Текст книги "Опыт автобиографии"
Автор книги: Герберт Уэллс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 70 страниц)
В апреле на возвратном пути из Эшторила я встретился в Париже с Джейн, мы провели там неделю, и я вернулся в Англию.
Не надо мне было ездить в Лиссабон. Не надо было возвращаться в Англию. В 1920 году, в России, я влюбился по уши, неподдельно, как никогда прежде. И в 1923 году едва я порвал с Ребеккой, надо было добиваться этой женщины. Когда буду рассказывать об этом романе подробно, я попытаюсь пояснить, почему я этого не сделал.
Той весной и Ребекка и я вновь оказались в Лондоне. Мы оба остро ощущали присутствие друг друга и, осаждаемые воспоминаниями, были мрачны и раздражены. Я встречался со своей вдовушкой и еще с одной-двумя дамами; интересы мои были распылены, и я был сильно недоволен собой. Мне нужна была Ребекка, очень нужна – на одних условиях, и ей тоже еще нужен был я – на других условиях. У обоих условия значительно изменились. Обоим разрыв давался нелегко. Вокруг было полно мужчин, но разговаривать с ними как со мной она не могла, и полно женщин, которые выступали в чересчур незатейливой роли и быстро мне приедались. Раз-другой мы с ней увиделись, а потом она уехала в Австрию с нашим сыном Энтони и несколькими друзьями. Я почувствовал, что Англия надрывает мне сердце, и решил один отправиться вокруг света. Лучше бы мне поехать в Неаполь, где в качестве секретаря Максима Горького жила моя русская приятельница Мура Будберг, и снова на нее глянуть, но в 1921 году она покинула Россию; вышла замуж за балтийского барона Будберга, потом разошлась с ним, и я подумал: должно быть, она любовница Горького. Мне казалось, вряд ли от нашей вспышки страсти в 1920 году так уж много осталось. Но мы переписывались – «Дорогая Мура», «Дорогой Герберт». Время от времени обменивались ничего не значащими сдержанными письмами. Похоже, ни она, ни я не знали истинную цену и прочность того, что произошло. Мы не были уверены, произойдет ли между нами что-то еще, и все же не могли полностью оставить друг друга в покое.
В Женеве я пережил странное душевное состояние. Хотя я был, безусловно, очень занят и встречался с великим множеством самого разного народу – посещал законодательное собрание, присутствовал на званых обедах и ужинах, устраивал приемы, катал по озеру на моторной лодке мою приятельницу миссис Том Ламонт, ужинал во Франции с Джорджем Мэйром или на Салев с той или иной небольшой компанией, – в глубине души я был невероятно несчастен и совершенно одержим мыслями о Ребекке. В ту пору чувства мои были слишком обострены, где уж мне было разбираться, что со мной происходит. Теперь же я понимаю, что Ребекка стала для меня воплощением Призрака Возлюбленной, и я попросту не мог ни представить себе Возлюбленную в каком-то ином воплощении, ни существовать без нее. Она стала мерещиться мне на балконах, напротив ресторанов. В каждой темноволосой женщине мне виделась Ребекка. Я чувствовал: надо любой ценой вернуть ее и вернуться к ней. Я послал ей в Австрию телеграмму, предлагал втроем провести зиму в Монпелье, с ней и с Энтони, сделать еще одну попытку зажить совместной жизнью. Но теперь Ребекка бунтовала, была непреклонна. Нашему воссоединению препятствовало не только то, что мне было известно, и она прислала телеграмму с отказом. И чуть ли не в ту же минуту зазвонил телефон, и я услышал напряженный голос.
«Кто говорит?» – спросил я.
«Одетта… Одетта Кюн. Я столько раз вам писала».
«Что же вы хотите?»
«Я приехала издалека, из Граса, чтобы увидеть вас. Я хочу, чтобы вы пришли ко мне в гостиницу».
Я задумался. И после недолгого молчания сказал:
«Я приду».
Как я пошел к ней и что из этого вышло, расскажу в следующей главе. Этот телефонный звонок обозначил начало приключения столь яркого и увлекательного, что оно избавило меня от одержимости Ребеккой. Тогда сердце мое словно только что народилось и было готово к новому союзу, жаждало его. И я совсем не знал, что Мура, которую я любил в 1920 году и обречен был полюбить снова, находилась в Вене, исполненная готовности и желания вновь со мной увидеться. Чтобы ее обрести, только и надо было, что пересечь Швейцарию и явиться к ней. Ну что бы мне знать! Мимолетное впечатление о ней того самого времени можно получить из шестой главы книги Брюса Локкарта{391} «Отказ от славы». Но должны были пройти пять тревожных лет, прежде чем мне суждено было снова ее увидеть, снова ощутить то особое очарование, которое таилось в ней для меня. Она ворошила пепел их давней любви, о которой Локкарт весьма откровенно рассказал в своих «Воспоминаниях британского агента», и не нашла в нем ни единой живой искры.
Но я не могу закончить эту посвященную Ребекке главу, не сказав хотя бы несколько слов о ее особом складе ума, благодаря которому в лучшие ее дни отношения с ней делались такими теплыми, живыми, как ни с кем другим, поистине невозместимыми. Она наполняла наш с ней мир фантазиями и прозвищами. Вообразила, например, себя хозяйкой трактира, а мне отвела место на козлах брички. В иные дни нам казалось: эта бричка вот-вот материализуется. Или мы превращались в диковинных и грустных зверушек, пушистых Коше мишек. Или она представала в виде причудливого гибрида из себя самой, Эммы Голдмен и Вайолет Хант; она читала лекции на темы весьма изысканные и допускала ошеломляюще грубые промахи и в этом воплощенье называлась – не помню, почему – «Легендарная пантера». От имени Легендарной пантеры мы сочиняли длинные пассажи – лекции и беседы, в которых она устремлялась от фразы к фразе, тщетно пытаясь совладать с иносказаниями и непостижимыми аллюзиями, к неминуемо ошеломительному завершению. Ее речь неизбежно оказывалась так же неудобоварима, как пьеса мастеровых из «Сна в летнюю ночь». На званых обедах Легендарную пантеру неудержимо влекло к епископам. Она устремлялась к ним, выгнув спину круче арок римского акведука. На что-то весьма своеобразно им намекала, но всегда безуспешно. Она шла по жизни увлеченно, с размахом. Она была замечательная выдумщица. Но, увы, ни одна ее выдумка так и не была запечатлена на бумаге. Большая часть того, что было так забавно и интересно, навсегда потеряно.
Кроме наших фантазий – об их характере можно получить кое-какое представление по ее прелестной книжке «Гарриет Хьюм» – у нее бывали причудливые вспышки диковинного, неподражаемого остроумия. Расскажу здесь только о двух таких вспышках.
Кто-то сказал, что Сесил Честертон, у которого лицо было грязно-серое, на самом деле чистюля. Это вовсе не грязь, а плохой цвет лица. Когда он искупался в Ле-Туке и вышел из воды все такой же землисто-синий, Ребекка спросила:
«А в Ла-Манш-то вы погляделись?»
Роберт Линд был угрюмый, унылый ирландец, обладал дурным нравом и жалобным голосом. Его жена Сильвия заразилась кельтской печалью, да и здоровьем не могла похвастаться.
«А все оттого, что спит с потным мужем», – сказала Ребекка.
В «Постскриптуме» речь идет не об основной истории моей жизни. Это рассказ об одной ее существенной стороне, которую не следовало раскрывать читателю в «Опыте автобиографии». Будем помнить, что «Постскриптум» лишь приложение к «Автобиографии». В «Автобиографии» освещены все основные линии моего развития, кроме одной, о которой я умолчал; она касается Призрака Возлюбленной, что поддерживал мою персону, а после 1900 года совершенно исчез со страниц книги. Невнимательному читателю оставалось предположить – его чуть ли не побуждали к этому, – что преданности и любви Джейн и моего собственного высокого мнения о себе было довольно, чтобы поддержать во мне душевное и творческое равновесие. Более вдумчивый читатель улавливал в случайных намеках и признаниях, в проблесках света, позволявших ему читать между строк, кое-что о любовных историях, которые были не просто отдыхом и развлечением, но творческими экскурсами и попытками возродиться. «Постскриптум» с его теорией Призрака Возлюбленной раскрывает всю эту исключенную из «Автобиографии» сторону моего существования.
Психологически и физически человек составляет единое целое – я, во всяком случае, устроен именно так, – и у всех моих «романов» есть одно общее свойство: они все – попытки или, по крайней мере, на иных стадиях были попытками, воплотить и увидеть наяву, в том или ином создании, Призрак Возлюбленной. Отнюдь не каждый, подобно мне, склонен видеть Призрак Возлюбленной воплощенным наяву, и отнюдь не для каждого Призрак Возлюбленной так тесно связан с сексуальными отношениями, как для меня. Поскольку для меня зов тела не менее важен, чем зов души, все мои влюбленности требовали физического выражения; и поскольку я безусловный гетеросексуалист, я никогда не знал ни любви, ни интимной дружбы с мужчиной; любовные отношения меня всегда связывали только с женщинами. В моем окружении сколько угодно дружески расположенных ко мне мужчин, приятелей и единомышленников, но ни один никогда не стал по-настоящему необходим мне, ни один не оказался незаменимым, как бывало с воплощением Призрака Возлюбленной. Потеря ни одного из них не могла выбить у меня почву из-под ног.
Не думаю, что в отношении к Призраку Возлюбленной (Возлюбленного) между мужчиной и женщиной есть какая-то разница, кроме степени и меры одержимости. Вероятно, пока я пытался превратить Джейн, а впоследствии – с оговорками – Эмбер или Ребекку в воплощение моего Призрака Возлюбленной, каждая из них, в свою очередь, пыталась превратить меня в воплощение своего Призрака Возлюбленного – с той степенью эготизма, какой ей был свойствен. Мое долгое сражение с Ребеккой было конечно же стремлением двух чрезвычайно своевольных людей заставить друг друга принять условия неподходящего Призрака Возлюбленной (Возлюбленного). Наши телеграммы из Австрии и Женевы положили конец всем надеждам на дальнейшую близость между нами. Мы переписывались и иногда встречались, если того требовали дела нашего сына, но неизменно ощущали при этом слабый привкус раздражения. Когда Ребекка написала свою худшую книгу «Странная необходимость», в письме к ней я отозвался о книге весьма неодобрительно. Ради ее блага, разумеется. Но лучше бы я похвалил книгу или вовсе ничего не написал. По стилю мы с ней словно из разных миров.
В 1931 году (если не ошибаюсь) она однажды пожелала, чтобы я пригласил ее на чай. Мы оба держались непринужденно и дружески, разговаривали о работе нашего сына, а потом она сказала, что выходит замуж. По-моему, она поступила по-сестрински – пришла и рассказала о предстоящем замужестве, – и я стал относиться к ней теплее. Она вышла замуж, и вышла счастливо, и они с мужем сняли квартиру в Орчард-Корт, в другом конце Бейкер-стрит, ближе к Чилтерн-Корт. Ее муж – преуспевающий коммерсант; он безмерно восхищается ею; и с ним она живет, не зная вечных разногласий, вызванных несовпадением душевного склада и противоборством литературных амбиций. Мы относимся друг к другу чем дальше, тем мягче.
Меж тем наш сын повзрослел и стал верным другом и мне, и своим сводным братьям и сестре. Я никогда не видел ни у кого из них ни малейшего намека на ревность из-за различий в их правовом статусе. У этих четырех новых индивидуальностей развились собственные таланты и свойства, и должен с удовлетворением заметить: в этот трудный период истории человечества они живут достойно. Но я не стану следовать за ними и включать их в мою автобиографию. Они много значат для меня, для ощущения дружелюбия, интереса к жизни, для счастья, но они не играют существенной роли во внутренней жизни моего «я». Они строят свои собственные отношения, а я – свои, на старый лад. В наши дни мы в глубине души еще гордимся сыновьями и дочерьми, они отчасти воплощение нашей персоны, но не имеют никакого отношения к Призраку Возлюбленной – во всяком случае, не в большей мере, чем ближайшие друзья и знакомые. Иной раз они заговорят, не без смущенья, о моей работе или о том, чем заняты сами, и я, в свою очередь, с еще большим смущеньем что-нибудь посоветую или о чем-то отзовусь неодобрительно. Соблюдая все правила этикета. Мне довелось сотрудничать с обоими Уэллсами – с Дж.-Ф. в «Науке жизни», а с Ф.-Р. в создании фильмов, – но при совместной работе мы никак не ущемляли друг друга и были так же корректны, как бывает при сотрудничестве людей схожих, но не состоящих в родстве. Эта потребность сохранять дистанцию возникала не столько преднамеренно, сколько по естественной склонности натуры. Как и быть должно, я конечно же был взволнован, когда родился мой первый сын; а в «Страстных друзьях» (1913), когда Джипу, моему старшему, было двенадцать или тринадцать, поймал себя на том, что рассуждаю об отцовстве и сыновстве. Так сложилось, что мы образовали взаимно преданное, готовое помочь друг другу сообщество, и обе мои невестки присоединились к нам всей душой. Марджори Крейг, которая до того, как вышла замуж за моего сына Джипа, была, и остается до сих пор, одной из двух моих секретарш, стала, так сказать, нашим деловым центром. Все мы доверяем друг другу и полагаемся друг на друга. Но нас объединил свободный выбор, предпочтенье и интерес, а не родство. В «Постскриптуме» же я пишу о психологическом взаимопроникновении и поддержке друг друга персонами и Призраками Возлюбленной. В отношениях с сыновьями и невестками ни о чем подобном не могло быть и речи, не то возникло бы ощущение неловкости, будто мы участвуем в некоем кровосмесительстве.
Быть может, в прошлом семейные узы были психологически более глубокими и разнообразными; но интеллектуальная атмосфера, в которой выросли мои дети, оказалась, должно быть, чрезвычайно современна, несомненно враждебна эмоциональным узам, пронизана вполне определенными мыслями о Мировом социалистическом сообществе и ссылками на него. Мы не хотим, чтобы в наших отношениях главенствовали чувства, не хотим быть ничем связаны. В моей семье это другая сторона той свойственной мне от природы клаустрофобии, о которой я говорил в «Автобиографии». Нам отвратительно, когда люди сбиваются в стаи. Я всегда был склонен презирать тех, кто сбивается в семьи, компании, кланы и нации. Именно это свойство я более всего не приемлю в евреях. И в шотландцах. И в провинциальных французах. Когда я говорю, что эта свойственная человечеству склонность жить в стае у англичан развита, можно сказать, далеко не так сильно, это, вероятно, равноценно утверждению, что сыворотка, добытая из самой болезни, способствует невосприимчивости к ней. Я полагаю, что мировой социализм означает более дерзновенный и более бесстрашный индивидуализм, мужество продвигаться вперед на свой манер. Этой попыткой определить и проанализировать роль Призрака Возлюбленной в моей жизни я прокладываю собственный путь к свободе; и любопытно, что заключение, к которому приводит опыт сексуальных отношений, совершенно неожиданно оказывается справедливым и для отношений с детьми.
Вероятно, мне следует писать об Одетте Кюн возмущенно и неприязненно, как о Дурной женщине. С определенных точек зрения, она была совершенно несносная, пренеприятная особа: тщеславная, шумливая и вызывающе слабовольная. Но я знаю о ней и кое-что хорошее, о чем другим людям узнать трудно: в ее характер безусловно вплетена нить несчастливости и самоистязания – и это само по себе умеряет мою неприязнь. А еще была в ней искаженная, но невероятная нежность. Одетта волновала меня, и смешила, и, несмотря на все свои судорожные попытки уязвить меня, ни разу в этом не преуспела. Временами ей хотелось это сделать экстравагантно, однако она неизменно промахивалась. Я перебираю в уме свои воспоминания о ней и понимаю, что, если бы не угрызения совести из-за того, что она так жалка, она, без сомнения, была бы самой забавной из всех моих забав. Будь в ней заряд энергии, рождающей тот глубинный смех, что способствует слиянию душ, сегодня я, возможно, жил бы с ней.
Но непреодолимый барьер ограждал ее от ее собственного чувства юмора. Она была чудовищно тщеславна. Ей невыносима была самая мысль, что она смешна. Невыносимо было думать, что над ней могут смеяться. И что бы она ни натворила, она твердо стояла на своем. Самые дикие ее выходки следовало принимать всерьез, принимать в почтительном молчании, как существенную часть ее неповторимой личности. Она желала, чтобы ее представляли благородной, великолепной, поразительной, хитроумной, всемогущей и самой главной Одеттой Кюн – и добивалась этого таким гнусным образом, что даже ее четвероногие любимцы возненавидели ее и сбежали из дому. Она конечно же была не в своем уме; стоило задеть ее тщеславие – и она приходила в неистовство и жестоко мстила. По-моему, время от времени она становилась невменяемой не фигурально, а по-настоящему. Я чего только не делал для нее, хотя, как я понимаю, делал весьма неуклюже. Я несомненно обманывал ее, когда молча соглашался с ее утверждением, будто мы возлюбленные, и если кто и мог ее спасти от грозящего ей полного одиночества, так конечно же я. Но злое начало в ней набирало силу, и терпеть дальше я был не в состоянии. Я понял, что люблю Муру, о которой скоро расскажу, и оттого все становилось еще труднее.
Одетта была дочерью главного толмача голландской миссии в Константинополе и, что очень на нее похоже, всегда говорила, будто выросла не в миссии, а в посольстве. Ее отец, как она мне рассказывала, был тоже донельзя тщеславен и горяч. Безумно чадолюбивый, он наплодил немало незаконнорожденных детей. Его снедало недовольство из-за того, что его не продвигали на голландскую дипломатическую службу, и в конце концов на каком-то банкете он пришел в неистовство – разразился угрозами, стал бахвалиться, и, совершенно обезумевшего, его унесли умирать.
Мать Одетты была итальянка, вдова и стала второй женой Кюна. У нее тоже был буйный нрав. Домашнее хозяйство вели главным образом греческие слуги, и у Одетты были еще единокровный брат, единокровная сестра, незаконнорожденная единокровная сестра, которую удочерили, и две младшие сестры. Она выросла в атмосфере криков, взаимных упреков и побоев. За стенами большого сада раскинулся Константинополь Абдулы Хамида, город бродячих собак, грязных опасных улиц и вечного стремления устроить армянскую резню.
В ту пору англичане основали в Константинополе школу для девочек, во главе которой стояла некая мисс Грин, и туда приходили девочки из всех посольств, миссий, дети преуспевающих купцов, экспедиторов и всякого рода левантинцев. Мисс Грин оказалась весьма энергичной наставницей; Одетта была остроумна и считалась одной из самых блестящих ее учениц, к тому же она превосходно изучила английский и французский, научилась у слуг современному греческому, и у нее был запас сочных разговорных выражений, неплохо знала немецкий и немного итальянский и турецкий. В школе, как и во всем Константинополе, попахивало межнациональным соперничеством и снобизмом. Одетта, которой пренебрегали и холодно высокомерные англичанки, и вызывающе высокомерные немки, нашла отмщение в школьных занятиях. При отличной памяти она с жадностью поглощала великое множество книг. После того как Кюн умер, оставив своему семейству весьма скудные средства, мисс Грин держала трех его дочерей в школе за символическую плату, но настоятельно и постоянно требовала от них не оговоренной заранее помощи, что жестоко возмущало Одетту.
Ни разу в жизни ей не выпал случай обрести хоть какую-то устойчивость. И она стала чувствовать себя увереннее только благодаря довольно суровой привязанности мисс Грин. Одетта отвечала на нее порывисто и пылко. К тому же у нее прорезалась ворчливая, покровительственная привязанность к младшим сестрам. Но бедность, вечная униженность из-за не удовлетворявшего ее положения в обществе и неблагоприятных условий существования, безумная жажда жить, радоваться и одерживать победы – это было уже слишком для ее неуравновешенной нервной системы. Она повела себя чудовищно. Речь шла не о сексуальной распущенности. Слишком ей было худо, не до занятий любовью. Она сбежала из дому, когда ей еще и двадцати не было, переправилась через Босфор и скиталась по Малой Азии. Ее водворили обратно, голландский консул ее выбранил, а она дала ему пощечину. У константинопольских девиц пощечина, похоже, считалась весьма мужественным и доблестным ответом на выговор. После всяческих обсуждений, приходов и уходов ее отправили в Голландию в монастырь урсулинок.
В монастыре она процветала. Впервые она долгое время жила упорядоченной жизнью. В школе мисс Грин она занималась вполне определенным делом, но тогда она приходила из своего дома, пребывающего в вечном возбуждении, и туда же возвращалась, а соученицы третировали ее и всячески донимали, и она всегда должна была быть готовой к отпору. До сих пор она была пресвитерианка, как ее отец, но благодаря упорядоченности, строгому покою и определенной мягкости уклада монастырской жизни у нее сложилось новое представление о христианстве и человеческих возможностях. Она упорно работала и сумела получить нечто вроде диплома, который удостоверил, что она прошла хорошее обучение. Да, это было обучение, но отнюдь не образование; никогда я не встречал никого, кто знал бы так много и был бы при этом так ограничен и необразован, как она. Она все быстро усваивала, блестяще помнила и никогда не обобщала.
Я не знаю, что и в какой последовательности происходило в ее жизни в следующие несколько лет. Она рассказывала мне все по отдельности, и я никогда прежде не пытался выстроить все события по порядку. Все здесь рассказанное произошло с ней до 1914 года. Главное событие – ее обращение в католичество, после чего ее приняли в Дом доминиканских монахинь в Туре. Когда она вернулась из Голландии в Константинополь, все это уже было у нее на уме, но она была не вправе осуществить свое намерение, пока ей не исполнится двадцать один год. Жизнь, к которой она возвратилась, внушала ей отвращение. И она, и ее сестры были слишком бедны и не могли рассчитывать на хорошую, по левантинским понятиям, партию, и, хотя кровь в ней бурлила, она так была нетерпима, что и помыслить не могла о том, чтобы принадлежать любовнику. Похоже было, с младых ногтей ее тянуло писать; мисс Грин поощряла ее стремленье, и теперь она выпустила небольшой роман «Mesdemoiselles Daisne de Constantinople»[48]48
«Девицы Дэн из Константинополя» (фр.).
[Закрыть] (1916). В нем пересказаны любовные истории ее сестер и, с невольной правдивостью, отражена та левантинская атмосфера низкопробных злонамеренных сплетен и бессовестных обвинений, в которой они жили. В нем совершенно очевидно стремление изобразить все в сатирическом духе, «разоблачить» вся и всех и, унижая и причиняя боль, ощутить могущество своего пера. Не могу судить, насколько это стремление Одетты было вызвано ядом, разлитым в атмосфере ее мирка, и в какой степени оно рождено ядом, разлитым у нее в крови. Тут могло сыграть роль одновременно и то и другое. Дух журналистики оскорбительных светских сплетен каким-то образом ухитрился приобщить к себе Одетту.
Во всех опубликованных сочинениях Одетты есть что-то ругательское, и к тому же, по собственной воле и по привычке, она стала сочинительницей бранных писем. Она источает оскорбительные письма и адресует их знакомым и незнакомым людям; это либо просто угрозы, либо всякие мерзости, либо близкие к истине домыслы; в сочинении этих писем она находит утешение, опору, сознание непререкаемости своих суждений, которого не может ей дать ничто другое. Она вовсе не «владеет слогом», как это называется у пишущей братии, и, однако, она прирожденный писатель. Вам не понять, что такое Одетта Кюн, если вы не представите, как сосредоточенно, не замечая ничего вокруг, она быстро и решительно строчит по бумаге, причем карандашом, – так скорее. И мигом на почту, пока какие-нибудь запоздалые соображения не потребовали дополнительных усилий.
Иногда я склонен поразмышлять о том, в какой мере мое «самовыражение» отлично от чернильного рукотворчества Одетты. Я полагаю, разница в качестве, но, похоже, нами обоими движет одна и та же «странная необходимость», как назвала бы это Ребекка. «Бери перо и изложи все на бумаге», – стучит в голове и у нее, и у меня. Я могу представить ее потребность самосохранения, что заставляет ее взяться за перо и изложить все не так, как есть, но не могу представить, что за потребность самосохранения побуждает взяться за перо меня.
Итак, Одетта была писательницей уже тогда, когда решилась уйти в монастырь. Она провела там два года, после чего ее выставили. Матушка Церковь подозрительна и многоопытна; неумолимая в своем противостоянии вечно обновляющейся современности, она нуждается в послушных орудиях и простых душах, а Одетта так и осталась новообращенной, пока ее не отвергли.
Ей отвратительны все земные возлюбленные, заявила она и на время отдала свое сердце Небесному Возлюбленному, Христу. В нем воплотился ее Призрак Возлюбленного. Он, может быть, услышит ее. Может быть, поймет, может быть, даже ответит. Но некая реалистическая жилка в ней, или излишняя нетерпеливость, мешали ей превратиться в исступленную христианку. Ее не посещали видения. Ее стала одолевать ужасающая скука. Ничто не говорило о том, что любовь Христа к ней возрастает и хоть как-то даст о себе знать. Она стала ссориться с матерью настоятельницей из-за пустяков, связанных с распорядком дня и правилами поведения.
Ее душу стало разъедать «Сомнение». Она прочла что-то об Эволюции в Голландии, а своего исповедника заинтересовала множеством вопросов, на которые не находила ответа. Среди монахинь она выделялась смышленостью и была на редкость живым существом, он же был честолюбивым молодым человеком и находил, что борьба с ее недоумениями способствует его собственному развитию больше всех прочих его обязанностей.
Он боролся решительно. В их встречи вкрались разговоры о глубокой духовной дружбе. Одетта могла бы стать еще одной Святой Терезой и быть могущественной силой в Церкви. Однажды он поцеловал ее в лоб, а немного погодя – в губы. Тогда он пришел в смятенье и отправился к своему исповеднику, которому во всем признался.
Церковь куда больше нуждается в способных священниках, нежели в сомневающихся, неуравновешенных монахинях, и Одетту безжалостно и грубо вышвырнули. Она оказалась в Париже, и, кроме одежды, которую брала с собой в монастырь, у нее почти ничего и не было. Матушка Церковь очень ясно ей показала, что ей наплевать (в данном случае слово вполне уместное) на заблудшее дитя, которое она на время приютила. Следуя установлениям ордена, Одетта два года не смотрелась в зеркало. Теперь она увидела себя в зеркале зала ожидания на вокзале и не узнала – так она расплылась и побледнела на монастырских хлебах.
В Париже она отыскала свою замужнюю сестру, но, как дальше развивались события, я в точности не знаю. Шла война, и, по-моему, она ухаживала за ранеными, не имея диплома медицинской сестры. Она опять принялась строчить письма и задумала потрясающий роман или «разоблачение» Католической Церкви. Каким-то образом она познакомилась с профессором Лилльского университета, социологом Бернаром Лавернем. Он принадлежал к хорошей состоятельной протестантской семье; оказалось, он читал ее первую книгу и пришел от нее в восторг. Он был женат, но предложил Одетте стать его любовницей. Она согласилась, и ее невинности, которую она сохраняла, вероятно, во вред себе, пришел конец. Не без труда.
Здесь я склонен сделать отступление, касающееся душевных и нравственных последствий затянувшейся девственности у людей творческих, с легко возбудимой нервной системой. Это одна из сторон сексуальной психологии, которую еще предстоит разработать (1934 г.). Как правило, затянувшаяся девственность вовсе не свидетельствует об аскетической непорочности. Сексуальное наслаждение ведет к глубокой сосредоточенности на себе самом – только не тогда, когда земля уплывает у тебя из-под ног. Непроявленная сексуальность развивается вне связи с общей жизнедеятельностью. Она не отвечает обычным требованиям тщеславия. Освобождение может прийти слишком поздно. Я полагаю, это объясняет многое из того, что озадачивает в жизни Бернарда Шоу и помогает понять Одетту Кюн. По существу, они онанисты. Со мной Одетта жила нормальной сексуальной жизнью, но иногда, если мы бывали в ссоре, или меня не было с ней рядом, или из-за одолевавших нас время от времени житейских треволнений, старые привычки уверенно утверждались в правах и в ней брало верх ее второе «я». Она заметно дурнела, у нее портился цвет лица. Она делалась на редкость самоуверенной, на редкость злопамятной и коварной, весьма тяготела к «разоблачительной» манере письма.
Лавернь немногого стоил как любовник. У него были дела в Алжире, связанные с войной, и он взял Одетту с собой. Она попыталась работать с арабскими женщинами в роли медицинской сестры, но ей мало что удалось. В конце концов она забеременела от Лаверня и сделала аборт. Она была не создана для родов – слишком у нее был узкий таз. Потом она страстно влюбилась в одного французского офицера и ради него бросила Лаверня. Лавернь повел себя в высшей степени великодушно – уж очень ему полегчало, оттого что его роману пришел конец. Мужчины в гарнизонах влюбчивы, но французские офицеры-католики проводят четкую грань между любовницей и женой, и вскоре, найдя подходящее приданое, молодой офицер порвал с Одеттой и женился. Одетта разразилась романом, который должен был безжалостно выставить его на посмешище, а ее саму показать в самом лестном свете, «Une Femme Moderne»[49]49
«Современная женщина» (фр.).
[Закрыть] (1919). Он был посвящен мне. «А H. G. Wells. Tu nous as imposé tes songes»[50]50
«Г.-Дж. Уэллсу. Ты заразил нас своими мечтами» (фр.).
[Закрыть], но у меня так никогда и недостало любопытства его прочесть. Это был второй выброс ее комплекса «безжалостного пера», как я бы его назвал.
После этого она вернулась в Париж, потом поехала в Рим, познакомилась с каким-то итальянцем, отправлявшимся в Грузию, и поехала в Тифлис. Отношения развивались бурно, неровно, и что-то из них она увековечила в своем любовном романе «Prince Tariel»[51]51
«Князь Тариел» (фр.).
[Закрыть], теперь запрещенном из-за пронизывающей его безудержной клеветы, которой он обязан ее комплексу «безжалостного пера». Когда Одетта была в Грузии, туда приближались большевики, и она оказалась среди множества таких же, как она, случайных личностей, которые возвращались в Константинополь на корабле для беженцев. Всем заправляли тогда англичане со свойственной им неуклюжестью; совершенно непонятно почему и вопреки ее мольбам вызвать кого-либо из тех, кого она знала в Константинополе, ее в числе многих других бедолаг отправили в Крым. Там ее сразу арестовали как английскую шпионку, которая пытается проникнуть в Россию в роли неблагонадежной депортированной личности. Прошло больше полугода, прежде чем ей удалось вырваться из тисков прощупывавшего ее ОГПУ, и она привезла с собой материал для своей, пожалуй, лучшей и самой занимательной книги «Sous Lénine»[52]52
«Под властью Ленина» (фр.).
[Закрыть].