозможно сказать, в какой мере в то переходное время меня отвращала Одетта и пленяла Мура, но думаю, что магнетизм Муры перевешивал. К концу 1932 года я готов был сделать все и на все посмотреть сквозь пальцы, лишь бы Мура целиком принадлежала мне.

В апреле 1932 года мы провели несколько дней в отеле Фодергилла в Аскоте, и тогда я заговорил с ней о браке.

«Давай не будем ничего менять», – сказала она.

«Но почему?»

Вот тогда-то мы и условились встретиться в Австрии после конгресса ПЕН-клуба в Рагузе.

«И тогда мы встретимся, чтобы уже никогда не расставаться», – сказал я.

Вечерами приходил Фодергилл в бутылочно-зеленом фраке с медными пуговицами и в туфлях с пряжками и заводил разговор о еде и питье, о содержании гостиницы, о России и о способности баронессы к языкам. Этот поразительный хозяин гостиницы даже написал о себе книгу, и наше пребывание у него в номерах было особенно приятно из-за того, что среди постояльцев оказались и три слона. То были слоны из цирка, привезенные на гастроли; они занимали часть необъятной конюшни Фодергилла, каждый день упражнялись с дрессировщиком на лугу и, когда мы выходили посмотреть на них, устремлялись к нам, вытянув хобот, – знали, что мы угостим их яблоками.

«Слониха вытащила яблоко у меня из кармана!» – восклицала Мура, сияя от удовольствия.

Мы были поистине счастливы в Зальцбурге и Вене; мы бродили по зеленым окрестностям Эдлаха и поднимались в Альпы.

«Это только начало нашей совместной жизни, – сказал я. – Немного погодя мы поженимся».

«Но жениться-то зачем?» – спросила Мура.

Мы заспорили о браке.

«Я приеду к тебе куда угодно», – сказала она.

«Но зачем уезжать?»

«Если я постоянно буду с тобой, я тебе наскучу».

Но в Зальцбурге происходило что-то, с чем я не стал разбираться. Тогда поведение Муры еще не настораживало меня. Она слала телеграммы в Россию и чем-то была встревожена. Она мне рассказала, что ее зовет Горький. В ту пору она тоже еще не относилась ко мне особенно настороженно. Горький серьезно болен, быть может умирает, и очень хочет ее видеть. Он потерял сына, и ему одиноко. Ему хочется поговорить о былых временах в России и в Италии.

«Не поеду я сейчас!» – сказала Мура по дороге на телеграф, похоже, возмущенная столь настойчивой просьбой. Об этом я вспомнил позднее, а тогда жаждал одного – чтобы это неуместное вторжение не докучало нам. В свое время Мура дала мне слово, что с Горьким ее связывает только Большая Дружба. На той стадии наших отношений ничто не могло встать между нами.

Мы вместе доехали из Австрии до самого Парижа, и там я ее оставил, она хотела навестить сестру. Немного погодя она присоединилась ко мне в Лондоне, и я стал открыто появляться с ней повсюду и всем представлял ее как свою будущую жену. Вот тогда-то я лишился способности трезво оценивать все, что касалось Муры; я дал волю воображению; я размечтался сверх всякой меры, стал питать невероятные надежды и, в сущности, «по уши влюбился» в нее и всячески это выказывал. Вопреки всему, что я знал, я измыслил новую поразительную Муру; я до неузнаваемости раздул свою любовь; и когда огромный мыльный пузырь моих упований наконец не выдержал и лопнул, оказалось, что за время пути Мура былых дней, дней нашей свободной, доверчивой близости, исчезла. Мы ранили друг друга, и наши раны постоянно кровоточили, и, не желая того, она наносила мне удары куда более ощутимые, чем я ей.

Мы все еще близки (весна 1935 г.) и можем флиртовать друг с другом и заниматься любовью. Мы большие друзья и с удовольствием делим кров и ложе. Но апрельский свет уже не пронизывает все вокруг и мимолетное сияние счастья исчезло навсегда.

