355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герберт Уэллс » Опыт автобиографии » Текст книги (страница 13)
Опыт автобиографии
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 05:02

Текст книги "Опыт автобиографии"


Автор книги: Герберт Уэллс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 70 страниц)

Глава V
СТУДЕНТ-ЕСТЕСТВЕННИК В ЛОНДОНЕ
1. Профессор Хаксли и биология (1884–1885 гг.)

День, когда я вышел из дома в Уэстборн-парке, прошел по Кенсингтонскому саду, отметился при входе в приземистое кирпично-терракотовое здание Нормальной научной школы и поднялся на лифте в биологическую лабораторию, принадлежит к числу великих дней моей жизни. Прежде все мои научные познания приобретались из вторых рук, а то из третьих или четвертых; я читал то одно, то другое, зубрил учебники, сдавал экзамены, но у меня оставалось чувство, что я нахожусь где-то далеко от реальных фактов и еще дальше от процесса исследования, ищущей мысли, определений и теоретических построений, которые и составляют плоть науки. До тех пор я имел дело только с не удовлетворявшим меня текстом учебников, часто очень плохо и небрежно написанным и невразумительно проиллюстрированным. Теперь же по воле случая у меня появилась возможность соприкоснуться со всем, о чем я прежде только слышал. Здесь были микроскопы, препараты, макеты, мастерские иллюстрации, близкие к предметам, который они отражали, образцы, музейные экспонаты, научные дискуссии. Здесь я был в тени Хаксли, тонкого наблюдателя, способного к широчайшим обобщениям, великого педагога и способного все прояснить полемиста. Я был записан на его курс введения в биологию, а потом зоологии.

В своем очень правдивом рассказе «Препарат под микроскопом» («Желтая книга», 1893) и в столь же тщательно следовавшем правде жизни романе «Любовь и мистер Льюишем» (1900) я показал материальные и социальные условия работы тогдашней биологической лаборатории. Эти истории написаны по следам событий и гораздо ближе к ним, чем нахожусь теперь я, поэтому я не собираюсь их здесь пародировать или же цитировать. Но я должен попытаться с грехом пополам показать, насколько расширился мой кругозор после того, как я перешел от заключенных в переплеты печатных страниц к короткому знакомству с реальностью и как этот круг знаний помог мне осмыслить мир.

В те дни обе части описательной биологии, ботаника и зоология находились на одинаковом уровне; они как раз перешли от элементарной классификации к морфологии и филогенезу. Сравнительная физиология и генетика не проникли еще в сознание обычного студента-биолога. Видимо, они должны были ждать своего часа, а пока им предстояло утвердиться на древе филогенеза, родовом древе жизни, чтобы потом выйти на авансцену науки. Филогения беспозвоночных не находилась еще на стадии безумных гипотез, морфология растений ограничивалась аккуратной демонстрацией возрастающей зависимости оофоры от спорофоры, и даже сам факт эволюции не был общепризнан. Потому и механизм эволюции оставался полем безответственных рассуждений. Идеи Вейсмана{90} с его отрицанием наследования благоприобретенных свойств получали все большее распространение. Нашим же основным предметом было скрупулезное изучение позвоночных, их эмбриологии и последовательных форм развития. Мы считали своей особой задачей определить связь между разнотипными особями через как можно более подробное изучение их структуры. Доступные окаменелости, подтверждавшие эти теории, составляли лишь десятую часть от тех, что находятся в нашем распоряжении сегодня, зародыши – еще меньшую часть, но мы, совсем как теперешние студенты, горели жаждой открытий, стремились пополнить или уточнить наши знания, расширить свои горизонты, залатать дыры в эрудиции и решить головоломки, которые и по сей день встают перед студентом-биологом.

В этот год я трудился со всем усердием. Я работал на верхнем этаже Нормальной школы, или Королевского научного колледжа, как его сейчас называют; этот этаж используется ныне в иных целях. Помещение лаборатории было длинным, с окнами, выходящими на факультет искусств, там стояли рабочие столы, оборудованные стоками, кранами, полками с препаратами, над которыми висели таблицы и зарисовки срезов. На столах были расставлены микроскопы, реактивы, разделочные лотки и лежали образцы тканей или животные для препарирования, смотря по заданию. Мы записывали свои наблюдения в тетрадях. На дверях были черные доски, на которых лаборант Дж.-Б. Хоуэс, впоследствии профессор Хоуэс, набрасывал своей поразительно быстрой рукой цветными мелками учебные рисунки. Это был бледный чернобородый нервный человек, своего рода Свенгали{91} в очках; подвижный, живой, ни на минуту не застывающий на месте, он ни в чем не был похож на крепкого, основательного и медлительного профессора, своего шефа. Сам Хаксли читал лекции в маленькой квадратной аудитории, расположенной амфитеатром и примыкавшей к лаборатории; по стенам там шли черные полки, заставленные скелетами млекопитающих и черепами, нужными, чтобы показать их гомологию, восковыми изображениями зародышей цыпленка и тому подобным. Хаксли мне запомнился желтолицым стариком с квадратным лицом, карими глазами, поблескивающими под высоким лбом, зачесанной назад седой шевелюрой. Он читал лекции ясным твердым голосом, без спешки и не слишком медленно, поворачиваясь к черной доске, висевшей у него за спиной, чтобы начертить схемы, и всегда, прежде чем вернуться на кафедру, брезгливо стряхивал мел с пальцев. Вскоре он заболел, и после небольшой заминки Хоуэс занял его место на кафедре; неловкий, раздражительный, он читал лекции с блеском, увлеченно рисовал и чертил на доске и оставлял после себя доску всю исчерканной. Позади лекционной комнаты была драпировка, отгораживающая ее от выставки беспозвоночных. Мне рассказывали, что, когда Хаксли читал лекцию, занавеска иногда слегка раздвигалась и из-за нее появлялся Дарвин и садился послушать своего друга и союзника. В мое время Дарвин уже умер, но незадолго перед тем, всего лишь год-полтора назад (в 1882 году).

Это были два великана. Они мыслили смело, просто и последовательно, доказательно, они говорили и писали бесстрашно и ясно, они жили достойно и скромно; это наши великие освободители. Жаль, что столько сегодняшних молодых ученых, ведать не ведающих об условиях, в которых развивалась научная мысль начала XIX века, и стоящих на земле, отвоеванной для них этими гигантами, находят извращенное удовольствие в том, чтобы принизить их. Конечно, в тысячах отношений работа Дарвина и Хаксли остается незавершенной, они выдвинули множество неподтвердившихся гипотез, и всякие господа Верхогляды, использующие обширные данные современной науки, способны уличить их в несовершенстве, тысяче мелких ошибок и даже неверных теоретических построениях, впоследствии отброшенных и опровергнутых; чего проще зарабатывать себе репутацию, провозглашая с кафедры или на страницах реакционной печати, что Дарвин заблуждался, а Хаксли – это вчерашний день. Предоставим же мистеру или миссис Верхогляд радоваться сознанию, что он (или она) узнали какие-то вещи, о которых Дарвин понятия не имел, и рвать в клочья гипотезы Хаксли! Маленькие люди всегда будут стоять на плечах гигантов, а только что вылупившиеся птенцы пачкать гнезда, в которых появились на свет. В распоряжении Дарвина и Хаксли была примерно сотая доля фактов о мутациях и изменчивости хромосом, доступных мистеру Верхогляду. Но это нисколько не умаляет их величия. Они так прочно обосновали и проиллюстрировали теорию органической эволюции, что даже полемисты со стороны Римской Католической Церкви при всей их враждебности вынуждены были умолкнуть и заявить, что Церковь всегда знала о существовании эволюции и месте человека в природе, подобно тому как она всегда знала о месте Солнечной системы в мировом пространстве. Если она не высказывалась на сей счет, то лишь потому, что ее не занимали такие мелочи, хотя тут же припоминается случай с англиканским епископом Уилберфорсом{92}, воскликнувшим: «Стало быть, обезьяньи потомки! Что ж, похоже!» Дарвин и Хаксли для своего времени в своих масштабах принадлежат к той же аристократии духа, что и Платон, Аристотель, Галилей, а в душе человеческой найдется отклик, пусть нерешительный и подавляемый, на твердое слово правды.

Хаксли читал биологию как строго научный курс. У него не было иной цели, кроме как расширить и уточнить наши знания. Я никогда не слышал и не думал о каком-либо практическом применении сведений, которые мы получили за этот год, и все же гигиенические и экономические преобразования, к которым привело развитие биологической науки за последние сорок лет, огромны. Однако к условиям нашего обучения это все не имело ни малейшего отношения. Целый год я ходил обтрепанный и становился в этом смысле все неприглядней. Я был хил, жил в бедности, но это ничего не значило для меня в сравнении с открывавшимися передо мной жизненными перспективами. Работал я на износ, и год у меня выдался еще более счастливым, чем в Мидхерсте. Мне мешала несистематичность моего образования и плохая общая подготовка, но тем не менее я оказался одним из трех сдавших экзамен по зоологии по первому классу.

Первый класс в Нормальной школе означал, что вы получили более восьмидесяти процентов отличных отметок; наравне со мной прошли еще два студента: Мартин Вудворд, выходец из широко известной семьи биологов (он потом утонул, выискивая образчики морской фауны у западных берегов Шотландии) и А.-В. Дженнингс, сын владельца лондонской частной школы, с которым я завязал крепкую дружбу. Все остальные попали во второй класс или совсем провалились.

Дженнингс был единственным человеком, с кем я подружился в первый год. Он был примерно годом старше меня, стройный, одетый в серое молодой человек, румяный, с вьющимися черными волосами; он получил хорошее классическое образование и, хотя не был так широко начитан, как я, все свои знания усвоил куда как крепче. Он был отличный студент. Ему нравились мои богохульства и мое несоблюдение приличий в разговоре, и он принимался в таких случаях одобрительно хихикать, а когда мы преодолели мою застенчивость, то начали обсуждать религию, политику и науку. Я многое узнал от него и порядком пообтесался, избавившись в общении с ним от многих предрассудков. Впервые в жизни я соприкоснулся в Южном Кенсингтоне с умами, не уступающими моему и к тому же лучше отшлифованными, так же, как и я, пытавшимися докопаться до смысла жизни. Это помогло пробить скорлупу моей опасливой и тщеславной сдержанности.

Раз или два Дженнингс проявлял обо мне заботу; я запомнил это на всю жизнь. «Учителя на переподготовке», обучавшиеся в Нормальной школе, получали пособие – гинея в неделю, что даже по тем временам было очень мало. После того как я платил за комнату, завтрак и тому подобное, у меня оставались только шиллинг-другой на обед. Деньги платили по средам, и нередко я оказывался на мели уже в понедельник или во вторник, так что от завтрака до ужина, которые я получал дома, проходило целых девять часов, и все это время я ничего не ел. Дженнингс это заметил и заметил также, что я все худел и слабел, и чуть ли не силой затащил меня в ресторан, где угостил невероятно плотным обедом – мясом с двумя овощными гарнирами, кружкой пива, сладким рулетом и куском сыра; это был настоящий пир; мы разделили его по-братски, и он навсегда запечатлелся в моей памяти. Дженнингс хотел его повторить, но я воспротивился. Во мне была какая-то дурацкая гордость, я отвергал непрошеные благодеяния, а то он бы часто меня подкармливал. «Так мы будем соревноваться на равных», – уверял Дженнингс.

В конце этого вдохновившего меня года у меня зародилась слабая надежда, что я и дальше посвящу себя зоологии, но на кафедре не было вакансий. Мне так нравился этот предмет, что, наверно, я достиг бы в этой области немалых успехов. Основа у меня была неплохая, и я мог бы двинуться дальше, стать профессором зоологии, если бы только мне удалось осуществить свои планы. В моем образовании существовали пробелы, но я способен был их восполнить. Я убежден, что по-настоящему заинтересованные студенты (а остальные просто не стоят внимания; им в науке не место) должны пользоваться в университетах и колледжах полной свободой в выборе предметов и наставников. Но, во всяком случае, мои успехи в первый год обучения произвели должное впечатление на отборочную комиссию, и я был в качестве учителя, проходящего курс усовершенствования, определен на второй, а потом и на третий год обучения в этом колледже – туда, где были вакансии.

2. Профессор Гатри и физика (1885–1886 гг.)

На беду, в Нормальной научной школе такой профессор Хаксли был в единственном числе, и курс, который мне теперь предстояло прослушать, привлекал меня куда меньше, чем тот, что я слушал в первый год, и не так расширял мои познания. Во мне угасли интерес и любопытство, и я не способен был с прежним рвением броситься на освоение нового предмета. Я страдал от резкой перемены, и это отвлекало меня от дела. Чуть ли не с первого момента я вступил в конфликт со своими профессорами и наставниками.

Мне сейчас понятнее, чем прежде, что мгновенно превратило меня из жаждущего знаний и усердного студента, каким я был в первый год, в капризного, раздражительного, неугомонного вечного бунтаря, утомительного в своем бунтарстве. Этот период я только сейчас начинаю осмысливать и представлять себе как логическое продолжение своей жизни.

В учебном заведении, куда я попал, существовали большие недостатки, не говоря уже о непоследовательности самой системы преподавания. Я не имел тогда понятия о том, что именно раздражало и не устраивало меня, и едва ли понимал грубую примитивность преподавателей, на которую реагировал, да и саму природу своих реакций, но для меня началась полоса унижений и разочарований. Я не жалуюсь: унижения, разочарования, пустая трата энергии – всего этого не избежать на стадии слепых поисков и перемен. Удивительна не эта смутная полоса, в которую я вступил, а полоса везения в Мидхерсте и у Хаксли между 1883 и 1885 годами, светлый период, который придал мне силы, укрепил веру в себя и вооружил ослиным упорством в преследовании своих целей.

Нормальная научная школа и Королевская горная школа, если припомнить полное тогдашнее название этого учреждения, была квадратным внушительным зданием на Эксибишн-роуд. Когда я, худущий, лохматый мальчишка, просунулся со своей черной сумкой в его двери, у меня возникла мысль, что наконец-то я буду защищен и руководим. Я чувствовал то, что и должен чувствовать молодой гражданин цивилизованного общества по отношению к государственным образовательным учреждениям. Я работал упорно, выполнял положенное и считал, что мне предоставлена возможность показать, на что я способен, а затем использовать свои возможности на пользу себе и обществу. Я думал, что Нормальная научная школа знает, что со мной делать. Только после первого года учебы у меня зародилось подозрение, что Нормальная научная школа, подобно другим явлениям цивилизации на ее сомнительной стадии, ведать не ведает даже того, что ей делать с самой собой. Это был просто набор предметов. И к тому же поспешно подобранных. Их объединяло только большое здание красного кирпича.

Нормальная научная школа была порождением тех хаотичных и судорожных атак на аристократическое национальное наследие XVIII века, которые невольно предпринимала нарождающаяся современная мировая цивилизация. На протяжении всего девятнадцатого столетия делались масштабные попытки поднять уровень народного образования, приобщив учащихся к достижениям современной науки и экспериментальной практики. Уже в пятидесятые годы Хаксли бился, доказывая значение биологии. Это встречало сопротивление со стороны церковников, правящей аристократии и приверженцев того, во что выродились средневековые университеты. Образовательная система создавалась медленно, преодолевая препоны, и оказалась в результате урезанной, искаженной, уродливой.

Правящие круги признали практическую необходимость введения технического и естественного научного обучения раньше, чем оценили возможности нового научного знания. Подобно тому как реакционеры открыли дорогу начальному образованию, лишь догадавшись, что это только поможет подготовить квалифицированную рабочую силу, они санкционировали организацию научных школ исключительно при условии приносимой ими непосредственной пользы.

Образовательные учреждения, сгруппировавшиеся в Южном Кенсингтоне и известные ныне как Имперский колледж науки и технологии, поднимались к жизни на базе чисто технической школы, которая была обязана своим созданием панике, разразившейся в Англии после небывалого успеха Большой выставки на континенте в 1851 году. Первоначально школа располагалась в музее практической геологии (заметьте уничижительный термин «практической») на Джермин-стрит и носила название «Государственная школа горного дела и прикладных наук». Позднее к этому присоединилась химическая школа, появился преподаватель минералогии, а затем были созданы физические лаборатории; мало-помалу колледж был преобразован в южнокенсингтонскую Нормальную школу, предназначенную для подготовки учителей естественно-научных дисциплин, с опозданием внедрявшихся по всей стране (1873–1881). Школа продолжала вбирать новые предметы и расширяться. Сегодня она превратилась в беспорядочное скопление зданий без какого-либо видимого центра, общей задачи и объединяющей мысли. Она стала составной частью разбросанного по городу монстра, именуемого Лондонским университетом.

Узкий уровень мышления практического деятеля, основанный на беспорядочно нахватанных знаниях, на представлении о жизни как цепи сиюминутных задач, неосознанных побуждений и абстрактных обобщений, да еще и с примесью страха, укоренившегося перед свободной ищущей мыслью, до сих пор в сотнях случаев ощущается в построении и методах работы этой громоздкой организации. Принципы ее, за которые она дерется, – это стремление к тщательной разработке частностей, технический крен в сочетании с нежно лелеемой безграмотностью и первобытным безразличием к общим вопросам. В Южном Кенсингтоне вам по-прежнему с гордостью скажут: «А мы не какие-то литераторы» – и выразят обеспокоенность тем, что в их стены грозит проникнуть гуманитарная зараза. Идеальный выпускник Имперского колледжа – это по-прежнему профессионал в области физики, химии или электромеханики, совершенно лишенный социальных амбиций, оригинальной мысли и способности выходить за рамки своей дисциплины. Конечно, тяготение технического образования к чистой науке и общественным интересам неискоренимо, так что и Южный Кенсингтон волей-неволей вынужден служить целям подлинно университетского образования, делая многих своих технократов нормальными людьми, да и теснят вырвавшиеся на авансцену другие научные центры. Но доселе эта тенденция встречает упорное сопротивление.

К моему счастью, Томас Хаксли, человек смелой, последовательной, философски направленной мысли и дальновидный, стал в шестидесятые – семидесятые годы влиятельной фигурой в департаменте науки и искусства и Южном Кенсингтоне и оказался способен не только создать «физиографию», общий очерк естественных наук, и сделать ее предметом изучения в вечерних классах по всей стране, но и имел неограниченную свободу преподавать Науку жизни в Южном Кенсингтоне. Впрочем, эта свобода подразумевала такую же полную независимость его коллег, и каждый из них, не оглядываясь на других, строил свои курсы, исходя из собственных склонностей и представлений о требуемых результатах.

Так что читавший физику профессор Гатри, в распоряжение которого я попал, скатившись с верхнего этажа Нормальной школы на самый нижний, был ни в чем не похож на декана. Это был скучный, медлительный, рассеянный бородач, словно вечно сонный и не осознававший действительности. Он казался мне тогда очень старым, хотя ему исполнилось всего пятьдесят два года. Я только через несколько лет узнал, что делало его таким медлительным и неповоротливым. Он был болен, ему оставался год жизни, он страдал раком горла, и, хотя диагноз не был еще поставлен и никто ничего не подозревал, его постепенно покидали жизненные силы – обстоятельство, еще добавлявшее беспросветной скуки к его лекциям.

Но и безотносительно к болезни лектор он был никудышный. Курс биологии, который я перед этим прошел, был очень живым, основанным на стремлении увидеть жизнь как единое целое и рассмотреть ее ясным взглядом, вглядеться в нее, понять все ее взаимосвязи, выискать ее истоки, ее суть, ее функции и цели. И, насколько я понимаю, задача хорошо прочитанного вводного курса физики состоит в том же, хотя речь идет на сей раз о неодушевленных предметах; надо описать объекты чувственного восприятия, прояснить восходящую к Средневековью терминологию, касающуюся понятий пространства, времени, силы, сопротивления, изучить теоретическим и опытным путем Вселенную и таким образом подвести нас к самой грани непознанного в природе вещей. Но Гатри и до того, как заболел, был лишен потребности вопрошать мир, что отличает живой ум настоящего ученого. Гатри больше всего помнят как основателя Физического общества. Его собственные работы не имеют первостатейного значения. Профессиональный ученый – не больше; ведь человек науки не обязательно является истинно ученым, как профессиональный священник не обязательно принадлежит к числу истинно верующих. Гатри, по чести говоря, даже плохо выстраивал факты. Он не произнес ни слова, которого нельзя было сыскать в учебнике, и его лекции дополнял его ассистент профессор Ч.-В. Бойс, белокурый, с невнятной речью молодой человек, славившийся своим умением обращаться с лабораторными приборами. Бойс преподавал термодинамику. Мне тогда казалось, что худшего педагога не сыскать – отворачиваясь от гудящей аудитории, он адресовался к доске и, пробежав вскачь часовую лекцию, прятался в лабораторию.

Его черед пришел в то время, когда я уже научился пропускать мимо ушей лекции по физике. Я и пропустил их – от начала и до конца. Если Гатри был для меня слишком медлителен, то Бойс – слишком тороплив. Гатри оставил у меня впечатление, что я и без него знаю физику и, пусть даже что-то меня местами занимает, предмет этот не стоит изучения. Бойс промелькнул на периферии моего сознания, заронив во мне неутешительную мысль, что существует целая область поразительных вещей, к которым у меня нет отмычки. Я еще пребывал в раздражении от этого запоздалого открытия, когда учебный год подошел к концу, и, несмотря на то, что я не справился с аппаратурой, о чем будет еще сказано, сделал кое-какие ошибки и в результате потерял в оценках, я все же оказался среди первых сдавших экзамены по второму классу. Это не поколебало моего новоиспеченного убеждения, что в физике я ничего не смыслю.

Не знаю, как сегодня преподают этот предмет, но не приходится спорить, что тогда дело с ним обстояло из рук вон плохо. Половину учебных часов на протяжении целого года мы тратили отнюдь не на наблюдения, демонстрацию результатов, математический анализ и графическое изображение увиденного, что дало бы нам возможность выстроить в своей голове отчетливую картину физических процессов. Впрочем, я не вполне уверен и в том, что такая картина существовала в голове профессора Гатри; если же говорить о Бойсе, то, буде она в его голове, ему либо не хотелось сообщить ее нам, либо он просто был не в состоянии это сделать. И вот, вместо того чтобы освоить науку физику, мы растрачивали свое время по мелочам на несистематичные глупые «практические занятия», порожденные неспокойным воображением Гатри и вызывавшие у любознательной молодежи лишь досаду. Мне хотелось бы поделиться с читателем впечатлением ужаса, которое рождали во мне эти «лабораторные занятия».

По-видимому, профессор Гатри, когда готовил свой курс, был одержим мыслью, что большинству его студентов суждено стать учителями и экспериментаторами, остро нуждающимися в научной аппаратуре. Закон экономики, согласно которому спрос порождает предложение, был ему неведом, и он решил, что нам придется самим изготовлять необходимые приспособления. В таком случае, если вдруг вокруг нас соберутся ученики вечерних классов, мы не пропадем даже на необитаемом острове или в тропических джунглях. Соответственно он нацелил нас на изготовление наглядных пособий. Он как-то забыл, что физика – это экспериментальная, но все же наука, и переориентировал нас на техническую работу. Когда я впервые вошел в зоологическую лабораторию на верхнем этаже, для меня уже была приготовлена свежая тушка кролика, я занялся его препарированием и через неделю-другую приобрел солидные знания анатомии млекопитающих, включая механизмы мозга; знания эти базировались и на собственной моей работе, и на тщательно изученных результатах чужих работ, запечатленных в зарисовках препарирования иного типа. Когда же я появился в физической лаборатории, мне вручили выдувную трубку, кусок расплавленного стекла, кусок дерева, кусочки бумаги и медные детали, из которых следовало смастерить барометр. Вместо студента я стал стеклодувом и плотником.

Я вволю побил стекла, основательно обжег пальцы, после чего сумел запаять трубку длиною в ярд, согнул ее, открыл с другого конца, прикрепил к деревянной дощечке, наполнил ртутью, приспособил шкалу и соорудил самый неправдоподобный и уродливый барометр из всех возможных. Через несколько дней нелепой возни с раскаленной массой я узнал о барометрах, атмосферном давлении и физике в целом не более того, что узнал, покидая Мидхерст, разве лишь уяснил себе, что расплавленное стекло и слегка остыв остается все же очень горячим.

Затем мне вручили стеклянную пластинку, на которой я должен был, пользуясь фтором, разметить миллиметровую шкалу; никогда еще расстояние от одного миллиметра до другого не было столь огромно, как у меня. И снова я не расширил своих познаний в физике – разве что прожег кислотой дырку в единственных брюках.

После этого, если память не изменяет, мне поручено было изготовить из другого стекла определенного веса баллон с пробкой. Это отняло у меня несколько дней и уверило, что профессор Гатри просто дурачит меня и никак не намерен поделиться со мной своими познаниями в физике – если допустить, что он имел хоть какие-то познания или мысли в этой области.

Будь я дальновиднее и целеустремленнее, укрепясь в своем изначальном стремлении познать эту движущуюся оболочку материи, в которую заключается жизнь, я выискал бы учебники и первоисточники и, овладев математическим аппаратом, сумел бы, обойдя с флангов медлительного, неподвижного Гатри и быстрого, ускользающего Бойса, пробиться к окруженной чащобами и пустынями цитадели науки, от которой они меня отгораживали. Я же так не формулировал свою задачу, правда, в ту пору физика находилась на переходном этапе, и ясных объяснений новых открытий не было ни для студентов, ни для простых любителей. Дело даже не в том, что у меня не хватало времени и знаний, чтобы приблизиться к происходящему в науке и дать ему собственное истолкование, но в недостаточном масштабе мышления и силе воли. Я сделал слабую попытку приблизиться к основополагающим теориям, но у меня не было должной опоры.

В студенческом дискуссионном обществе, о котором я еще скажу позже, я услышал о четвертом измерении, и эта идея основательно заняла меня, породив новые представления о физических явлениях, которые заставили меня потом послать в «Фортнайтли ревью» статью «Жесткая Вселенная». Она была отвергнута Фрэнком Харрисом{93} как заумная, зато подала мне мысль о первом моем научно-фантастическом романе «Машина времени», а также послужила основой для тонкой, проверенной на Дженнингсе и других шутки, когда я предложил создать некую «Универсальную диаграмму», откуда могли бы быть методом дедукции извлечены все общие понятия, легко применимые к частностям. Если существует жесткая, а тем самым и цельная конструкция Вселенной, то существует и взаимозависимость всех ее составляющих, а тем самым – здесь я следовал материалистическим представлениям – и их зависимость от скорости первотолчка: частица, сдвинутая с места в равномерно распределенном эфире, передает скорость своего движения другим частицам и далее по нарастающей. Но я не знал способа как-то связать эти мои изначальные интуитивные догадки с современной экспериментальной физикой, и не нашлось никого, кто помог бы мне это сделать.

Эта неудача заставила меня, естественно, как это и бывает у всех испытывающих разочарование, начать осмеивать современную физику. Я принялся всеми доступными методами издеваться над наставлениями Гатри, пропускать занятия, а призванный к порядку, приносил с собой латинские и немецкие учебники и демонстративно изучал их в лаборатории. В те дни экзамены в Лондонском университете были доступны всем желающим и проходили в свободной форме собеседования. Экзаменующемуся достаточно было показать поверхностные знания во французском, латыни, а также в немецком или греческом языках, по его выбору, и я решил, что немецкий легче. Мои познания в немецком, вызубренном самостоятельно, оказались достаточными. Занятия физикой меня не удовлетворяли, что я и продемонстрировал в январе 1886 года, сдав экзамены в Лондонском университете – дескать, не физикой единой.

Мои издевательства над практическим креном у Гатри были не слишком впечатляющими, бунт был слабеньким, но и он позабавил некоторых моих товарищей и принес мне их дружбу. Даже в тех случаях, когда я пытался соответствовать требованиям, ко мне предъявляемым, неуклюжесть и рассеянность, уже приведшие к моему краху в торговле, вносили элемент абсурда в изготовляемые мною барометры, термометры, гальванометры и другие измерительные приборы, а к тому я еще требовал подробного научного обоснования каждого из нелепых распоряжений и предлагал свое, обычно шутливое. Лаборант Митчел не был человеком сообразительным и находчивым; не бог весть какой спорщик, он отличался приверженностью к правилам и инструкциям, которым и привык неукоснительно следовать. Это давало мне большое перед ним преимущество, так как настоять на своем ему не удавалось. Вскоре он вообще перестал появляться в моем углу, а когда обнаруживал мой рабочий стол в полном хаосе, с незаконченной работой, а в придачу и без меня, которого и след простыл, он лишь вздыхал облегченно и не докладывал о моем отсутствии.

Главное наше с ним столкновение, приведшее его в полное отчаянье, произошло по поводу инструмента, предназначенного для измерения вибраций камертона, дающего «до» первой октавы в обыкновенном пианино. Нам предстояло соорудить деревянный крест с иголками на концах перекладины и со стеклянной планкой, старательно зачерненной сажей; прибор крепился на шелковых нитях так, чтобы камертон соприкасался с иголками при вибрации. Таким образом, вибрация фиксировалась на планке и можно было определить точное число вибраций в секунду без учета сопротивления воздуха. Я с самого начала возражал против того, чтобы не учитывать это сопротивление, и пытался внушить Митчелу сомнение в точности эксперимента. Бедняга! Он только и мог возразить мне: «Это не так уж важно». Но мы совсем разошлись в вопросе о кресте. Я заявил, что как неверующий вполне могу обойтись без креста. Объяснил, что в качестве деиста я удовольствуюсь одной иголкой и планкой. И еще я настаивал, что ученый должен избирать кратчайший путь для своих умозаключений. Крестовина с двумя иглами, заявил я, обязана своим появлением всего лишь теологическим предрассудкам профессора Гатри. И я отказался ее делать, сославшись на то, что добьюсь тех же результатов монотеистическим методом. Митчел очутился в западне; ему оставалось только настаивать, что «так велено». На что я ему ответил: «А я что, студент-физик или заключенный под стражей? Я обязан учиться или подчиняться приказам?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю