355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герберт Уэллс » Опыт автобиографии » Текст книги (страница 57)
Опыт автобиографии
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 05:02

Текст книги "Опыт автобиографии"


Автор книги: Герберт Уэллс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 57 (всего у книги 70 страниц)

«Так обстоит дело, – сказал я. – И ничто на свете не может теперь это изменить».

Рой воспоминаний о нашей близости, воспоминаний нежных, восхитительных и страстных, не мог перевесить эти железные факты.

Тот сон и угрюмое настроение, в котором я пребывал пробудившись, были, я думаю, кульминацией и концом моего неистового единоборства с едва переносимым поначалу разочарованием и крушением иллюзий. Сон был убедительный. Это было чудовищное преувеличение – представлять, будто ее драгоценная, хорошенькая головка – глиняная и полая, тогда как на самом деле она набита до отказа всяческими затеями, но совершенно ясно, что в лучшем случае моя Мура непоследовательна и так же неискрення, как, должно быть, все непоследовательные люди, послушные интуиции. Я мог не сомневаться и не сомневался, что нравлюсь ей, что она меня любит, но то не была любовь простая, преданная, от всего сердца. Ничего на свете она не любила просто, преданно и от всего сердца. Она говорила, что безусловно верна мне, и, наверно, так и было. Во всяком случае, сама она в это верила. Мечты, которым я предавался, о последней, хорошей полосе жизни, когда подле меня будет великолепная спутница, рассеялись как дым под напором преувеличенного представления о ее недостатках – о мелочности, интриганстве, врожденном неряшестве, о приступах тщеславия и отсутствии логики. Как можно доверять уму, лишенному логики, который, похоже, не ведает о своей непоследовательности? – спрашивал я. Я забыл о тысяче свойств, возмещающих эти недостатки, – об ее мужестве, импульсивной щедрости, о минутах невероятной нежности и вспышках мудрости.

Через день-другой я поймал ее на пустячном обмане. Я ее упрекнул, и она, по своему обыкновению, убежденно и решительно все отрицала. Прежде я относился к ее словам с полным доверием, но в этот раз почувствовал, что не верю ей. Тогда я рассказал ей о моем сне и как я лежал и думал о ней и что именно думал, и мы опять затеяли долгую ссору, которая, начиная с тех первых моих упреков в Таллине, то вспыхивала между нами, то затухала. Мура стояла в моем кабинете и защищалась, и все не шла на ту полную откровенность, которая одна могла восстановить подорванное доверие и близость.

«Ну зачем ты подвергаешь меня такому испытанию и все портишь?» – сказала Мура.

«А зачем ты так себя ведешь, что приходится подвергать тебя испытанию?»

«Но все не так, как тебе кажется», – решительно заявила она, будто могла оспорить даже сами факты.

Мне казалось, она словно запутавшееся в сетях прелестное животное. Сети были настоящие, хоть она и сплела их сама. Я не мог их разорвать за нее, и конечно же ей не разорвать их самой. Я горько жалел ее, не меньше, чем себя. Потерпевшими были мы оба. Рядом с нашей несомненной любовью, которая, думалось, вот-вот состоится, но выскользнула у нас из рук и разбилась, все то, ради чего Мура принизила ее, ничего не стоило.

«Что тут скажешь, моя дорогая», – произнес я в тайной надежде, что она еще скажет или сделает что-то невероятное и мы будем спасены.

Я бы махнул рукой на то, что она делала или что с ней происходило в прошлом; если бы она все отбросила и, ничего не тая, без задних мыслей пришла ко мне, я бы помог ей освободиться от любого комплекса, выйти из любого затруднительного положения; но она внутренне согласилась, что ничего тут больше не скажешь, – не могла она поделиться тем, что таила от меня.

Мы поцеловались и на том кончили наш неразрешенный спор. Поцеловались и легли вместе в постель. В последующие несколько дней мы едва ли хоть что-то прибавили к сказанному. Но этот неразрешенный спор так и стоит между нами. Все связанное с Москвой так и остается необъясненным. Была Мура там три раза или один? Я не знаю. Мне уже начинает казаться, что это не важно. Но та Мура, которая на самом деле существовала только в моем воображении, теперь исчезла навсегда, и уже ничто не сможет ее вернуть. Мы все еще были любовниками и близкими друзьями. Все еще могли вместе смеяться и разговаривать обо всем на свете. Но мы сознательно отстранились друг от друга. И уже не стремимся друг к другу, как прежде.

Время от времени я возвращался все к тому же щекотливому вопросу. Не мог я его не касаться. Мура разгневанно плакала. Разыгрывала сцену великого расставанья, говорила «Прощай», выходила из моего кабинета, хлопала дверью – и прочь из квартиры. Через пять минут она снова была у парадной двери и стучала молоточком.

«Не убежать тебе от меня, – горестно говорил я, впуская ее в дом. – Не убежать и мне от тебя. Я знал, что ты вернешься».

Наконец она нашлась.

«Ты садист, – говорила она, меряя шагами мою комнату. – Ты жестокий».

«Так как стараюсь, чтобы ты увидела себя самое?..»

Я ломал голову над этим обвинением в жестокости. Уж не мучаю ли я ее как раз тогда, когда она не жалеет сил, чтобы сблизиться со мной? Возможно, в прошлом ей мнилось, будто она одержима Горьким и Россией, а нынче эта одержимость слабеет. Возможно, сознательно и подсознательно она старалась прильнуть ко мне и не знала, как это сделать, и в ее душе не было согласия. Она по-женски, по-детски ждала полного интуитивного сочувствия в том, чего никоим образом не могла объяснить. Она не умела никому уступать, а судьбе было угодно, чтобы она оказалась неправа и ее любовник стал ее обвинителем. Не было ли тут чего-то, что, как она надеялась, я пойму без всяких объяснений? Неужели она наделась, что, никак не дав знать о своем раскаянии, будет молча прощена? Неужели думала, что я все уразумел, и должен простить, и забыть, и начать все сначала?

Но ведь были еще и другие мелкие обманы, крупицы лжи, крупицы предательства, которые, на мой, теперь уже слишком придирчивый, взгляд основательно портили картину.

Эти волнения и перерыв в отношениях длились три месяца, до конца 1934 года. В декабре мы решили вместе отправиться в Палермо – мы надеялись, что одни, в новой обстановке, станем ближе друг другу; но сбой в итальянском авиаобслуживании задержал нас в Марселе, и утомительной железнодорожной поездке в Сицилию мы предпочли Ривьеру. Рождественскую неделю мы провели у Сомерсета Моэма на «Вилле Мореск».

Я чувствовал себя не в своей тарелке, ревновал Муру, и, что бы она ни говорила и ни делала, все было не по мне. Моя былая гордость за нее поуменьшилась, и от нашего былого доверия не осталось и следа. Иной раз мы славно проводили время, а иной раз были безжалостны друг к другу. Я привык просыпаться в семь или раньше, а она оставалась в постели до десяти-одиннадцати. И наоборот, хотела, чтобы ее развлекали до поздней ночи. Ей требовались выпивка и разговор – тот чисто русский, лишенный анализа, беспредметный, неторопливый разговор обо всем на свете, который куда только не уводит и никуда не приводит, – и выпивка, чтобы он не угас. Желая заполнить три-четыре утренних часа, я садился за работу над фильмом, в который превращал свой рассказ «Человек, который мог творить чудеса», и чувствовал: работа идет хоть куда. Чувствовал, что мои творческие силы возрождаются и голова полна новых свежих идей. В одиночестве этой утренней свежести я создавал новую жизнь.

Потом, совершенно неожиданно, Мура захотела вернуться в Англию – из-за детей; хотела позаботиться об экипировке сына для колледжа, и дочь сейчас в расстроенных чувствах, сказала она, нужно ее повидать.

Это опять привело к ссоре, в которой мой эгоцентризм проявился во всей своей беспощадности и нетерпимости.

«Только у меня пошла работа, стоящая работа, и мне хорошо с тобой, как ты опять готова улететь и оставить меня одного, в трудном положении, в этом проклятом отеле. Твой Павел уже совершеннолетний, а в Танином возрасте ты уже развелась с мужем. Пусть справляются со своими проблемами сами, – негодовал я. – Вот так ты всегда и оставляешь меня. Бросаешь на произвол судьбы. И тебе дела нет, что со мной будет…»

И так далее. Настоящий мужнин выговор.

Мура уехала, не посчитавшись со мной, и я остался возмущенный до глубины души, а назавтра получил записку от одной американской вдовы, которая держала скаковых лошадей и с которой я познакомился на обеде у Моэма. Более нейтральное определение, чем «американская вдова», мне не приходит в голову. Внешне у нее было немало общего с Мурой, – она была высокая, темноволосая и улыбающаяся, открытая в тех случаях, когда Мура бывала закрыта, подтянутая и бодрая в тех случаях, когда проявлялась Мурина разболтанность. Не могу передать, как отдохновенна оказалась ее открытость. Она была вся в веснушках, и золотые крапинки очень ей шли. Первоначальное образование она получила в основном, идя на поводу у своей состоятельной и порывистой матери; отца какое-то время носило по свету, а потом его «держали на привязи». Знания у нее были с бору да с сосенки. Она сохранила милую американскую откровенность и простодушие; она слышала от Моэма, что я один в «Эрмитаж-отеле», и прислала мне написанное почерком школьницы приглашение пообедать с ней в ресторане «Негреско».

Уже при первой нашей встрече мне понравилась ее прямота, и в тот вечер я нашел ее в чем-то наивной, в чем-то искушенной и занятной. Она вела в Ницце странно упорядоченную и деятельную жизнь – по моим меркам жизнь презабавную. Такая жизнь не была для нее органична и, так сказать, досталась ей в наследство. Она столь же горячо любила утреннее солнце, как Мура его ненавидела, и прогуливала свою собачку еще до завтрака. Выпив кофе, она садилась за газеты и просматривала груду интересующих ее заметок и отчетов и прилежно, со знанием дела, работала три часа над «прогнозом» текущих скачек. Мне говорили, она обладала в этой области широкими и глубокими знаниями и превосходно во всем разбиралась. Подготовившись таким образом к сражению, она выходила из дому и – если то был день скачек – отправлялась делать ставки, а если скачки в этот день не происходили, тогда – в казино, причем доверилась там системе, чрезвычайно утомительной и наводящей скуку (которая несколько недель вела ее от успеха к успеху, а потом подвела). Она обедала с большой осторожностью, придерживаясь диеты, чтобы для столь серьезных обязанностей голова оставалась свежей и ясной. Ее светские встречи были связаны все с теми же занятиями. Поближе к ужину она могла позволить себе расслабиться и выпить коктейль.

На людях она была молчалива, но слушала великолепно и мигом все понимала. В узком кругу она говорила презанимательно, очень откровенно, со вкусом к подробностям. Она мало где бывала, ужинала обычно одна, в отеле, и вечерами предавалась чтению. Читала много, с детским любопытством, и ее рассуждения о прочитанном были наивны, трезвы и невежественны, типично американские рассуждения. В отличие от европеек она не выставляла напоказ свою начитанность. Отрывки, которые ей нравились, она выписывала несформировавшимся почерком школьницы. Она билась над книгой Данна{409} «Бессмертие» и над одной из книг Уайтхеда{410}, не припомню какой. Шпенглера{411} она еще воспринимала всерьез. Она не расставалась с книгой Бертрана Рассела, и читала и тончайшим образом понимала «Письма» Кэтрин Мэнсфилд{412}. Она любила беллетристику и отлично в ней разбиралась, вот только детективы находила неестественными, будто жестяными. Нам было очень интересно друг с другом, и мы сидели и анализировали том стихов Томаса Элиота{413}.

Она знала и чувствовала современную поэзию несравнимо лучше меня, но, я думаю, ей это было невдомек.

Когда мы вместе ужинали в тот первый раз и говорили о книгах, и бессмертии, и любви, и о том, чем следует заполнить жизнь и что следует из нее изъять, и когда мне пришло время отправляться из «Негреско» в свои апартаменты в «Эрмитаж-отеле», я встал, и, кажется, не было ничего естественней, как обнять ее и поцеловать, а ей – ответить на поцелуй, и потом я оставался там еще около часу.

После этого мы неделю были вместе каждую свободную минуту. Нам просто нравилось быть вместе. До полудня я занимался своей «работой», а она своей, а потом ее «испано-суиза» останавливалась у моих дверей и, с ощущением, что первая половина дня потрачена не напрасно, мы ехали в какой-нибудь занятный ресторан. Мы поднимались в горы или устремлялись вдоль побережья. Вечером мы любили отведать какие-нибудь неизвестные нам блюда, какие только можно было найти в Ницце, и я угощал ее в Старом городе bouillabaisse[61]61
  Буйабес – рыбный суп (фр.).


[Закрыть]
. А еще к нашим услугам было кино, к которому она относилась весьма серьезно.

Но тут вдруг Мура решила ко мне вернуться. Быть может, она подумала обо мне несчастном, прикованном к своему письменному столу в «Эрмитаж-отеле», а быть может, собственнический инстинкт повелел ей не оставлять меня слишком надолго. Или, скорее всего, она вовсе не беспокоилась о том, что я делаю, просто снова захотела быть со мной. Я не предлагал ей вернуться. Она прислала телеграмму: «Если ты не против, вернусь в среду». Но этому мешала какая-то путаница с уже назначенными встречами, и, к немалому Муриному удивлению, я ответил: «Удобнее в субботу». Она телеграфировала: «Всегда как тебе угодно» – и приехала в субботу.

«Что ты затеял?» – был ее первый вопрос.

«Дружбу», – ответил я.

Мура не столько ревновала, сколько была изумлена, и постаралась не ударить лицом в грязь. Мы встретились втроем и отлично поладили. Мы совершали разные поездки, вместе обедали и ужинали и побывали у Моэма, к чему он отнесся с величайшим интересом. Мура внимательно и ненавязчиво за мной наблюдала.

«Никогда не видела тебя откровенно влюбленным в кого-то еще», – сказала она.

«Тебе повезло».

«Вы смотрите друг на друга. Ты не сводишь с нее глаз. Благодаря тебе она чувствует, что не лыком шита».

«Тебе полезно это знать», – сказал я.

Мы условились возвращаться в Париж на автомобиле. Но по воле случая Мура с нами не поехала. Она получила телеграмму из Эстонии, что Микки, миссис Уилсон, ее старая гувернантка и гувернантка ее детей серьезно заболела и хочет ее видеть. Хитростью тут не пахло. Мура держала в руках телеграмму и плакала навзрыд, кулаками утирая слезы, точно несчастная девчонка.

«Бедняжка Микки, – сказала она. – Дорогая моя бедняжка Микки».

«Ты можешь к ней поехать».

«Если я поеду, ты опять рассердишься».

«Если Микки умрет, ты себе этого не простишь», – возразил я и помог ей собраться и пуститься в долгий путь по железной дороге в Эстонию. А назавтра сел в «испано-суизу» и отправился в Париж.

Мы провели ночь в знаменитом отеле в Маконе, по-моему в «Отель де Франс», в котором на кухне правил бывший повар кайзера. Там меня ждала телеграмма от Муры из одного слова – «Любить».

«Это нам предписание?» – вопросил я.

«Мы не нуждаемся в предписаниях. Правда славный ужин?»

Утром нам показалось, что кофе и булочек недостаточно, и мы заказали еще по паре яиц в мешочек, и я сел к ней на постель, срезал верхнюю часть и показал, как их есть на английский манер, и таким образом мы весело доехали до Парижа. А на следующее утро я улетел в Лондон.