Тогда я хотел, чтобы она вышла за меня замуж в полном смысле этого слова. Хотел, чтобы она окончательно связала со мной свою жизнь, чтобы мы слились не только телом, но и душой, чтобы в большое рискованное путешествие мы отправились вместе. Я не сомневался, что мир уже достиг той стадии, когда мои политические представления могли быть претворены в жизнь. Я не считал, что мог бы сам, как говорится, играть заметную роль в политике, но был уверен, что мог бы дать могучий толчок развитию идей. Я полагал, что пришло время использовать для этого кино и что это можно было бы сделать задолго до того, как начнут действовать противоборствующие силы.

Я хотел поехать в Америку и втолковать тамошней публике свои идеи, хотел поехать в Россию и донести те же идеи до нее, хотел выступать в Европе, и при том, что Мура легко объясняется почти на всех ведущих европейских языках и живо, осмысленно интересуется политикой, я полагал, мы могли бы многого достичь. Мне казалось, в этом совместном путешествии ее невозмутимость и присутствие духа были бы бесценны. Уже тем, что она была бы рядом, она поддерживала бы меня и придавала мне бодрости, а это удесятеряло бы мои силы и уверенность в себе. В моих мечтах ее возможности помогать мне и вдохновлять меня были безграничны. Наконец-то, думалось мне, я нашел себе пару.

Но начиная с австрийского медового месяца было ясно, что мысль о браке и супружестве ей решительно не по вкусу. Наша связь ее вполне удовлетворяла и радовала, а моя мечта оставляла ее совершенно равнодушной. Казалось, она и думать об этом не желает, хотя, возможно, она была не столько равнодушна к ней, сколько опасалась, по силам ли нам воплотить ее в жизнь.

Несколько месяцев наши отношения складывались трудно. Я бывал с ней у своих друзей; мы вместе ездили по западу и югу Англии, вместе прожили три недели в Борнмуте, и я всюду представлял ее как свою будущую жену, но она со сдержанным упрямством противилась осуществлению моей мечты. Мы провели в Борнмуте больше месяца в январе – феврале 1934 года, и я пожил бы там подольше – я тогда работал над своим пропагандистским фильмом «Облик грядущего», кроме того я выступал по радио, делясь со слушателями мыслями о перспективах нашего мира, – но Мура была так явно встревожена, без конца вела такие долгие телефонные разговоры с Лондоном, что я вернулся с ней туда, уже глубоко разочарованный и рассерженный. Я начал понимать, что, хотя для нее я восхитительное приключение и ее официальный любовник, у нее множество разнообразных интересов и привязанностей, которые кажутся ей куда необходимей и реальней, чем эта моя высокая и трудноосуществимая мечта. Ее душа обреталась главным образом в мире русских беженцев, в делах ее семьи, за кулисами международного журнализма, в хитросплетении воспоминаний о прошлой деятельности. У нее были близкие друзья, с которыми она делила тюрьму и нищету. Она вращалась в среде странных личностей, эмигрантов и авантюристов, любителей одолжаться и тех, кто нуждается в помощи, сознавая при этом свое превосходство. Она любит помогать, любит дарить. Для такой публики она была «чудесной Мурой», и эта легкая роль ей нравилась. Она все еще поддерживала дружеские отношения с великим множеством мелкой дипломатической сошки и газетчиков, промышляющих на обочине дипломатии, и с людьми из породы Брюса Локкарта; политика ей все еще представлялась смесью дипломатических интриг, конференций, газетных материалов и анекдотов. Она любила занятие, которое давало ей средства к существованию и состояло в продаже переводческих прав и в иных подобных делах. Она гордилась своей независимостью. Это и была для нее подлинная реальность, тогда как мои замыслы отнюдь не казались ей реальными.

Она находилась в плену своих привычек, и они влияли на нее куда больше, чем я. Если жизнь озадачивала ее или приводила в уныние, если ее одолевали сомнения или лень, она пила бренди. Если жизнь все еще приводила ее в уныние или озадачивала, она опять пила. Я понятия не имел, до какой степени ее неспособность примениться ко мне и соответствовать моим нуждам поддерживалась этим легкодоступным утешением.

Я стал выходить из себя и ревновать. Она уехала на Рождество в Эстонию; сказала, что это необходимо, а мне было невдомек, почему это всего важней.

«Но я же всегда проводила Рождество в Эстонии!» – сказала она и вернулась через три недели.

«Я хочу, чтобы ты поехала со мной в Америку, – сказал я. – А чтобы там нам было комфортно, мы должны быть женаты. Нельзя, чтобы неизбежные в противном случае осложнения сказались на результатах нашей поездки. И я хочу побывать с тобой в России, без тебя я там слеп. А с тобой… Это благодаря тебе я в 1920 году увидел Россию. Надеюсь, и теперь так будет».

Она по-прежнему противилась браку и уверяла, что никак не может сопровождать меня в Россию. Она убедила меня, что в Россию ей путь заказан. И говорила это, глядя мне прямо в глаза.

«Я хочу поехать в Америку и побеседовать с Рузвельтом, – сказал я. – Если ты со мной не поедешь, я вынужден буду отправиться один».

Она позволила мне уехать одному, в апреле, а сама опять устремилась на Восток, якобы по своим эстонским делам.

Я вернулся из Америки тверже, чем когда-либо настроенный ехать в Россию и побеседовать со Сталиным. Мура повторила, что сопровождать меня в Россию она не может, и в июле 1934 года я решил ехать туда со своим сыном Джипом. Я договорился о полете в Москву, и примерно за неделю до того, как мне предстояло улететь, мы условились с Мурой, что она поедет в Эстонию. Тогда на обратном пути из России я поживу у нее в Таллине и расскажу ей обо всех происшедших там переменах. Я проводил ее из Кройдона. Мы расстались очень нежно. Помню, она улыбалась, прижавшись к стеклу, когда аэроплан двинулся прочь от меня.

Тогда я последний раз представлял себе Муру в роли возможной помощницы в большом политическом предприятии.

В Москве мне мешало полнейшее незнание русского языка и претил «Интурист», опекой которого я был ограничен. Мне нездоровилось, и я был изрядно раздражен. Беседа со Сталиным, которую я описал в своей «Автобиографии» и опубликовал отдельной брошюрой, получилась нескладная.

Через день-другой после нее я поехал в автомобиле к Горькому в его большой загородный дом – повидаться и вместе пообедать. В «Автобиографии» я описал наш скучнейший спор о свободе выражения. Со мной был Андрейчин, мой официальный гид, и Уманский, переводчик во время беседы со Сталиным.

«Каким путем вы возвращаетесь в Лондон?» – спросил Уманский без всякой задней мысли.

Я ответил, что возвращаюсь через Эстонию, где собираюсь пожить несколько недель в Таллине у своего друга баронессы Будберг.

«А она была здесь неделю назад», – сказал Уманский, не ведая, какой наносит удар.

Я был так ошеломлен, что не смог скрыть удивления.

«Но три дня назад я получил от нее письмо из Эстонии!» – сказал я.

Вмешался Андрейчин, явно желая остеречь Уманского, и в дальнейшем тот предпочел держать язык за зубами.

«Вероятно, я ошибся», – солгал он в ответ на мои расспросы.

Я изо всех сил постарался собраться с мыслями, но никак не мог прийти в себя. Я продолжал разговаривать с Горьким, и, пожалуй, не слишком бы удивился, если бы вдруг с улыбкой вошла Мура, желая со мной поздороваться. Но она вновь улепетнула в Эстонию. Встречаться со мной в России никак не входило в ее планы. Я бы стоял ей здесь поперек дороги. Мог бы что-то понять или чему-то помешать. Когда мы с Андрейчиным спускались к ужину, я попросил его сказать Горькому:

«Мне недостает нашей прежней переводчицы, Горький».

Он был застигнут врасплох.

«Кого вы имеете в виду?»

«Муру».

Последовал торопливый разговор по-русски между Андрейчиным и Горьким.

«Горький говорит, что за последний год она была тут трижды», – сказал Андрейчин.

