Текст книги "Опыт автобиографии"
Автор книги: Герберт Уэллс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 70 страниц)
Арнольд-хаус мы сняли на три года, и я жил там весь этот срок, потихоньку приводя себя в порядок и накапливая силы, чтобы противостоять простудам и прочим инфекциям. То была вилла, рассчитанная на две семьи; от нее шла полоска травы, кончавшаяся перед живой изгородью у самого моря. Однажды на пляже появилась Морская Дева, прелестная, в купальном костюме, с солнцем в волосах, и завладела моим письменным столом.
Нашими ближайшими соседями оказались очень милые люди, Пофемы, небогатые рантье с изысканным вкусом, начитанные, даже стремившиеся изменить мир. То были чада того серьезного нонконформизма, который в разгар викторианской эпохи создал немало процветающих предприятий, превратил их в акционерные общества и предоставил уже своим детям возможность путешествовать, забавляться искусствами, создавая самый хребет новой британской интеллигенции. Пофемы были легки на подъем. Они учили меня плавать, если меня вообще можно этому научить, – мы ставили плот на якорь ярдах в двадцати-тридцати от берега, и я пытался до него добраться. Пофем оказался таким же заядлым велосипедистом, как Боукет, и мы надолго отправлялись колесить по Кенту. Миссис Пофем приходилась свояченицей Грэму Уолласу{228}, которого я уже знал по давним встречам в оранжерее Уильяма Морриса. Вскоре он появился в Сандгейте с женой, и мы легко нашли темы для разговора.
Уоллас был довольно ленивым и чересчур педантичным, но очень благородным человеком, и трудно переоценить влияние, какое оказала на меня его бескорыстная жизнь. Видимо, оно было огромным. Уолласы, Оливиеры и Уэббы были лучшими среди главных фабианцев – Шоу типичным фабианцем я не считаю; до конца своих дней они жили «общим делом». Зарабатывали они как бы между прочим, от случая к случаю; кое-какие деньги у них были так или иначе, а «общему делу» они посвятили себя не раньше, чем жизнь их как-то устроилась.
Из моего рассказа, я думаю, уже можно сделать вывод, что я в те дни стал весьма деловит; понятия «оптовой цены за тысячу штук» и «цены за ходкий материал» присутствовали в моем сознании так же явственно, как показано на «ка-атинках». Не думаю, что я оборотист по природе, но борьба с миром, которую я вел за Джейн, за себя, за нашу семью, подталкивала меня к практичности. Я обретал к ней вкус, обретал я и вкус к покупкам, находя удовольствие в кредитоспособности. На свою литературную репутацию я все чаще смотрел как на товар, имеющий определенную стоимость. Прогулки с Уолласом были для моей души тем, чем бывает горный воздух для чахоточных. Мы уходили в иные пространства, где не было места ценам, агентам, выпускам, «правам». Мы даже отправились недели на две в Швейцарию, бродили по тропам Вале, по Жемми, через ледник Алеч поднимались к Бель Альп, к Церматту, к Фурке, на Сен-Готард, – и разговаривали.
Уоллас был прежде всего собеседником и лектором. Он любил раздумчиво и дотошно разбирать предмет по кусочкам; это занимало его куда больше, чем создание целого. Журналистское ремесло со студенческой скамьи привило мне привычку спешить – надо успеть отослать материал к сроку или даже раньше. Всю свою жизнь я «поставлял товар», порою – брезгуя упаковкой, заботясь о том, чтобы товар «смотрелся», даже если он сшит наспех. Расстаться с привычкой нелегко. Я предполагал, что провожусь с этой книгой годы, может быть, вообще ее не издам. Два года тому назад я набросал начало – и вот она подстегивает меня к завершению. Слабость Уолласа, неотмирность этого рантье, заключалась в том, что у него не было внутренней потребности что-то сделать. Если бы он не имел явных академических амбиций, если бы не любил отвечать на вопросы, он бы погрузился в стерильную мудрость эрудита. На самом же деле Лондонская Экономическая Школа может подтвердить, насколько Уоллас в опубликованном виде уступает Уолласу-человеку. Среди его любимых учеников были Альфред Циммерн и Уолтер Липман, и едва ли среди нынешних молодых публицистов найдется хоть одно значительное имя, никак не обязанное своей известностью его неспешным, витиеватым, умным и поучительным наставлениям. Занимался он античностью, скорее – Грецией, чем Римом, в отличие от Гиссинга; а любил скорее Платона, чем Гомера. Знал он и современную философскую науку.
Швейцарские наши беседы сводились к общему для нас ощущению, что для общественной и политической деятельности нужна более продуманная система, более надежная основа. Огромное впечатление произвела на него книга профессора Острогорского{229} «Демократия и организация политических партий», один из первых прорывов к реализму в политической науке. Автор ее прямо взглянул на парламентаризм, отвергнув теории, созданные юристами. Уоллас не сомневался, что кислота реализма должна проесть еще глубже политические условности. Он хотел психологически исследовать воздействие политики на общественное сознание и на этой основе пересмотреть концепции управления; назвать это исследование он думал «Введением в политику». Позже он выпустил его в свет под названием «Человеческая природа в политике» (1908). Под влиянием этой книги Уолтер Липман написал свое «Введение», и альпийский блеск наших бесед ощутим в моей «Современной Утопии» (1905). Все мы так или иначе двигались в направлении, которое указал Острогорский.
Я никогда не терял связи с Уолласом. За несколько месяцев до смерти (1932) он сидел у меня в кабинете, читал и делал исключительно меткие и нужные комментарии к политическим главам моей книги «Труд, богатство и счастье человечества». В то время он много читал Бентама{230}, выкапывал откуда-то забытые труды, и я помню, как, утонув в моем кресле, благодушно поблескивая очками, он вещал о том, как широко «старик» смотрел на вещи. Бентам тоже был в некотором смысле энциклопедистом. Я не думаю, что Уоллас когда-либо писал именно об этих его качествах, хотя, насколько мне известно, он не раз упоминал его в своих лекциях о местном управлении; он занимался им ради удовольствия, как бы желая нарвать букетик идей, чтобы бросить его у дороги.
Наверное, где-то между моею безудержной тягой к окончанию работы и неизбывной медлительностью Уолласа и лежит идеальный студенческий принцип «не откладывай и не спеши».
Я очень высоко ценил разум Уолласа, самую текстуру его ума, но не меньше уважал интеллект другого представителя раннего фабианства, Сиднея Оливиера, впоследствии лорда Оливиера. Уэббы тоже нравились мне, хотя я не всегда с ними соглашался. Беатриса обладала (и обладает) очаровательной и редкой способностью смело и обобщенно судить обо всем в самом воинственном тоне. Я бы назвал этот стиль экспериментальным догматизмом. Попробуйте не согласиться, попробуйте сказать ей: «Какая чепуха!», попробуйте выразить ее мысль покорректней – и она напустится на вас, круша и громя. Сидней не так агрессивен; убеждения его более гибки, не так заострены, он стремится прежде всего убедить, даже ценою истины; он больше политик, чем философ. Что касается Шоу, о характере его ума я попытался дать представление в предыдущих разделах.
Описывая социализм fin de siècle[23]23
Конца века (фр.).
[Закрыть], я уже критиковал особую ограниченность мнимой «практичности» и нелюбви к утопиям, свойственных тем фабианским обществам, которые состояли из ученых или чиновников. В частности, я показал, что они не желали замечать проблемы «компетентного восприятия». Здесь я имею в виду не столько идеологическую ограниченность, которая меня позже отпугнула, сколько то, что они придавали такое значение общественной работе, и то, как они на нас повлияли. Может быть, в нас, особенно в Джейн, многое уже было, однако именно они вывели это наружу. Наверное, отчасти благодаря их стараниям и усердию я преодолел ту тягу к успешной, чисто литературной карьере, которая стала особенно явной в ранние сандгейтские дни. Я вполне мог бы стать просто служителем искусства, рабом литературного успеха, может быть – известным, и мой старый приятель Осборн из «Нэшнл обзервер» и «Морнинг пост» не назвал бы мои книги «социологическими коктейлями».
В созвездии фабианских умов, обучавших меня тому, как ведут себя люди, ум Хьюберта Бланда казался ярким. Когда наши фабианские связи расширились, мы узнали, что у Бландов есть дом в Димчерче, где они проводят лето. До него можно было с легкостью доехать на велосипеде. Чета эта была престранная и в фабианской комедии исполняла весьма заметную роль. Дорис Лэнгли Мур не так давно (1932) очень правдиво описала их в своей прекрасной работе, посвященной миссис Бланд (Э. Несбит{231}), и я выражаю ей благодарность. Э. Несбит была высокой, эксцентричной, нервной и одаренной, в молодости – красивой, да и в то время выглядела очень хорошо. Бланд же был коренаст, широколиц и воинствен, вроде кота; говорил он высоким голосом, носил монокль на черной ленте, соответственно вел себя и одевался. Жизнь оба они превращали в театр, а я тогда этого почти не встречал. Они обожали сцены и «ситуации», упивались сильными чувствами. К правде и пользе они стремились гораздо меньше, чем их более тонкие единомышленники. Воображение у них работало иначе.
Миссис Бланд главным образом писала стихи, не слишком искренние, довольно сентиментальные повести для взрослых и прелестнейшие сказки для детей. Их героев, Бестэблов, до сих пор обожают читатели от десяти до семнадцати. Семейная казна в основном пополнялась за счет ее гонораров. Она вела большой, шумный, богемный дом в Уэлл-холле, старый, обнесенный рвом и каменной оградой, с прекрасным садом. Те, кто ее любил или хотел ей угодить, величали ее «мадам» или «герцогиня», – и впрямь, была в ней какая-то надменная властность. Множество людей бывали и там, и в более скромных димчерчских владениях – Гилберт и Сесил Честертоны{232}, Лоренс Хаусмен, Энид Багнольд, Хорес Хорснел, Артур Уоттс, Освальд Баррон, Эдгар Джепсон, Алфред Сатроу, Берта Рак, Джек Сквайр, Клиффорд Шарп, монсиньор Бенсон, Фредерик Рольф («барон Корво»), множество молодых писателей, актеров и честолюбцев, в атмосфере бесед, шарад, розыгрышей и споров. Бывали там и мы с Джейн, учились играть в бадминтон, сплетничать и бесконечно спорить.
Поначалу казалось, что все это многолюдье существует для того, чтобы в нем, под присмотром высокой, неугомонной, блестящей, ветреной и занятной дамы распускались литературные почки и бутоны. Потом посетитель замечал неприметные с первого взгляда русла и ручейки отношений и вдыхал идущие откуда-то снизу, словно изо рва, не очень приятные запахи. Люди прибывали и отбывали, многие – навсегда. Происходили «недоразумения».
Когда-то я думал, что их дом был для нас новым сообществом, теперь же полагаю, что это был совсем новый мир – мир ролей, а не реальностей. Может быть, это мир самый обычный, мир, где говорят не «я такой-то», но «я буду таким-то». Из рассказанного в первых главах видно, что родственники мои, родители, братья, тетя, кузен и так далее, и те, с кем я тогда общался, были простыми людьми, или же обладали простотой и последовательностью, которую дает наука, или, наконец, находились со мной в простых, легких отношениях. До Бландов я не встречал путаных, замысловатых людей, которые не могут опереться на простую идею. После двух-трех недоразумений я понял, что их ум, не уступая в живости и силе большинству мне известных, никогда не ведал философии, не утруждал себя постановкой определенных задач. Всегда и везде они начинали с поз и фантазий.
Облик Бланда не соответствовал его богемным замашкам. Носил он серый или черный фрак, гетры, монокль на черной ленте, и, будь я тогда способен придавать этим приметам смысл, я бы понял, как кропотливо создает он свой образ, миф о поистине светском, деловом человеке (хотя в нем не было и намека на деловые качества), который из своих тайных соображений очутился в среде длинноволосых интеллектуалов. Миф этот, наверно, развился в нем и устоялся, ибо его эгоизм не мог принять того очевиднейшего факта, что жена его – талантливей и ярче, чем он, и друзья у нее – более утонченные. Мисс Мур говорит, что ее героиня долго вела переписку с Лоренсом Хаусменом, и я подозреваю, что Бланду приходилось отстаивать себя. Угнаться за женой он не мог. Что до переписки, она оборвалась после того, как жена вслед за мужем, вопреки собственному нраву и взглядам, присоединилась к антифеминистам в спорах об избирательном праве для женщин.
В конце концов она превратилась в истинную страдалицу, однако острый, беспокойный ум и несомненная живость придавали ей взыскательность и непредсказуемость. Я думаю, именно потому, что она была максималисткой и анархисткой, Бланд закостеневал в образе светского консерватора. Он представлялся заядлым тори, оказался (неведомо почему) весьма родовитым, перешел в старую добрую Католическую Церковь. Благонадежность его и основательность должны были уравновесить ее живость и остроту. Он чрезвычайно заботился о социальных приличиях, публично ратуя за подчиненность женщин и чистоту семьи. Все современные штучки – не про него! В этом социализме только и смысла, что естественная реакция на либерализм XIX века, причем в сторону тех добрых порядков, которые процветали у нас в Англии до Адама Смита{233}.
В этой борьбе поз она ему уступила; иначе, наверное, он извел бы ее спорами, а голос и решимость у него были. Но за правильными словами у нее журчал веселый родник, который и питал ее творения. Бестэблы – народ анархический. Душа ее всегда восставала против любой власти.
Несоответствие – и внешнее, и внутреннее – бросалось в глаза сразу. Почти все мы, появляясь в их доме, принимали сторону подвижной, как ртуть, жены, а не пресноватого, занудливого, твердолобого мужа. Потом прибавлялось что-то еще – случайный шепот, обрывки ссоры, внезапная досада, громкие голоса в соседней комнате, быстрые шаги в коридоре, хлопанье дверей.
Миссис Лэнгли Мур в обстоятельной и обоснованной работе излагает все прямо, с неведомыми мне подробностями. В личине Бланда, оказывается, были совсем уж грубые черты! Он хотел слыть обольстителем, в лучших традициях XVIII века. Именно это, а не консервативный социализм, занимало его по-настоящему; вот о чем он размышлял, оставшись наедине с собой. Может быть, воображение влекло его к этому еще до того, как он встретил жену, так часто бывает, но сшибка этих двух людей укрепила тенденцию. Тогда-то, я думаю, он заметил остроумие, причуды, фантазии, а заодно и физическую холодность, и отомстил ей, ставя ее в сложноватое положение. Изумленному посетителю внезапно открывалось, что почти все дети рождены не Э. Несбит, а являются жертвами его побед; что мать одного из них – ближайшая подруга, которая в ту пору вела хозяйство; что молодая мисс N, серьезно играющая в бадминтон, – последнее из завоеваний неуемного Хьюберта. Все это Э. Несбит не только терпела и сносила, но, преодолевая себя, даже, я думаю, находила ужасно интересным.
Чтобы примирить эти недоразумения с образом старорежимной благовоспитанности, заключали самые немыслимые соглашения, шли на умолчания, и через некоторое время вы начинали понимать, что в доме их – не столько какая-то своя атмосфера, сколько паутина интриг.
В обществе, письменно или устно, Бланд распространялся о социальных и политических проблемах со сноровкой присяжного поверенного, но стоило нам остаться наедине, как его основной интерес настойчиво заявлял о себе. Он ощущал мой немой упрек, я не мог остановить его хвастливые самооправдания. Поговорить об «этом» он любил. Он намекал на свою доблесть. Он бахвалился. Он вворачивал анекдот для «иллюстрации», разглагольствуя о распущенности света. Он извлекал из кармана смятый лист бумаги и читал отрывки письма – «исключительно ради психологического интереса». Он делал все возможное, чтобы как-то оправдать скрытую погоню. Как-то он сказал мне, что считает себя не столько Дон-Жуаном, сколько доктором Жуаном. «Я исследователь, я ставлю опыты недозволенной любви».
«Недозволенной любви!» И верно, ей приходилось быть недозволенной, в этом заключалась для него самая суть. Ей предназначено было стать клубком ревности, лжи, тайн, разоблачений, скандалов, жертв, непомерного великодушия, – словом, истинной драмой. Видимо, дороже всего он ценил победу страсти над искренностью, верностью и разумом. Он непременно хотел одолеть другого. Чем запутаннее ситуация, тем ему лучше.
Даже странно, до какой степени образ мыслей этого человека, взявшего за образец распутного повесу XVII–XVIII веков, был непохож на новый, рациональный, либеральный, в духе Шелли, к которому я тяготел в те годы. Я считал, что надо снести барьеры между полами, – а Бланд перескакивал через них, подползал под ними, проникал за них. Чем больше препятствий, тем лучше. Я считал, что недозволенной любви нет – всякая любовь дозволенна. Тем самым между частной жизнью Бланда и его ревностным отношением к внешним условностям никакого несоответствия не было, и весьма логично, что оба мы были поборниками одного и того же, но шли в противоположных направлениях. Он полагал, что роман – интересней и значительней, если тебя могут проклясть; я же не верил, что за такую прекрасную близость можно проклинать вообще. Он превозносил целомудрие, оно повышало цену будущей жертвы, пожалуй, высшей победой он счел бы инцест или совращение монахини. Он искренне раздражался, когда я пытался лишить его излюбленные пороки моральных терзаний. Я хотел покончить с гонениями на плотскую любовь, уменьшить ее значимость, подчинить напряженную связь полов борьбе за счастье человечества.
Так определяю я теперь, когда прошло полжизни, те причины, которые влекли меня в их дом, и те, которые меня оттолкнули. В то время я не обладал такой проницательностью, и эта чета, атмосфера, дом, полный детей и самого разного народа, совершенно сбили меня с толку. При первом посещении все казалось необычайно радушным и радостным. Потом неожиданно вы видели злую досаду; миссис Бланд вдруг оказывалась необъяснимо ехидной; двери, так сказать, превращались в стены, полы – в западню. В таких условиях вы переставали узнавать самого себя. Как Алиса в Зазеркалье, вы не только замечали Белую Королеву, Черепаху Квази, Болванчика, но с удивлением обнаруживали, что меняетесь в размерах.
Паутина заговоров и интриг, которая тянулась в разные стороны от четы Бландов, пересекалась с похожими, хотя и не такими путаными нитями, связующими любопытных и предприимчивых людей, составлявших Фабианское общество, и наконец, подобно плесени, покрыла всю эту организацию. Бланды одни из первых создали «Сообщество новой жизни», которое стало прообразом Фабианского общества. Они первыми вошли в него, и Бланд, не слишком обремененный заботами о пропитании семьи, свободный от идейной последовательности, да и вообще не ставивший каких-либо творческих целей, смог вложить в «общее дело» время и энергию, свободное от порхания по светским голубятням. Он был всегда на виду, как и сухонький старичок Эдвард Пиз, человек квакерской закваски, добросовестнейшим образом справлявшийся со своею платной должностью секретаря, по натуре – честный, дотошный педант, тогда как Бланд был, несомненно, политиком. Бланд был так же распущен, как Пиз – подтянут, они подогревали друг друга естественным антагонизмом. Это крохотное общество собиралось осуществить самое великое, на что отваживалось человечество, – построить Новую Жизнь (вы только подумайте!); и хотя позже новизну ее стали усматривать лишь в экономических преобразованиях, она все равно предполагала долгий, тяжкий труд. Общество было бедным, маленьким, действовало неумело – и с первых дней попало в зависимость от этих двух людей, которые, словно микробы врожденного недуга, поглощали и рассеивали его энергию.
Задолго до того, как я принес Обществу свою невинность, глубокая вражда между Пизом и Бландом, начавшаяся тогда, когда Пиз стал платным секретарем, все эти загадочные исчезновения, умолчания, альянсы, планы и тактики обличения совершенно поглотили всю нашу проповедь социализма среднему классу. Идеи Уолласов, Уэббов, Шоу долго наталкивались на непременное «А что скажут Бланды?». Их приходилось брать в расчет, потому что они обросли сторонниками, союзниками и просто вассалами. В неразберихе, в которую они втягивали все новые силы, бродили темные слухи и шуршали, словно летучие мыши, анонимные письма. К тому времени, что я вошел в Общество, Бланд, способный политик, жил в сознании Шоу как неизбежное зло, а Пиз – как непременный союзник. Стоило Шоу выдвинуть какой-либо социальный или политический вопрос, как неугасаемая свара разгоралась с новой силой, принимая в его глазах такие грозные очертания, что иногда затмевала звезды.
«Человек и политика» (если воспользоваться заголовком Грэма Уолласа) – тема необъятная, – тут было из-за чего страдать и было чему учиться. Следуя за Острогорским, Уоллас рассматривает ее с точки зрения массовых реакций, я же пытаюсь здесь приблизиться – или подобраться – к ней с прямо противоположных позиций, через посредство биографии. Что делать с полными жизни, энергичными людьми, которые ни за что не подчинятся большой, серьезной цели, но выбирают позы, подстраивают казусы, движутся по касательной и не обнаруживают истинных намерений? Неужели мы так и не сумеем держать свои пристрастия и антипатии при себе? Так ли неизбежны личные «недоразумения»? Как далеко может простираться откровенность? Что можно сделать, чтобы общественные задачи сохраняли четкость, определенность, чистоту?
Не просуществовав и полдюжины лет, Фабианское общество уже отчаянно нуждалось в психоанализе, да и не было еще правительства или партии, училища или религии, которые бы в очень короткий срок не втянулись во внутренние раздоры и противоречия. Неужели так всегда и будет?
Если бы мы лучше понимали друг друга и могли сработаться (ведь каждый вроде бы хотел добра), если бы получили более широкое, правильное образование, если бы лучше планировали и управляли, много ли дольше продержалось бы наше Общество? Неужели неизбежны и неисцелимы странности Бландов, умственные взбрыки Шоу, нелады всех этих энтузиастов?
Федерация новой жизни минула как сон, но когда-нибудь, через годы, если человечество не погибнет, возникнет другая, и подлинная, Федерация. Я едва удерживаюсь от того, чтобы бросить и так достаточно обширную автобиографию и перейти к, видимо, бесконечным рассуждениям о том, как ведут себя люди, к синтезу, к выжимкам всех доступных биографий. Самое время окликнуть мое неуемное перо, как окликает хозяин расшалившуюся собаку, и вернуться к собственной истории, от космобиографии – к автобиографии, рассказывая дальше, как, несмотря ни на что, справившись со всеми метаниями, я нашел наконец простую, четкую цель в идее образовательного, политического и экономического единения всех людей.
Об этой умственной и нравственной консолидации я поведаю в последней главе. В те первые сандгейтские дни меня не только все больше пленяла общественная деятельность à la Webb[24]24
В духе Уэббов (фр.).
[Закрыть], служение благородным и полезным целям, но и сильнее или так же сильно влекло в другую сторону – к искусству. Я никогда не мог вполне оправдать «позицию художника», но понимаю и принимаю доводы в ее пользу. Ее на разные лады, весьма заманчиво излагали те блестящие люди, в чью орбиту я попадал. Профессор Йорк Пауэлл, познакомившись со мной через Уотсона и «Пэлл-Мэлл газетт», рьяно доказывал, что «художник» живет сам по себе, ибо его задача – служить своему «дару». Он может, если хочет, иметь деньги, а в свободное время заняться политикой, но основной его долг – выражать то божественное, чем он наделен.
Йорк Пауэлл, крупный бородатый человек, охотно и звучно смеявшийся низким смехом, часто наведывался в Сандгейт, где у него был друг – старый, грубоватый лодочник, большой чудак. Звали его Джим Пейн. Я всячески старался, чтобы Пауэлл приобщил меня к волшебному миру рыбной ловли и особой терпкой мудрости Джима Пейна, однако не преуспел. Пауэлл пытался ради меня разговорить Джима, но из того нельзя было вытянуть и слова. Ничего не вышло.
В сандгейтский дом заезжал и Боб Стивенсон, которого его кузен Роберт Луис в «Беседах и собеседниках» окрестил Джеком-Попрыгунчиком. Он недавно перенес удар и уже не оправился. Я знал его еще до болезни и помню, как блистательно он говорил. Однажды он рассказывал, что сделает, если получит в наследство два миллиона. Один миллион он не тронет – нельзя же лишить себя последнего миллиона! – а уж второй спустит или раздаст. Вначале он закатит шикарный обед, причем, что важно, посыльные из банка принесут ему шкатулку, набитую чековыми книжками, а сами будут в алых куртках и с новой позолоченной тесьмой на цилиндре. И друзей он пригласит тех, чье присутствие и совет помогли бы разумнее и щедрее жертвовать; он замышлял удивительнейшие дары и траты. Некоторое представление о его безудержной фантазии я попытался дать в рассуждениях Юарта о Городе Женщин в «Тоно Бенге». Юарта, впрочем, не назовешь даже карикатурой на Боба: я дал ему только его манеру речи. Боб Стивенсон, как и Йорк Пауэлл, стоял за то, чтобы сосредоточиться на эстетике, махнув на все прочее рукой. Он никак не мог понять, чего хотят эти фабианцы. В его вселенной им места не было.
Генри Джеймс тоже превратил выразительность в особую, тщательно разработанную философию. Наука литературной критики сильно пострадала от того, что он умер раньше, чем его медленно разворачивающаяся автобиография дошла до момента, когда он смог бы изложить свои зрелые суждения. В разных беседах мы попытались нащупать контуры этой темы, однако даже вечеров в Лэм-хаусе хватило лишь на предварительные замечания.
В те же первые месяцы состоялось еще одно важное для меня знакомство – с американцем Стивеном Крейном{234}, которого теперь недооценивают. Одним из первых среди американских писателей он сумел порвать с условностями и нормами викторианского письма. Писал он просто и прекрасно. Рассказы его представляются мне истинным сокровищем. Известен он стал благодаря небольшой книге о Гражданской войне – «Алый знак доблести». Это истинное чудо вдохновения и мудрости, написанное, по словам Амброза Бирса{235}, не чернилами, а кровью. После этой книги американские газеты ринулись на него, пытаясь заполучить его в военные корреспонденты. Во время американо-испанской войны его послали на Кубу, а в 1897 году отправили освещать войну греко-турецкую. Был он тощ, светловолос, хрупок, наблюдателен и восприимчив, говорил медленно, болел чахоткой, дерзновенность мешала ему знать меру, а непрактичность просто поражала. Любил он сидеть и говорить, причем очень мудро. Представить не могу, как он справлялся на театре военных действий. Не думаю, чтобы он особенно в них углублялся, однако углубился достаточно, чтобы вконец сгубить свое здоровье.
В Греции он женился на энергичной девушке, которая, работая там по заданию американской газеты, стала первой в истории военной корреспонденткой. Молодого хворого супруга она взялась ублажать с несколько даже избыточным пылом. Мортон Фруин (состоятельный отец Клер Шеридан{236}) снял для них старинный, красивый дом под названием «Брид-хаус», близ Райя, и они зажили веселой, экстравагантной и гостеприимной жизнью. Обстоятельства нашей первой встречи я успел позабыть, а вот Рождество, которое мы с Джейн праздновали у них, вспоминаю очень живо. Мы получили приглашение, к которому была приписана просьба захватить с собой как можно больше одеял и простынь, и прибыли в загруженном доверху экипаже раньше, чем успели съехаться гости из Лондона. Нам отвели комнату над главными воротами, с решеткой и совиным гнездом. И все же то была отдельная комната. Другие не получили и этого – пригласили человек тридцать, а то и сорок, а в доме было три-четыре спальни. Одна из них, впрочем, была достаточно велика. В нее поставили взятые напрокат раскладушки, назвали ее дортуаром для девиц, а на чердаке кое-как разместились мужчины. Мужья и жены спали порознь.
Вскоре выяснилось, что «удобства» восходили к XVII веку, представляли исторический интерес, а попасть туда можно было только через дортуар. Соответственно, наутро зимний пейзаж разнообразили печально бредущие кто куда фигуры приглашенных мужчин.
Но в огромных каминах полыхало пламя, а самый праздник оказался удивительно веселым, хотя виднелись и багровые всполохи надвигающейся беды. Внизу, в большой, обшитой дубовыми панелями комнате мы танцевали при свечах, установленных в подсвечники, которые Кора Крейн соорудила при помощи местного кузнеца. К несчастью, она не додумалась обезопаситься от свечного нагара, и вскоре на спинах появились заплаты из воска, вроде звезд на мундирах валлийских стрелков. В перерывах между танцами и играми мы вощили полы и репетировали пьесу, на скорую руку написанную А.-Э.-В. Мейсоном, Крейном, мною и другими гостями. Речь в ней шла о привидении, она была хаотична, изобиловала намеками, а показали мы ее в местной школе. Представление потешило и авторов и актеров. Что думали зрители, неизвестно.
Мы кутили до двух-трех часов ночи, а к полудню спускались к завтраку – яичнице с ветчиной, американскому сладкому картофелю и пиву. Крейну как-то взбрело в голову под утро обучать мужчин покеру, но мы не поддались. Выяснилось, что Мейсон знаком с моим школьным приятелем Сиднеем Боукетом и мог про него кое-что рассказать. «В любом уважающем себя салуне, – сказал Крейн, – вас бы пристрелили за эти разговоры во время покера».
Вот обстановка, в которой мне запомнился Крейн. Если бы мне хватило ума, я бы разглядел, что он измотан болезнью, но он казался мне просто скрытным и хмурым. Он был беспомощным служителем искусства, а не хозяином праздника, не хозяином дома. Он плыл по течению и – правда, с затухающим рвением – цеплялся за свое ремесло. Его легко увлекала живая работа; вкусом к точному слову он обладал безупречным – это видно по его рассказам, однако критической жилки был лишен начисто. Мы делились впечатлениями о том или ином современнике. «Великолепно!» – говорил он, или просто: «Здорово!» «А такой-то вам нравится?» – «Нет, совсем не нравится».
Я спросил его, пишет ли он что-нибудь.
Он приуныл. Линкер, литературный агент, заказал ему несколько рассказов.
«Придется писать, – сказал он, – что ж, придется».
Он познал трагическую паутину, в какую попадает профессионал. Удивлять и выражать – выражать прекрасно – он любил, это оправдывало его жизнь. Вот он и творил, не зная меры, под бдительным оком достойного Линкера, следящего за тем, чтобы «материал был вовремя готов» и не превысил нужного объема. Лучшие годы он тратил впустую.