Мура была в Эстонии, и я не сомневался, что она уехала туда только для того, чтобы ухаживать за Микки, но я знал, что, стоит ей задержаться с возвращением в Англию, и меня, вероятно, опять одолеют прежние обиды и подозрения. Я делал все возможное, чтобы не дать им воли, и когда вскоре получил предложение от «Кольерс уикли» из Нью-Йорка провести три недели в Америке и написать о «Новом курсе», я его принял. Я приехал в начале марта 1935 года; обедал с президентом в Вашингтоне и с кем только не беседовал; превосходно провел время и написал четыре статьи, которые потом вышли отдельной книгой – «Новая Америка: новый мир».

И еще я надеялся, что эта поездка в Америку будет способствовать тому эмоциональному отчуждению от Муры, которому помог мой роман, но оказалось, она по-прежнему глубоко тревожит мне душу. Вновь я думал о ней как о прелестной Муре моей мечты; мне хотелось, чтобы она была со мной на пароходе, хотелось показать ей Нью-Йорк и разговаривать с ней обо всех забавных отличиях Америки, и всякий раз, как я шел в гости или на прием, хотелось, чтобы она была рядом.

Одиночество все больше выводило меня из равновесия. И возмущала Мурина неспособность понять, как я нуждаюсь в ее обществе. Я приходил в ярость оттого, что она не желала ради меня отказаться от своей ничтожной, убогой эмигрантской жизни; от бесконечных сплетен, от хаоса дома номер 88 в Найтсбридже, от злоупотребления водкой и коньяком, от ночной болтовни и лежанья в постели до полудня. Я возмущался ею и оттого, что по ее вине не смог сохранить ей верность и, похоже, готов вернуться к беспорядочным связям. В Вашингтоне раз-другой в гостях я ощутил, что женщины не утратили для меня привлекательности, и, кажется, не утратил для них привлекательности и я.

Благодаря этому во мне росла решимость добиться полной ясности в отношениях с Мурой или порвать с ней. Вот чего я опять хочу, думалось мне. Вот каков выход. Я послал Муре ультиматум. «Либо полностью войди в мою жизнь, либо исчезни из нее, – написал я. – Вытесни из своей жизни все, что стоит между нами. Либо встреть меня в Саутгэмптоне, и это будет означать, что ты всецело мне подчиняешься, либо верни мне ключ от моей квартиры».

В Саутгэмптоне Муры не было, но, едва я вернулся в Лондон, она мне позвонила. У нее стало очень худо с горлом, объяснила она, и она слегла. Не приеду ли я к ней? Для возвращения ключа то была неподходящая обстановка.

Я сел к ней на постель, с трудом удерживаясь от привычного желания погладить ее, и она принялась рассказывать о своей болезни и о болезни Микки. В Калли Ярве у нее самой была пневмония, но она надеялась быстро оклематься. Она словно забыла о моем ультиматуме так же, как в Эстонии – о моем требовании внести ясность в то, что произошло. Она порой ведет себя на манер моего черного кота в Лу-Пиду – как бы он ни набедокурил, он ни капельки не сомневается, что стоит ему взобраться на стол поближе ко мне, потереться об меня головой – и можно вести себя как заблагорассудится.

Назавтра она мне позвонила.

«Нам надо поговорить, – сказала она. – Где будем обедать?»

Я не хотел, чтобы она приходила ко мне, и предложил встретиться в сербском ресторане на Грик-стрит. Казалось, от ее болезни не осталось и следа.

«А теперь, дорогой, не вернуться ли нам на Чилтерн-Корт?» – серьезно сказала Мура, когда мы отобедали.

Мы вернулись на Чилтерн-Корт.

Ее лицо было совсем рядом с моим на подушке, она смотрела на меня, и ее всегда сонные глаза светились лукавством.

«А ты был в нее влюблен», – сказала Мура.

«Ни в кого я не влюблен. Или влюблен во всех. Я отдал тебе всего себя целиком, а ты опять подставила меня всем ветрам. Ну и вот они мы – и как нам теперь быть?» Мы уже никогда не поженимся, однако никогда в жизни я не чувствовал себя до такой степени и так нелепо женатым.

Подробная история моих отношениий с Мурой подходит к концу. Мой ультиматум остался без ответа, и ключ от двери не был возвращен. Она не собиралась с ним расставаться. В скором времени я задался целью найти себе дом на Ганновер-террас, неподалеку от Риджент-парка, и стал раздумывать, каково оно будет, мое жилище в таком приятном районе, где я проведу свои последние годы, но для Муры я не приберегал там места.

«Отвести этаж тебе, Тане и Павлу, чтобы у тебя была собственная гостиная и собственный колокольчик? – спросил я, когда в последний раз размечтался о браке. – Мы еще можем это устроить».

«Разве мы это уже не обсуждали, милый?» – уклончиво ответила она.

«Хорошо, – сказал я. – Держись своего восемьдесят восьмого и всего, что он для тебя значит. Скоро там все снесут и построят доходный дом, и все вы, русские, кинетесь врассыпную, словно уховертки из-под камня. А потом, наверно, по своему обыкновению, опять соберетесь. Но, поверь мне, от дома на Ганновер-террас у тебя ключа не будет – и не вини меня, если тебе это не понравится».

Однако Мура ни за что не поверит, что дверь для нее закрыта, пока не убедится, что она заперта и на ее стук никто не отзывается. Но я не смогу не отозваться на ее стук. Когда она постучится, я, вероятно, ее впущу – но с каждым разом буду все более отдален от нее.

(И в самом деле – прибавляю я в июле 1936 года – она получила ключ от нового дома, когда в мае вернула тот, которым отпирала дверь на Чилтерн-Корт.)

Возможно, есть предел отдаленности, как у планеты есть афелий. Наверно, мы с ней никогда окончательно не расстанемся. Между нами существует иррациональное притяжение. Похоже, нам суждено пребывать в этом состоянии свободной близости, подобно двойным звездам, которые обращаются одна вокруг другой, но никогда не сливаются воедино. Сама наша свобода предотвращает окончательный разрыв. Нас соединяют привычки и обыкновения, у которых бывают приливы и отливы. Дико говорить, будто я все еще влюблен. И однако, я люблю – на свой лад. Вряд ли мы любим друг друга крепко, неизменно и постоянно, но у нас все еще бывают полосы тесного общения, и оно удовлетворяет обоих. И мы гордимся друг другом и чувствуем, что принадлежим друг другу. Все еще. Ей приятно слушать, когда хвалят меня, а мне – когда хвалят ее.

Это было написано в июне 1935 года. В августе Мура уехала в Эстонию, и я написал ей из Англии несколько жестко откровенных писем, повторяя все свои резоны, по которым нам следовало окончательно и бесповоротно расстаться. Она отвечала нежно. «Отчего ты так лютуешь в письмах?» И кажется, предполагала подробно ответить на мои обвинения. Вернулась она в сентябре, чтобы с неизменной своей невозмутимостью возобновить наши отношения. Она неожиданно появилась на приеме, который как президент ПЕН-клуба (Мура тоже его член) я устроил для Института журналистики. Я увидел, что она направляется ко мне, как всегда, с самым безмятежным видом, а глаза ее светятся насмешливой нежностью, и обрадовался. Мы оба обрадовались…

Дом 88 в Найтсбридже снесли, как тому и быть должно, и осенью 1935 года, вопреки моему пророчеству, тамошнее сообщество эмигрантов исхитрилось весьма благополучно обосноваться в доме 81 на Кадогэн-сквер.

Многое из вышесказанного могут счесть обвинением в адрес Муры, но если так, значит, я неточно выражал свою мысль. Если это обвинение, так обвинение самой жизни, несоответствию мужских и женских желаний, мужской и женской логики. Это одна, индивидуальная точка зрения на главную трудность в отношениях между современными мужчиной и женщиной, осложненных глубоким различием между причудливым русским мышлением Муры, способным вычеркнуть из памяти все, что ей неприятно, и образом мысли человека, привыкшего к мышлению упорядоченному. Это еще и свидетельство моих собственных неразумных, чудовищных требований к Призраку Возлюбленной, которые основаны на обременительной крупности той персоны, какой я хотел себя видеть. Я знаю: я стремлюсь быть такой величиной, до которой мне не дотянуться. Болезненно чувствительный, по-детски тоскующий о помощи, я недостаточно велик для «великого человека».

История моих отношений с женщинами – это главным образом история ненасытности, глупости и больших ожиданий, и об этом не стоило бы и рассказывать, если бы речь шла просто о моей сугубо личной истории. На самом же деле это повесть о мире беспорядочных сексуальных отношений и напрасных попыток мужчины и женщины приспособиться друг к другу. От Муры на своем последнем этапе, как от Изабеллы на первом, я требовал невозможного. Мне, мужчине интересов необъятных, нужна была женщина той же широты интересов. Мне нужна была спутница, соответствующая моему складу ума… Что это? Самовлюбленность, фанатизм, современный подход, культ? В Джейн эта широта интересов была. Мне нужна была помощница в работе. Но Мура никогда не делала вид, будто ей нужно от меня что-нибудь, кроме романтической близости, сексуальной и душевной; она хотела появляться и исчезать, движимая порывами и прихотями, и, пока я не ушел от Одетты и не стал настаивать на браке, общем доме и неразрывном союзе, наши встречи были неизменно ярки и радостны. На том этапе мы не слишком допытывались друг у друга, кто чем занимался между встречами, и не отказывали друг другу в праве на свободу воображения и чувств. А когда я сосредоточил на Муре все свои упования и пытался решительно ею завладеть, говоря, что она должна быть целиком и полностью моей и слить все в своей жизни со мной, а я – с ней, у нее достало трезвости и определенности защитить от моего жесткого, напористого вторжения свое глубинное «я» и свои привычки, свою леность и потворство себе. Она знала: ей все равно не удовлетворить мои требования. Тогда зачем пытаться?

Я уже говорил, что Мура обманывала меня, но она, по крайней мере, никогда не уверяла, будто ничего от меня не утаивает. Она никогда не делала вид, будто все мне отдает и вся мне открыта. Но в моем понимании, раз мы были любовниками, это предполагало, так сказать, неприкрашенную правду и самоотдачу. Вот самое большее, в чем я могу ее обвинить.

После московского кризиса в наших отношениях мы бродили по Эстонии, Франции, Англии, по лесам, и рощам, и полям, и огромным паркам и вздорили, и сражались друг с другом, уже не те беспечные любовники, какими были прежде, когда с наслаждением разбирались в наших чувствах и придумывали, что бы такое приятное друг другу сказать. Нам изменило прежнее очаровательное лукавство, откровенное, волнующее, искреннее плутовство, грубоватая игривость любовной близости. Наши привязанность и жалость, может быть, стали глубже, как, наверно, и наша готовность помочь, и взаимная терпимость. Но узнать друг друга куда основательней, чем прежде, благодаря обвинениям, обидам, ссорам и разочарованиям вовсе не значило достичь единства во взгляде на жизнь. Напротив, это помогло обнажить наши колоссальные расхождения и, не уменьшив их, лишь чуть-чуть друг друга утешить.

Со временем споров стало меньше. Мы сумели этого достичь. Все, что только можно, было уже сказано, и много раз. Я наконец-то согласился с Мурой, что жениться нам ни в коем случае не следует, что мы видимся ровно столько, сколько нам на благо, и что наши отношения не должны нам мешать отдаляться друг от друга. Кто знает, насколько мы отдалимся к концу жизни. Я не рассчитываю на Муру, и с ее стороны было бы опрометчиво рассчитывать на меня. И однако – при всей необъяснимости этого – мы до сих пор принадлежим друг другу (лето 1935 г.).

(Кстати, в очень хорошем рассказе Ребекки «Пожизненное заключение» из книги «Грубый голос» идет речь примерно о такой близости.)

Эти колебания между притяжением и отталкиванием лишают меня надежды на пригодный для работы общий дом, но вовсе не лишают желания иметь такой дом. Я все еще мечтаю жить вместе с женой, со своей женой, в собственном доме с садом. Я все еще хочу этого; это неразумно, но я хочу именно этого; и понимаю, что никогда этому не бывать. Я устал от своей квартиры и от вторжений Муриного ключа в средоточие моей жизни.

Я не хочу бывать на людях с женщиной, присутствие которой требует объяснений и которая не желает или не может колесить со мной по свету.

Я хотел, чтобы моя жена была одной со мной веры, то есть чтобы в душе она была фанатической поборницей того, быть может, недостижимого мироустройства, которому служу я, и не хочу, чтобы наши вожделенья и развлеченья шли вразрез с продуманной целью моей жизни. Я хотел, чтобы, когда я поглощен своими мыслями, женщина относилась ко мне терпеливо и снисходительно. Я хотел, чтобы у нее было свое занятие, причем такое, которое я мог бы уважать, и тогда у меня достало бы для нее терпения. У нас с ней был бы дом и сад, и мы бы вместе ели, и забавлялись, и в полном согласии вместе работали, а когда нам требовались бы перемены или новые стимулы, мы вместе отправлялись бы путешествовать, или уезжали в Лондон и навещали наших многочисленных друзей, которые куда подлинней, объемней, занимательней, куда больше насыщают, когда смотришь на них не один, но через конвергентные линзы совместного видения. Я хотел постоянно ощущать присутствие моей милой у себя в доме, слышать, как сверху доносится любимый голос, или выглянуть из окна и увидеть, что моя милая идет по саду мне навстречу.

Но Мура никогда не пойдет мне навстречу по этому саду – из-за ее неизлечимого пристрастия к скитаньям не будет этого сада, нашего сада вокруг нашего с ней дома. Я хочу, чтобы в саду моих желаний мой Призрак Возлюбленной воплотился наконец в Идеальную Возлюбленную; и теперь мне совершенно ясно, что это не Мура, а Джейн плюс Мура плюс игра воображения – существо, сотворенное из умершей женщины, возвышающего меня самообмана и последних, исчезающих следов иллюзорной надежды. Нет у меня ни права, ни основания хотеть этого, но это обычная мечта нормального деятельного мужчины, у которого есть еще над чем поработать.

Природа не позаботилась о каком-нибудь утешении для своих созданий – после того как они послужили ее неясным целям. Нет в жизни человека последнего этапа, отмеченного истинным счастьем. Если мы в нем нуждаемся, мы должны сотворить его сами. Я все еще готов лелеять эту иллюзорную надежду. Я вовсе не похоронил свои надежды у ног Муры. Но вряд ли для меня теперь найдется какая-нибудь другая женщина. Дружба, быть может, еще и улыбнется мне, и мимолетная бодрящая близость, но завладеть кем-нибудь нечего и мечтать. Я вышел из игры. Слишком я любил Муру и не могу опять взяться за создание нового полнокровного союза. По крайней мере, так я чувствую сейчас.

Мне, безусловно, еще предстоит справиться с этим последним этапом жизни. Может статься, это будет совершенно особый этап, и, возможно, я несправедлив к Природе, когда в приступе уныния говорю, что после окончания любовного цикла она не находит для нас биологического применения. Я чувствую, работа, которой я сейчас занят, стоит потраченного на нее времени (август 1935 г.).

Этот «Постскриптум к „Опыту автобиографии“» все больше и больше становится личным дневником. Из уже написанного я мало что стану менять, и многие из суждений, что я полагаю сейчас безусловными, могут оказаться весьма предварительными еще до того, как будут закончены последние страницы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю