Текст книги "Опыт автобиографии"
Автор книги: Герберт Уэллс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 70 страниц)
Вскоре Бертран Рассел решительно порвал с клубом. Произошел спор, при котором я, к сожалению, не присутствовал. Хьюинз, Эмери и Маккиндер заявили, что они фанатично преданы империи. «Это моя империя, права она или нет», – говорили они. Рассел отвечал, что массу вещей он ставит выше империи. Он бы скорее дал погибнуть империи, чем пожертвовал свободой. Если эту преданность клуб и собирается проповедовать… И ушел, как типичный либерал-эгоцентрик, не посоветовавшись со мной. Позже мне передали общий смысл спора. Я сказал, что полностью на его стороне. Империя – удобство, но не божество. Хьюинз, протестуя, почти расчувствовался. Он империю любил. Объяснить свою любовь он мог не лучше, чем муж, которому предложили объяснить, почему он любит жену. Мне пришлось сдаться. Я сказал, что никогда не испытывал вкуса к изгойству, а потому не последую за Расселом, если только они сами меня не прогонят. Чем громче звучала в клубе эта империалистическая чушь, тем нужнее было, чтобы ей противостоял хотя бы один голос. Словом, прибив свой флаг к мачте, а себя – к обеденному столу, я остался, и мы продолжали прекрасно ладить друг с другом.
Как ни странно, из всех членов клуба самым близким по складу ума я считал Милнера. Он понимал, что мы должны построить новый мир; другое дело, что у него совершенно не было моей безответственной дерзости. Поэтому он впал в империалистический монархизм – чему, возможно, способствовало то, что он учился в Германии. Но по многим более мелким вопросам мы были согласны.
Холдейн{323}, наоборот, был мне интеллектуально чужд, хотя в целом его политическая позиция была ближе к моей. То был сибарит с крупным белым лицом и учтивой речью; он словно бы подносил слова на подносе, и они казались приятными даже тогда, когда приятными не были. «Души» – бальфуровская группа – в приступе вульгарности прозвали его «Пупсом». Он наплодил великое множество философских творений по немецкому образцу, в стиле, достойном хорошего юриста, но, на мой взгляд, безнадежно пустых. У него был целый букет ученых степеней, которыми его наградили такие же философы. Наблюдая его во время наших собраний, я обычно гадал, чем он держится. Наверное, его возносили и баюкали облака собственных эманаций. Ему доставляли видимое удовольствие плавные движения его ума. По большей части он был очень занят тем, что делал сейчас – своими доводами, своей речью, своим изложением, своим ответом, своей лекцией, – и, вероятно, ему редко случалось погружаться в себя. Другие лежат без сна в предрассветные часы и пытаются разобраться в себе, испытывая угрызения совести и странную тревогу, вскрикивают, вскакивают, ходят по комнате, а Холдейн, несомненно, невозмутимо общался с Абсолютом, этим пузырем пустоты, пока не засыпал снова.
Когда после войны Англию посетил Эйнштейн, его принимал и развлекал Холдейн. Эйнштейна я знаю и могу вести с ним интереснейшие беседы на каком-то оллендорффском наречии французского языка о политике, философии и прочем; а потому жалею, что я не увидел, как исследуют друг друга эти совершенно несовместимые умы. Должно быть, Эйнштейн был похож на веселого, умного котенка, который пытается подружиться с воздушным шариком, очень большим и на удивление прочным.
Холдейн находил время писать философские труды. В академических кругах о них еще говорят с глубоким уважением, старательно избегая подробностей, но историю человеческой мысли они не перевернули. От грубой реальности во всех ее видах они уводят в особый мир словес. Собственно говоря, «Тропа к реальности» не написана; ее текст попросту перенесли со стенограммы гиффордских лекций, прочитанных сладостным голосом и откорректированных для публикации. Книга напоминает огромный мыльный пузырь, который по необъяснимой причине не переливается радужными красками. Издал он и перевод Шопенгауэра{324}, опустив не совсем приличные, но очень важные мысли об извращении.
Его сильный, методичный ум лучше всего выражал себя, когда надо было что-то организовать. Все признают, что благодаря его реформе армии в 1905 году в августе 1914-го смогли быстро отправить во Францию Британский экспедиционный корпус. Интеллект его, несомненно, был богаче и тренированней, чем у британских военных властей, и мог бы принести огромную пользу во время боевых действий. Но, увлекаясь тевтонской метафизикой, он заявил, что Германия – его «духовный дом», и Нортклиф в припадке шпиономании выгнал его из ведомства, как только началась война. Это глубоко его огорчило, поскольку он был наделен острым стратегическим чутьем. Впрочем, если сравнивать с Китченером и Френчем{325}, стратегическое чутье есть у всех.
Я не стану здесь рассуждать о том, что было бы, если бы взамен Китченера с его пьяной тупостью, по-армейски глупого Френча, бездарного Хейга{326} и вялого профессионализма военных вообще войной ведал Холдейн. Это уведет меня от петляющих троп автобиографии в дебри увлекательных, но бесплодных гипотез; кроме того, я уже сделал несколько прочувствованных замечаний об армейской касте в более ранней главе. Мало того, порассуждав на тему: «Если бы Холдейн был в военном ведомстве в 1914 году», пришлось бы написать и о том, что было бы, если бы нашим военачальником – конечно, блестящим, хотя и ненадежным – стал Уинстон Черчилль, а там дойти до самых странных предположений. Меня здесь интересует Холдейн как человек со своим мнением о судьбе человечества. Насколько этот, без сомнения, крупный ум был озабочен главной, неодолимой проблемой человечества и необходимостью перемен? Я уже говорил, как глубоко волновало это Теодора Рузвельта. Волновало ли это лорда Холдейна?
Не думаю, что между сиюминутным практицизмом и Абсолютом есть некий промежуточный уровень, на котором задерживался его разум, чтобы поразмыслить о том, что он делает с миром. Ум его не был развит сколько-нибудь серьезным изучением биологии или космологии; он представлял себе науку как полезные технические навыки, а не как более ясное и широкое видение, и в свою картину мира вряд ли мог включить возможность неограниченных коренных перемен. Занятия юриспруденцией, как правило, направляют разум к справедливости и устойчивости, а не к прогрессу. Абсолют же вреден для ума. Скорее всего, он просто думал, что «история продолжается примерно так же, как всегда», и ставил точку.
Еще одним членом нашего «Коэффициента», для которого вера в надежное постоянство навсегда обусловленной истории была, несомненно, исчерпывающей и достаточной основой политических воззрений, был сэр Эдвард Грей (ставший виконтом Греем Фаллодонским). Опять-таки, ум его казался мне удивительно неподвижным, не замечающим, как меняется все вокруг. Производил он впечатление глубокомысленного, ответственного человека, который ведет других, но это было обманчиво – как можно вести людей, если не движешься? Я не знаю никого, кто в меньшей степени наделен стремлением к результатам. Богатство и знатность словно бы ожидали его появления; он унаследовал землю и титул баронета в двадцать лет, а в двадцать три, при всеобщей поддержке, – ну как же, такой очаровательный молодой человек! – вошел в парламент. Он был высок ростом, красив неподвижно-классической красотой, прекрасно играл в теннис, едва ли не лучше всех в Англии ловил рыбу. Об этом искусстве в тридцать семь лет, в пору наивысшего расцвета, он написал превосходную книгу. Его никогда особо не занимала внутренняя политика – кому-кому, а ему не приходилось сетовать на состояние страны, однако, когда в тридцать лет государственный и партийный долг призвал его стать заместителем министра иностранных дел, вокруг него и в нем самом стало крепнуть убеждение, что он в них разбирается. Разбирался он в них примерно так, как лорд Тиррелл, чьи взгляды я уже критиковал, рассказывая о том, что было со мной и Кроу-хаусом.
Я уже говорил, что ум Тиррелла сформирован гувернанткой. Можно отнести это почти ко всему штату иностранного ведомства. За людей этого класса берутся в раннем возрасте, когда еще не успеет развиться способность к защитной критике, и рассказывают им всякие истории о мифических существах – Франции, Германии, Англии, Испании, – да так уверенно, что те становятся реальней, чем папы и мамы. Им вбивают, что «Испания» – жестокая, «Голландия» – маленькая и смелая, «Германия» – промышленная и протестантская, а «Ирландия» – трагическая, покорная священству. Они считают, что есть плохие страны и хорошие. Как только обновленное образование прояснит эту область знаний, такие широко распространенные заблуждения станут немыслимы; читатели не захотят поверить в то, что я здесь пишу. Но умы этих людей застыли в этой форме, так черепа племени мангбету в Бельгийском Конго, которые с детства туго бинтуют, приобретают форму сахарной головы; немногим из них суждено развить в себе здоровый скепсис. В своем «Очерке истории» я попытался ясно показать, как вера в эти благовидные измышления, столь же мифические, как Ваал или Джаггернаут, за последние два столетия извратила жизнь человеческую и погубила миллионы. Правда о человеческих отношениях постепенно распространяется, но Грей вещал со свойственной ему важностью – точно так же, как трещал Тиррелл, – на тему «что чувствует Франция» или «когда Германия сделает то-то и то-то» и о том, что «для нас настанет время действовать». Он даже не считал нужным расширить эти персонификации настолько, чтобы сказать «они».
До самого августа 1914 года Грей казался мне человеком с неторопливым умом, хорошими манерами и привлекательным чувством собственного достоинства. Только тогда я понял, какую опасность может представлять для человечества упрямство зашоренного ума.
Вероятно, он хотел, чтобы война началась скорее всего именно в это время. Раньше или позже на той международной шахматной доске, которую он видел вместо реальности, Германия должна была напасть. Что ж, лучше, чтобы она напала, пока ее военно-морские силы количественно уступают нашим, а паутина альянсов, которую мы заблаговременно сплели, держится крепко. Он никогда бы не принял участия в нападении, в превентивной войне, как говорят теперь во Франции, это не по правилам, так не поступают благородные державы. Но если Германия считает нужным напасть первой – очень хорошо. Значит, Господь отдает ее в наши руки.
Его обвиняют: он не предупредил толком Германию, не дал ей понять, что мы непременно вступим в войну, двусмысленные его решения подтолкнули ее к риску, и делал он это умышленно. Я думаю, эти обвинения обоснованны.
Вера в реальность национального самовыражения государств пережила войну. Когда я работал над созданием Союза Лиги Наций, я с некоторым отчаянием обнаружил, что все хотят сделать Грея нашим официальным руководителем, но для него Лига Наций неминуемо превращалась в Лигу Иностранных Дел. За вывеской «Франция» или «Россия» его разум не видел многообразия человеческих личностей, как медведь в зоопарке не думает об отдельных атомах в булочке.
Еще одним знакомым мне обладателем выпестованного гувернанткой ума был лорд Керзон. Он работал в Министерстве иностранных дел в 1920 году, когда я вернулся из Советской России. Я отправился к нему, чтобы предложить рабочее соглашение с нею. Я пытался объяснить, что речь идет о единственно возможном на тот момент режиме – если его свергнут, Россию постигнет такой хаос, какого еще не знал род человеческий, и о режиме слабом, остро нуждающемся в промышленной продукции, научных приборах и технической помощи всех видов. Говорил я и о том, что, сколь бы ни были велики наши возражения против марксистской теории, каким бы непримиримым ни был русский марксизм, какие-то знаки великодушия и сочувствия, готовность прийти на помощь неизбежно должны привести к взаимным уступкам. Я видел в Советской России возможность нового полезного вклада – и в моральном, и в политическом смысле ничего лучшего еще не предлагали Британии. Наше иностранное ведомство это отвергло, словно добродетельная дева известного возраста, которая отказалась бежать с возлюбленным и родить ему десять детей. Почти все это я описываю в моей книге «Россия во мгле».
Лорд Керзон слушал меня с тем видом, с каким слушают чужой язык, не желая признаться, что не понимают. Россия представлялась ему такой же цельной и лично ответственной, как какая-нибудь тетя Салли или преступник на скамье подсудимых. Когда настала его очередь, он заговорил, слегка подчеркивая ключевые слова, примерно в таком духе: «До тех пор, пока Россия поддерживает пропаганду против нас в Персии, я не вижу никакой возможности предпринять что-либо из того, что вы предлагаете…»
Я утверждаю, что величайшую опасность для рода человеческого представляют сейчас выпестованные гувернантками умы, которые, по-видимому, монополизировали иностранные ведомства всего мира, а отношения людей представляют себе как игру между огромными, по-детски туманными абстракциями, которые мы зовем нациями. Некоторые говорят, что причины войны, по крайней мере в наши дни, – экономические. Это слишком разумно. Причины гораздо более призрачны. Такие люди, как Грей, Керзон, Тиррелл, предстают перед миром в очень недурном виде, но грубая правда – в том, что по образованию и по неумению подвергнуть хоть что-то критике они – слабоумные младенцы, которых надо учить начаткам человеческой экологии или признать невменяемыми и изолировать, как слабоумных, которые не пригодны к государственной службе.
Другим выдающимся человеком, с которым в канун Великой войны мне довелось обмениваться мнениями, был Бальфур, «мистер Артур». Как правило, мы встречались в Стэнвее, в Тэплоу-Корте, и в разных лондонских домах. Он, во всяком случае, выгодно возвышался над уровнем детской, где царит гувернантка. Так и чувствовалось, что он умен, рядовых соратников это даже смущало. Ум у него был активный и любознательный. Ему понравились мои ранние книги, и благодаря ему и Касту я узнал кое-что о людях, которые объединялись вокруг него и леди Мэри Элчо, о «Душах». Это тоже было что-то вроде «Легального заговора». Они пытались уйти от самодовольной тупости и уклончивой мещанской порочности, которые отличают Англию конца века, пытались по-новому увидеть жизнь. Бальфур вырос в атмосфере научной мысли; Фрэнсис Бальфур{327}, его младший брат, был превосходным биологом, чей «Учебник эмбриологии» первым оповестил меня о существовании этого семейства. У Артура совершенно не было мощной энергии Теодора Рузвельта; то был долговязый, непритязательный, хотя и потакающий своим слабостям холостяк. На образцового британского джентльмена он походил еще более, чем сэр Эдвард Грей. Он был так богат, так знатен и так хорошо пристроен, что некоторая отчужденность от пыльных, тяжких склок, которыми полна повседневность, вошла у него в привычку.
Трудно сказать, где пролегает в отчужденности граница между возвышенностью и трусостью. Он мог проявлять мужество (например – в бытность свою министром по делам Ирландии, когда жизнь его подвергалась постоянной опасности) просто потому, что не верил, что его могут убить. Однако когда его исконный либерализм столкнулся лицом к лицу с низостью торгашеского империализма, то, при всей своей стойкости, он сплоховал. Он позволил отбросить себя на задний план людям с более узкими взглядами и более близкими целями.
О религии он спорил как скептик. Бога он защищал, спрашивая: «А что ваша наука знает доподлинно?» – и укрывался под сень правоверия в пыльном облаке философских сомнений. Он предвосхитил мое замечание о том, что человеческий разум – такой же продукт борьбы за выживание, как свиное рыло, и, вероятно, столь же мало приспособлен для того, чтобы откапывать основополагающую истину. Но он щедро поддерживал Англиканскую церковь, которая, может быть, точно так же права или не права относительно конечных истин, как и все прочие, а я использовал свою свободу от жестких убеждений, чтобы снова и снова толковать свой мир с точки зрения здравого смысла.
В годы затишья перед 1914 годом и во время последующих катастроф я восхищался Бальфуром. Когда я писал замысловатый и путаный роман «Новый Макиавелли» – один из худших и самых показательных моих романов, – я вставил туда что-то вроде карикатуры на него под именем Ившем, причем несообразно его возвеличил. (В этой же книге, между прочим, есть и условный набросок «Коэффициента» в виде клуба «Пентаграмма».) В уста Ившема я вложил разные рассуждения, явно свои собственные. А вот пассаж, показывающий, какого уровня я достиг к 1912 году:
«Разве не видел я в парламенте, как он, упорный, убежденный, неутомимый и, по всем моим меркам, прискорбно несговорчивый, склоняется над столом, упрямо рассекая рукой воздух, а то раскачиваясь взад-вперед и ухватившись за отворот пиджака, с дьявольской искусностью отстаивает то, что на самом деле представляет собой проверку на религиозность, – проверку, которая, как он прекрасно знал, оскорбит, унизит, горько уязвит сознание и совесть некоторых, возможно лучших молодых учителей, которые приходят работать в начальную школу?
Стремясь набрать очки в пользу своей партии, Ившем иногда вполне бессовестно использовал свой острый ум. Сидя на скамьях либералов, я смотрел на него, слушал его бархатный голос и понимал, что очарован им совершенно. Действительно ли все это его волновало? Принимал ли он это близко к сердцу? А если нет, почему же он с таким рвением старался оградить узкие страсти своей партии? Или, видя дальше моего, он сознавал, что мелкое прегрешение оправдано величественными целями, о которых я и не ведал?
Его обвиняли в непотизме{328}. Несомненно, друзья его и родственники были хорошо обеспечены. В личной жизни он был добр и привязчив; он радовал других, пленяясь и радуясь сам. Иногда можно было подумать, что перед тобой – просто умный и удачливый человек, охотно занявшийся политикой, но потом, словно ты увидел орла сквозь стеклянную крышу, мелькала мысль: „Да он же велик! Таких политиков сейчас нет“. Кроме политики у него, кажется, не было горячих пристрастий, только интересы, привязанности и праздность; жизнь его раздирали те же конфликты, что и меня. Он умел видеть и мыслить; но иногда мне казалось, что величие его стоит над реальностью его жизни или позади нее, словно безукоризненный слуга, который застыл в ожидании за стулом не очень важного хозяина и думает о чем-то своем».
Есть в этом отрывке что-то очень юношеское. С тех пор я стал тверже и мудрее. Одно дело, когда тебе тридцать восемь, и совсем другое, когда за плечами у тебя холодноватая перспектива длиной в шестьдесят восемь лет. Позже я понял, что Бальфур не раз и не два позволял выкручивать себе руки уступающим в силе соперникам. Так, он пустил «Таймс» с торгов; она досталась тому, кто предлагал наивысшую цену; она попала к Нортклифу, но могла попасть и в гораздо худшие руки, причем Бальфур бы пальцем не пошевелил. Кажется, никто из наших состоятельных аристократов не захотел в то время рисковать и частью денег, чтобы эта газета оставалась рупором общественного мнения. Впрочем, контроль над нею был весьма существенной частью их господства. Они уверовали в закоренелый снобизм нуворишей и получили Нортклифа, который был кем угодно, только не снобом. Так через должное время возник коммерческий консерватизм, на знаменах которого было начертано «Б.Д.У.» (Бальфур Должен Уйти). Не сумев обуздать новую породу людей, он попытался вставлять им палки в колеса, и тогда они ополчились на него самого.
Вероятно, Бальфур и впрямь мог бы стать величайшим из моих современников, но пристрастиям его недоставало пыла, а привязанностям – стойкости. Из-за своей нерешительности, из-за нежелания сделать жесткий выбор эти утонченные люди в конце концов становятся жертвами тщеславных потуг и легкой склонности к лицедейству. Так и случилось. Он лицедействовал и знал это, как недавно поведал Вольф Хамберт{329} в «Инглиш ревью» (июнь 1934 г.). По мере продолжения войны к лицедейству его все больше побуждала самозащита.
Средь суматохи и бесчинств военного времени он постепенно превращался из «начальства» во влиятельную личность. Однажды мне довелось получить мимолетное свидетельство тех раздоров, которые кипели и в нем самом, и вокруг него. Мы были у леди Вемис на Кадогэн-сквер, разговор шел о том, как реагировали на войну разные классы. Ему захотелось что-то мне объяснить. «Хуже всех, – сказал он, – повели себя наши бизнесмены». «Хуже всех» он выделил.
Разумеется, он мог многое добавить, но мне не хватило ума или решительности его разговорить.
После войны он окончательно лишился власти. Он стал просто высокопоставленной особой, под конец, пожалуй, – одной из самых высокопоставленных особ во всей Англии. Последняя вспышка его обаяния и энергии пришлась на Вашингтонскую конференцию 1924 года. Благодаря ему это была самая мирная конференция, какую только можно вообразить. Взаимная симпатия между Вашингтоном и Вестминстером значительно возросла. Встречаясь и общаясь с ним в Вашингтоне, я, однако, не удержал в памяти то, что тогда говорили. Конечно, и он и Грей были истинными джентльменами, но их содержание дорого обходилось обществу, не получавшему соответствующей дозы умственных усилий или плодотворной решимости взамен своих трат, взамен парков, замков и прочих почестей.
Как-то раз – кажется, в 1920 или 1921 году – я пошел вместе с Джейн в Институт международных дел, где выступал Бальфур. Свет падал на него, и у меня вдруг возникло странное ощущение – совсем недавно я видел очень похожий череп. В один миг мысль моя перенеслась в Москву, и я шепнул Джейн: «У него голова совершенно такая же, как у Ленина… Это невероятно».
Возможно, все дело в освещении, так что не буду настаивать. Ленин во всех отношениях был переменчив, деятелен и агрессивен, Бальфур устойчив и ленив, но обоих отличал острый ум с жилкой скепсиса, что неизмеримо возвышало их над глупостью и узостью Грея и Керзона или прихотливым миром иллюзий, в котором жил Холдейн. Видимо, ни один из них не был ортодоксален; Ленин верил в догмы марксизма примерно настолько же, насколько Бальфур – в Троицу, но оба обнаружили способность к самому разрушительному конформизму. Ленин использовал марксизм для того, чтобы подстегнуть процессы ради необходимых перемен, а Бальфур использовал христианство и христианские организации, чтобы помешать переменам, которые, при любом стечении обстоятельств, неизбежно нарушили бы беспредельно благостное спокойствие его жизни. В моей книге «Россия во мгле» я рассказываю, как был в России. Мы с Лениным долго беседовали; разговаривал я и о нем.
Во-первых, это был ум совершенно непривычного мне типа и занимал он такую позицию, какая до войны вообще не представлялась возможной. Казалось, что он – полновластный хозяин всего, что осталось от России; однако владычество его было не таким уж безграничным. Ему приходилось держать в узде строптивую команду сторонников и такое орудие, как ОГПУ, которое могло выскользнуть из рук и ужалить его самого – скажем, когда казнили великих князей после его распоряжения об отсрочке. Кроме того, он был очень зависим от священных текстов Маркса. Подлинное или притворное их почитание объединяло всех его последователей, и тем, кто был призван привести ленинский вариант Священного Писания в соответствие с его задачами, приходилось быть до крайности изобретательными. Все эти препятствия и затруднения сковывали Ленина. И все же слава, окружавшая его имя, была поистине грандиозна.
Своим авторитетом он был обязан тому, что разумно рассуждал и здраво видел ситуацию во время революционного кризиса. Тогда он и стал человеком, которому каждый готов поверить свои страхи или сомнения. Сила его была в простоте замысла, сочетавшейся с изощренностью мысли. Едва заметными изменениями, важность которых можно осознать лишь теперь, после его смерти, ему удалось переделать марксизм в ленинизм. Из учения доктринера-фаталиста он создал гибкую, творческую тактическую схему. Пока Ленин держал рычаги управления этой схемой, его нимало не волновало, что на ней стоит ярлык марксизма. Но в том году я увидел, что и портрет его, и образ в России тихонько оттесняют бородатого предшественника. И впрямь, сам он обладал куда более живым и тонким умом.
Как любой человек, он принадлежал своему времени и стадии собственного развития. Каждый из нас на эту встречу принес определенные убеждения. Мы говорили о том, что необходимо заменить крестьянское хозяйство широкомасштабным сельским хозяйством (за восемь лет до первого пятилетнего плана!) и об электрификации России, которая была тогда его личной мечтой. Я отнесся к этому скептически, поскольку не знал, в какой степени возможно использовать в России энергию воды. «Приезжайте и посмотрите на нас через десять лет», – сказал он в ответ на мои сомнения.
Когда я разговаривал с Лениным, меня гораздо больше интересовал предмет нашего разговора, чем мы сами. Я забывал о том, высокие мы люди или маленькие, старые или молодые. Я заметил, что он – небольшого роста; заметил, что он очень увлечен, а замысел его прост. Но сейчас, когда я просматриваю книгу четырнадцатилетней давности, воскрешаю свои воспоминания и сравниваю его с другими знакомыми мне людьми, находившимися у кормила власти, я начинаю понимать, какой он был выдающейся исторической личностью. Я не хотел бы подписываться под концепцией «великих людей», решающих ход истории, но если уж говорить вообще о величии применительно к человеку, должен признать, что Ленин, по самым скромным меркам, был велик.
Раз уж в 1912 году я применил это слово к Бальфуру, я почти обязан отвести здесь этому приступу энтузиазма приличествующее ему место, сопоставив его с тем, как я оцениваю сейчас Ленина. Позвольте мне со всей ответственностью признать, что, когда я взвешиваю достоинства этих двух людей, у меня даже не возникает вопроса о том, куда качнется стрелка весов, – Бальфур сразу взлетает наверх и ударяется о перекладину. Неопрятный человечек в Кремле умственно посрамил и неизмеримо превзошел его. Ленин до конца оставался живым, а конец Бальфура наступил, когда он еще пытался действовать. Когда мы виделись, Ленин уже болел, ему приходилось часто отдыхать; в начале 1922 года врачи запретили ему ежедневную работу. В то лето он был частично парализован, а в начале 1924 года умер. Таким образом его безраздельное влияние длилось меньше пяти донельзя насыщенных лет. За это время, наперекор всем трудностям, он сумел придать России импульс созидательного ускорения, которое продолжается и в наши дни. Только благодаря ему и созданной им Коммунистической партии русская революция не обернулась варварской военной автократией и полной катастрофой. Задействовав, вне всякого сомнения, жестокие, но необходимые средства (иначе бы эксперимент не выжил), партия его сумела обзавестись тем дисциплинированным персоналом для создаваемого экспромтом, но добросовестного административного аппарата, без которого в современном государстве невозможно совершить революцию. Сохранив в полной мере гибкость ума, он с поразительной быстротой перешел от революции к перестройке общества. В 1920 году, когда состоялась наша встреча, он с юношеской энергией изучал возможности «электрифицировать Россию». Пятилетний план (ему он представлялся, правда, в виде череды губернских планов), российская энергетическая система, достижения Днепрогэса уже обретали очертания в его мозгу. Словно закваска в тесте, он продолжал напряженно работать еще долго после того, как рабочие дни его завершились. Вероятно, он и сейчас работает так же мощно, как всегда.
Во время моей последней поездки в Москву в июле 1934 года я посетил его Мавзолей и снова увидел этого небольшого человечка. Он казался еще меньше обычного; лицо его было очень бледным, воскового отлива; беспокойные руки лежали неподвижно. Борода была более рыжей, чем мне запомнилось. Выражение лица его было очень достойным, простым и немного трогательным; в нем были и детскость, и мужество – главнейшие качества человека; и вот он уснул – так рано для России! Убранство было скромным и возвышенным, атмосфера пропитана религиозным чувством, и я вполне готов поверить, что женщины там молятся. Снаружи, на площади, все еще красуется надпись: «Религия (под которой, напомню, в России всегда разумеется православие) – опиум для народа». Лишенная этого опиума, Россия обращается к новым наркотикам. Как-то вечером в Москве мне показали новый фильм Дзиги Вертова{330} «Три песни о Ленине». Это истинный апофеоз, настоящие «Страсти»; он и впрямь стал Мессией. Нужно увидеть и услышать этот фильм, чтобы понять, как удивительный русский образ мысли подчинил социализм эмоциям, превратил его в личное почитание пророков, и насколько важно, чтобы западные ветры снова продули эту землю.
Весной 1934 года мне очень захотелось увидеть и сравнить Франклина Рузвельта и Сталина. Мне захотелось понять, насколько эти два мозга стремятся к созданию социалистического Мирового государства, в котором я вижу единственную надежду для человечества.
Всем предшествующим изложением я добросовестно, а по возможности достоверно и ясно, пытался объяснить своему неутомимому читателю, какая концепция мировых проблем обретала очертания в моем мозгу в годы, минувшие с той поры, когда я играл на заднем дворе Атлас-хауса. Я постарался показать сменявшие друг друга фазы, в которых моя вера становилась все определенней, пока я (как и многие другие) не понял, что надо создать организацию, подобную той, которую я называю «Легальным заговором». Более разумно и совершенно она воплотила бы в жизнь первый коммунистический опыт, компетентно осуществив принципы либерального социализма, способного в конечном счете охватить весь мир системами, ответственными за просвещение, принуждение и администрирование. Я верю, что именно к такой идее спланированного Мирового государства движутся наша мысль и наше знание. Она понемногу пронизывает человеческий разум, потому что факты науки и ход истории сообща способствуют этому. В отдельных проявлениях или опытах она осуществляется повсюду. Меня нисколько не пугает, что до сих пор нет особой политической организации, которая бы ее усвоила. По самой своей природе на формальное политическое противостояние она повлияет едва ли не в последнюю очередь. Когда случай наконец придаст ей ускорение, все произойдет сравнительно быстро. Не успев опомниться, мы включимся в новую политическую проблематику, в которой все усилия открыто и сознательно объединятся, чтобы перейти от разрозненных суверенитетов прошлого к социалистическому Мировому государству.