Значит, на Рождество и когда я был в Америке, тотчас сообразил я. Мне было сказано больше, чем я рассчитывал услышать.

«Вот как, – сказал я. – А я и не знал. Понятия не имел».

После моих слов они о чем-то заговорили вполголоса. Вскоре Андрейчин объяснил мне, что Мурины приезды в Россию в некотором роде тайна – они могли бы поставить ее в неловкое положение в Эстонии и перед русскими друзьями в Лондоне. Так что лучше бы мне никому о них не поминать. То была торопливая попытка восстановить мое пошатнувшееся доверие, но с моей точки зрения она никак не объясняла, почему Мура утаивала эти свои поездки от меня.

«Разумеется», – сказал я, словно просьба была самая заурядная.

Итак, вечером от созданного мной образа великолепной Муры не осталось и следа. Почему она так странно, тайком поехала в Москву? Почему, опять тайком, уехала? Почему ничего не сказала мне об этой эскападе? Если в ее поездке не было ничего предосудительного, почему не дождалась меня и не вернулась вместе со мной? Почему хотя бы не дождалась меня, чтобы увидаться и спросить, чем может быть мне полезна? Почему предоставила мне справляться со всеми трудностями одному? Какая ее маска была бы сорвана, если бы мы с ней встретились в доме Горького? Каких разоблачений она боялась? Возвращаясь ночью в Москву с Уманским и Андрейчиным, я всю дорогу угрюмо молчал.

До самого отъезда из России я не сомкнул глаз. Самолюбие мое было безмерно уязвлено, я был обманут в своих надеждах. Ни разу в жизни никто не причинял мне такой боли. Это было просто невероятно. Я лежал в постели и плакал, словно обиженный ребенок, либо метался по гостиной и размышлял, как же проведу остаток жизни, который с такой уверенностью надеялся разделить с Мурой. Я отчетливо осознал, что теперь я один как перст.

«Почему ты так со мной обошлась, Мура? – снова и снова вопрошал я. – Почему ты так со мной обошлась, дуреха ты этакая?»

Я сидел за письменным столом, большим, неуклюжим, резным столом, который утащили из какого-нибудь дореволюционного дворца, с громоздкими тумбами и чернильным прибором из меди и камня и раздумывал, как теперь быть. В какую-то минуту мной овладела жажда мести.

Я отказался от билетов и номеров в гостиницах, которые заказал заблаговременно, чтобы мы могли не спеша вернуться вместе из Эстонии через Швецию и Готский канал. Это путешествие я мысленно совершил один. Я сделал дополнительное распоряжение к завещанию, аннулируя пункт о весьма значительном содержании, которое ей назначил, и засвидетельствовал это в Британском посольстве, когда обедал там на следующий день. Я распорядился аннулировать банковское поручительство, которое обеспечивало ей в Лондоне открытый кредит. В Швеции и Норвегии у меня было назначено несколько встреч, так что я счел за лучшее лететь из Ленинграда прямо в Стокгольм и провести там те три недели, что собирался пробыть в Эстонии. Вся адресованная мне почта приходила в Эстонию, а ведь там были и срочные письма. Я написал и порвал два-три письма к Муре. Этим были заняты мои московские ночи. Рассвет заставал меня за письменным столом. Все осложнялось еще тем, что из-за махинаций некоторых недобросовестных литературных агентов, которые не имели никакого отношения к тому, что произошло в Москве, я должен был не позднее чем через три недели отправить из Эстонии экземпляр заключительной главы своей «Автобиографии»; а ее еще надо было написать; так что все те непродуманные чудеса, которыми Советская Россия потчевала меня днем, воспринимал совершенно изнуренный зритель. Под конец я все-таки решил встретиться с Мурой лицом к лицу в Эстонии. Я послал ей открытку, написав, что до меня дошел нелепый слух, будто она побывала в Москве, и сообщил день, когда приеду в Таллин. Таким образом я намекнул, на какие вопросы ей придется ответить.

Она встретила меня на Таллинском аэродроме, нисколько не встревоженная, ласковая и, похоже, без всяких задних мыслей. Она меня поцеловала.

«У тебя усталый вид, милый. Усталые глаза».

«Я и вправду устал как собака, Мура. И мне не нравится эта твоя новая Россия».

«Едем ко мне, тебе необходимо отдохнуть».

Мы забросили мои чемоданы в Балтийский клуб и поехали в ресторан на окраину города завтракать, так как поезд на Калли Ярве, где она жила, отправлялся лишь в полдень.

Я был в Таллине, когда он еще назывался Ревелем, в 1920 году, до того, как мы познакомились, и я сравнивал свои впечатления от города, который видел сейчас при дневном свете на пути с аэродрома, с воспоминаниями о том, как высадился тогда в гавани поздним вечером.

Наступило молчание.

«Забавная это была история о твоем пребывании в Москве», – сказал я.

«Как ты ее услышал?»

«Просто обрывок разговора. В доме у Литвинова, кажется? Да, вероятно».

«Понятия не имею, о чем речь».

«Разумеется».

Но я не в силах был продолжать в таком духе.

«Ты обманщица и лгунья, Мура, – сказал я. – Почему ты так со мной обошлась?»

Она держалась великолепно.

«Я бы тебе непременно рассказала. Это получилось неожиданно, уже когда я была в Эстонии. Таня знает. И Микки. Они тебе расскажут».

Таня – это ее дочь, а Микки – ее старая гувернантка и компаньонка, родом из Ирландии.

«В Эстонии, куда, по твоим словам, ты поехала отдохнуть. Где, по твоим словам, ты набиралась сил».

«Это получилось неожиданно».

«И ты оставила письмо, чтобы мне его послали в Москву из Эстонии».

«Пойдем позавтракаем. Все равно нам надо позавтракать. А потом я все объясню».

«Ладно, – сказал я и засмеялся. – Ты, верно, помнишь тот рисунок в „Иллюстрасьон франсез“ – жена раздета, смущенный молодой гвардеец натягивает брюки, и тут же муж, который свалился как снег на голову. „Не торопи меня, и я все объясню“», – молит жена.

«Ты болен и устал», – сказала Мура.

Мы сидели за столиком в тени больших деревьев, и перед нами было блюдо с лангустами и бутылка белого вина. Мы привыкли, что вдвоем нам всегда хорошо.

«Винишко хоть куда, – обрадовался я, но тотчас вспомнил о нашей драме. – А теперь объяснись, Мура».

Она объяснила, что возможность поехать в Москву представилась неожиданно. Она не видела в этой поездке ничего дурного. Горький договорился обо всем с наркоматом иностранных дел. Ей хотелось снова увидеть Россию.

«Но почему было не дождаться там меня? Почему не стать моим гидом и не помочь мне?»

«Потому что в Москве меня не должны были видеть».

«Ты поехала прямо к Горькому».

«Я поехала к Горькому. Ты ведь знаешь, он мой старый друг. Я хотела снова увидеть Россию. Ты не представляешь, что для меня Россия. Если бы меня там увидели, это поставило бы его в ложное положение перед партией. Если бы меня увидели с тобой, все пошло бы колесом. Нам с тобой вместе ехать в Россию немыслимо, я тебе всегда говорила: это немыслимо».

«Но ты могла бы встретиться со мной у Горького. Никто бы про это и знать не знал».

«Я хотела вернуться в Эстонию и все тут для тебя приготовить. Я не хотела там больше оставаться».

«Но ведь ты оказалась в России впервые с тех пор, как десять лет назад уехала в Эстонию. Наверно, это было интересно. Как тебе показалось?»

«Я была разочарована». – «Вот как?» – «Россией, Горьким, всем на свете». – «Ну что ж ты все лжешь, Мура? За последний год ты была в России трижды». – «Нет». – «Была». – «Откуда ты взял?» – «Мне сказал Горький». – «Как он мог тебе сказать, он же не знает английского». – «Через моего переводчика Андрейчина». – «Я побывала в России впервые с тех пор, как уехала к детям. Андрейчин что-то напутал при переводе».

Мы пристально смотрели друг на друга.

«Хотелось бы тебе верить», – сказал я.

Ничего больше я так никогда и не узнал. Дорого бы я дал, чтобы поверить ей, дорого бы дал, чтобы стереть из памяти следы той московской истории – она точно открытая, незаживающая рана и с тех пор разделяет нас. Рана у меня в душе; неиссякаемый источник недоверия.

Мура твердо стояла на своем: она была в Москве лишь однажды. Либо чего-то не понял я, либо Андрейчин. Как мне известно, напомнила Мура, после ее отъезда из Сорренто она виделась с семьей Горького в Варшаве и однажды, еще до того, в Берлине. Но обе встречи были не в последний год. Возможно, Горький сказал, что она была у него, а Андрейчин подумал, что это происходило в России.

«В последний год, – заметил я, переваривая сказанное. – Но что бы там ни было, тебе все равно, каково мне пришлось в России, – размышлял я вслух. – И тебя нисколько не волновало, что после нашей дивной встречи в тысяча девятьсот двадцатом году я впервые оказался в России. Но послушай, Мура, и знай, для меня это чрезвычайно важно. Я ни за что не поверю, что ты не была трижды в России, пока ты не прояснишь эту историю с ошибочным переводом. Мне очень жаль, но так уж я устроен. Ты вполне можешь это сделать. Можешь написать Андрейчину. Можешь выяснить. Есть телефонная связь с Ленинградом. Ты звонила мне вчера, справлялась, в котором часу я прилечу. Соедини меня с ним. И еще: у меня будет душа не на месте, пока я не пойму, что за отношения у тебя с Горьким, кем ты была его покойному сыну и в какой мере тебе важна эта сторона твоей жизни. Что бы там у тебя ни было в прошлом, меня это нисколько не волнует при условии, что сейчас ты будешь со мной искрения. Я давно выложил перед тобой все свои карты, Мура, теперь раскрой ты свои. Повернись ко мне лицом. Или я для тебя не более чем авантюра, еще одна авантюра в прорве твоих авантюр?»

«Ты – мужчина, которого я люблю…»

«Мне так казалось… и это было очень важно для меня».

Она пообещала, что непременно устранит это недоразумение. Ее отношения с Горьким всегда были чисто дружеские. Горький – ее большой друг. Когда ее жизни угрожала опасность, он буквально своротил горы ради нее. Всем известно, ввернула она, что Горький давным-давно импотент. Она пробыла в России всего четыре дня. (А я полагал, что десять.) Мы поехали к ней домой, и в ту ночь она пришла ко мне в комнату.

Но из этого ничего не проистекло. Никаких разъяснений через Андрейчина не последовало, а ведь и с Ленинградом и с Москвой была хорошая телефонная связь. И ничего Мура толком не объяснила про свои отношения с Горьким – было в них явно что-то такое, чего она и сама не понимала. Ее поведение зависело от великого множества причудливых мотивов; у нее в душе уживалось немало несовместимых отношений, и она не отличалась ни бесхитростностью, ни мужеством, так что неспособна была рассказать мне все как есть. Тем самым ничто не могло рассеять мое недоверие к ней. Мы занимались любовью, но эта разъедающая душу история стояла между нами. Я разговаривал с ней о случившемся – пытался все поставить на место, но, пробираясь сквозь дебри, мы ссорились. Не умела она объяснить, что ею движет, а я был вне себя и оттого не понимал, что ей это просто не дано. Я был подобен школьному учителю, который наказывает учеников за то, что они с ходу не постигают тригонометрию. Я ее бранил и думал, этого довольно, чтобы все наконец выяснилось. Накануне празднования дня рождения ее сына, которому исполнялся двадцать один год, я в отчаянном настроении один уехал в Швецию. Портить всем праздник мне не хотелось, а управлять собой я стал что-то плохо. Я ревновал Муру к сыну, к ее гостям, к ее дому в Эстонии, к России. Всего более к России. Из-за этого мои суждения о России в течение нескольких лет были чересчур суровы и несправедливы…

Мура приехала в Таллин проводить меня – как любовника, единственного своего любовника. Она любит расставания и встречи. И прекрасно умеет их обставить. Мы пообедали в Таллине и вместе отправились к стокгольмскому гидроплану. В последнюю минуту она объявила о своем намерении присоединиться ко мне в Осло.

Она так и сделала, но, словно оплакивая новую стадию наших отношений, в Норвегии все время лил дождь; мы провели воскресенье в Бергене, а в сравнении с бергенским воскресеньем даже шотландская суббота покажется карнавалом, и Северное море, когда мы плыли, было неспокойное, так что Мура не выходила из каюты – ее мучила морская болезнь, моряк она никудышный, – а я в одиночестве размышлял на палубе.

А потом…

Мы оставались вместе, неспособны мы были разойтись. Она крепко держалась за меня (июнь 1935 г.). Но мы уже были не те счастливые, уверенные любовники, что прежде, и я, во всяком случае, был глубоко неудовлетворен. С того времени я стал требователен, а она, чем дальше, тем больше была по-женски настороже.

Требователен я стал потому, что был теперь подозрителен и ревнив. В теории я всегда осуждал эти отвратительные душевные свойства, но тем не менее и через год с лишним после того московского потрясения меня упорно мучила эта постыдная душевная болезнь. Я был бы рад, если бы мы вернулись к прежней свободе отношений. Мура все еще могла быть восхитительной спутницей и любовницей. Какое у меня право возражать, даже если она позволяла себе поводить меня за нос, если таила от меня значительную часть своей жизни и своих намерений? Она никогда не брала на себя обязательство поступать иначе. Почему же и мне не обходиться с ней таким же образом, и пусть бы наша связь была легкой и радостной?

Не мог я этого – тогда не мог. Я все больше и больше уподоблялся тревожно-мнительному супругу. Я стал приметлив. Я поймал себя на том, что контролирую ее приходы и уходы, наблюдаю за ней, – уже не глазами восхищенного зрителя, но глазами сыщика, хоть и не очень проницательного. Она и вправду обманывала. И лгала. Почему, спрашивал я себя, она так неискрення? Это просто в заводе у хорошеньких женщин, или это ее особая манера обходиться с людьми, или вообще женская манера? Ради моего же блага?

После того как в сентябре 1934 года мы вернулись в Англию, я поехал в Боднант и остановился у Кристабел. Мы гуляли по тамошним нескончаемым садам и разговаривали. Я рассказал ей кое-что из того, что меня тревожило, и она раскрыла мне весьма распространенную женскую точку зрения.

«Мы все обманываем, – сказала Кристабел. – Мы вас обманываем так же, как вынуждены обманывать своих детей. Не оттого, что мы вас не любим, но оттого, что вы существа деспотичные и не позволили бы нам шагу ступить, если бы мы обо всем вам докладывали…»

«Это палка о двух концах».

«Думаешь, я когда-нибудь сомневалась, что ты говоришь мне только ту часть правды, которая тебе выгодна в настоящую минуту?»

«Мы все лжем. Сами наши представления о себе таковы, что защищают нас и возмещают то, чего нам недостает. И все же, дорогая моя, разве эти женские обманы всегда ради блага мужчины?»

Конечно же мы оба знали, что это не так. Мы оба ясно понимали неискоренимую сложность личной жизни, поддерживающих ее иллюзий и мнимых упрощений. Невидимое «я» скрывается под разными масками, прячется даже от самого себя. Зачем докапываться до всего этого? Неужели, чтобы убедиться, что у женщины есть сердце, нужно его разбить? «Никто не может выдержать такого безжалостного экзамена, какой ты учинил Муре, – сказала Кристабел. – Держись Муры, Герберт, и закрывай глаза на все. Мне приятно было видеть вас тут вместе летом, когда вы приехали из Портмейриона. Вы безусловно любите друг друга. Разве этого недостаточно?»

Но слишком глубоко было мое чувство к Муре, чтобы я стал поддерживать отношения на этом поверхностном уровне. Она была мне нужна либо вся – ее тело, ее нервы, ее мечты, либо, как мне казалось, не нужна вовсе. Не мог я быть счастлив, не зная, что таится под ее масками. Мне нужна была правда и ее подлинная любовь. Не мог я верить ей на слово.

Однажды в эту скверную пору, в конце 1934 года, мне приснился неприятный сон. Как уже бывало не раз, сон изверг, в жестокой, чудовищно преувеличенной форме, те мои мысли, которые, в своем стремлении оставаться непредубежденным, доверчивым и ни во что не вникать, я старательно подавлял. Но, прежде чем рассказывать его, я должен объяснить, что, когда мы возвращались из театра или из гостей, Мура частенько заходила ко мне и мы занимались любовью, после чего она натягивала платье на голое тело, а белье сворачивала и, полуодетая, лучезарно улыбаясь, с этим постыдным свертком под мышкой уезжала на такси домой.

Мне снилось, будто поздно ночью я брожу по какому-то смутно различимому зловещему проулку – нелепому и, однако, знакомому, который годами был своеобразным фоном моих снов, и думаю о ней, как где только не думал, с тоской и раздирающей душу надеждой. Потом вдруг она оказывается предо мной, моя Мура, и в руках у нее ее знаменитый объемистый саквояж.

«Что у тебя в саквояже?» – спрашиваю я и хватаю его, прежде чем она успевает воспротивиться.

А потом, как бывает во снах, саквояж ни с того ни с сего исчезает и появляется ее белье, завернутое в газету. В этом-то проулке!

«С кем ты была?» – кричу я и вот уже яростно ее колочу.

Я рыдаю и колочу ее. Она падает, но не как живое существо, а как манекен – конечности картонные, полые, а голова – глиняная и катится прочь от меня. Я ударяю по ней, а она полая, и мозгов в ней нет…

Я проснулся вне себя от возмущения и ненависти. Снова, как бывало уже много раз, я угрюмо вглядывался в ночь, перебирая в уме все мельчайшие подробности того московского обмана. Даже если у нее были веские причины не ехать со мной в Россию в качестве моей переводчицы, они все равно не оправдывали ее безразличия к тому, как мне там пришлось. Если бы, как она уверяла, ее отношения с Горьким носили платонический характер, она обсудила бы мою поездку с ним; она могла устроить так, чтобы я посетил Горького, когда она находилась у него, – даже если ей хотелось сохранить в тайне факт ее пребывания в России; даже если она не могла появляться на людях в качестве моей переводчицы, она могла быть со мной наедине, могла быть подле меня, чтобы обсуждать со мной мои впечатления; могла опять любить меня в России; могла вернуться в Таллин вместе со мной. Вот что ей должно было прийти в голову, вот чего ей должно было хотеться, будь она моя настоящая возлюбленная. Вот как она поступила бы в 1920 году. Совершенно ясно, что ее отношения с Горьким – даже если они и вправду не замешаны на сексе – по своей природе так интимны, так пронизаны чувством, что не могла она быть в том месте, где находимся мы оба. Возможно, как многие душевно щедрые, живые натуры, она была увлечена двумя потоками романтических, как ей казалось, отношений, которые не смогла сочетать. Чтобы преуспеть в этом, ей нужно было бы от чего-то в себе отречься в отношениях либо с одним человеком, либо с другим, а этого не позволяли ни ее гордость, ни нрав. Кого-то надо было принести в жертву. И на этот раз принесен в жертву и обманут был я. Горький мог быть удовлетворен, если нуждался в удовлетворении, узнав, что ради встречи с ним она оказалась способна одурачить меня. Оказалась способна обречь меня на постоянное, опустошающее душу раздражение, вызванное путешествием с «Интуристом», от чего могла бы меня избавить, – и все ради того, чтобы не осложнить отношения с ним. Этой цели она подчинила и все прочее. Мне было ясно, что я никогда не смогу ни умерить эту ее привязанность, ни развеять и что Мура не способна положить ей конец.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю