Текст книги "Опыт автобиографии"
Автор книги: Герберт Уэллс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 70 страниц)
Джейн была все такой же хрупкой, невесомой, и я, освоив велосипедное искусство, приобрел тандем, изготовленный для нас по специальному проекту. Мы принялись самозабвенно колесить по югу Англии. Здесь я вновь уступаю место небольшому фото и «ка-атинкам». На одной из них изображено начало путешествия через Дартмур к Корнуоллу. На другой вы видите, как Джейн впервые нанимает служанку.
В нашем домике мы счастливо и плодотворно прожили полтора года, а потом теща захворала, и стало ясно, что какое-то время нам придется жить вместе. Вскоре мы переехали в просторный особняк в Вустер-парке. Сразу же после того, как я получил развод, мы поженились. Ко времени переезда круг наших знакомств весьма расширился. Я не собираюсь перечислять всех, но один мой друг резко выделяется на фоне многих. Я говорю о некогда гонимом, а ныне забытом писателе Гранте Аллене. Наверное, за всю свою жизнь я так и не удосужился сказать, что ему я во многом обязан своим мировоззрением. Что же, лучше тридцатью пятью годами позже, чем никогда.
Он был лет на двадцать старше меня. В свое время, преподавая естественные науки в Вест-Индии, он пропитался молодым вином агрессивного дарвинизма. Вернувшись в Англию, он стал вдохновенно писать популярные книги по естественной истории. Популяризатором он оказался хорошим и обнаруживал явные признаки самобытного мыслителя. Однако годы учительства развили в нем склонность к догматизму, он немедленно увлекался любой идеей, которая забредала ему в голову. В те годы за научные статьи платили совсем мало, и Джеймс Пейн, редактор «Корнхилл мэгэзин», объяснил ему, что успеха и процветания лучше искать в заморских странах, где можно строчить для британских туристов незатейливые романы о местных достопримечательностях. Английские и американские обыватели, которые в те годы начинали колесить по всей Европе, с удовольствием читали легко написанные истории о чувствах и нравах, царивших в тех самых местах, на фоне тех ландшафтов, которые они только что видели. Этим работам Грант Аллен обязан громкой популярностью и немалым состоянием, которое, впрочем, лишь тяготило его. Давным-давно он заразился тем же интересом к биологии и социализму, который бередил и мою кровь. Он не мог только радоваться жизни – ему нужно было привнести в нее что-то новое. Его беспокоили социальное неравенство и сексуальные запреты, а к современным ему идеям и мнениям он относился критически. Я и сам пережил приблизительно такие же фазы внутреннего беспокойства, неустроенности и даже сильнее увлекся набиравшими силу знамениями грядущей жизни и Мирового государства.
Как и я, Грант Аллен так и не нашел ответа в современных достижениях науки: он не обладал ни терпимостью, ни взвешенностью настоящего ученого, благоговеющего перед членами Королевского общества и устанавливаемыми ими ограничениями. Такие вполне понятные книги, как «Происхождение идеи Бога» (1897) и «Эстетка физиологии» (1877), поражая своей дерзостью, не были подкреплены выверенными цитатами и ссылками на надежные источники; большинство современных исследований по незнанию или из пренебрежения он просто обделил вниманием. Для чисто популярных работ эти слишком оригинальны; для того, чтобы их всерьез принимали специалисты, слишком легковесны, но то, что в них есть ценного, через много лет восприняли (как правило, не выразив признательности) и более серьезные мыслители. Теперь это просто ворох книг, ветшающих на заброшенных полках, а его антропология стала легкой добычей для насмешек ученого и блестящего Эндрю Ленга.
Попытка превратиться из удачливого, очень английского поставщика всякого чтива в писателя с идеалами и мировоззрением, внеся тем самым свою лепту в подлинную литературу, тоже провалилась. Он и здесь напоминал, скажем так, неуверенную амблистому, которая не может решить, правильно ли она поступила, выйдя из воды на сушу. Он был вынужден зарабатывать деньги, а остававшегося времени не хватало, чтобы выверенно и продуманно написать настоящий реалистический роман, как не хватало его для кропотливых и законченных изысканий, без которых не завоюешь признания в ученых кругах.
Позднее со мной едва не случилось примерно то же самое. Как говорится, в свободное время, не имея понятия о том, что приемы и способы создания обычных, кассовых романов никак не годятся для чего-то необычного и свежего, он написал сентиментальную мелодраму – «Женщина, которая это сделала». Попытавшись (конечно, наспех) описать женщину, которая сознательно пренебрегла суровыми условностями своего времени и родила незаконного, «своего» ребенка, он не слишком утруждал себя тем, чтобы ее понять, раскрыть ее внутренний мир, чтобы она вызывала симпатии у обычного, рядового читателя. Это очень трудно и опасно, а поскольку, чуть позже, я сам пытался сделать что-то похожее в «Анне Веронике», «Новом Макиавелли» и «Жене сэра Айзека Хармена», то могу засвидетельствовать, что совсем нелегко совершить чудо, за которое он так легкомысленно взялся. По зрелом размышлении могу сказать, что роману не дано совсем увести читателя от общепринятых условностей. Однако, думаю, что в этом отношении ему дано больше, чем пьесе. Вряд ли публика в зрительном зале поступалась хоть на йоту своими принципами, но и зритель и читатель прежде всего что-то узнаёт и как-то на это отзывается. Пагубней всего принять как должное, что твои новые принципы непреложны. Именно это и случилось с романом Аллена. Глупые люди никогда не станут читать то, с чем не согласны, так стоит ли до них опускаться? Да и умных привлечет странное, необычное поведение не тогда, когда его восхваляют, а тогда, когда его просто показывают: «Взгляните-ка! Что вы об этом думаете?» Пока читателям интересно, пока они могут судить спокойно, а не раздраженно ощетиниваться, вы со своей задачей справляетесь. Когда же вышел роман Аллена, ощетинились все, в том числе и я.
Я был в ярости. Мысли автора были мне очень близки, и опрометчивую, небрежную, неумелую книгу я воспринимал как измену великому делу. Аллен, думал я, открыл ворота врагу. И вот я тщательно и обстоятельно разругал его в таком духе:
«Мы изо всех сил постарались собрать эти кусочки воедино и представить, что из них получилась героиня. Но вообразить себе живую женщину мы все равно не можем. Она, с немалым пафосом заверяют нас, „женщина в подлинном смысле слова“. Но с самого начала зарождаются сомнения. „Живое доказательство теории наследственности“ – вот идея этого образа. По ней самой этого, пожалуй, не скажешь. Когда мистер Грант Аллен называет ее „прочным устоем нравственной решимости“, это звучит убедительней. Прочность ее подкрепляется свидетельствами о „роскошных формах“ и „изящной грации ее округлой фигуры“. Представьте себе девицу с „роскошными формами“! Лицо же ее, „помимо всего прочего, было лицом свободной женщины“, была в нем и „своего рода монументальность“, и когда на ее подбородке мистер Аллен помещает какие-то ямочки, они чуть-чуть уменьшают монументальность, но не изменяют общего впечатления. „В манере ее было столько царственной красы, что выказать кому-то свое благоволение она способна была лишь от чистого великодушия и с подлинно королевской щедростью“ (когда ее поцеловал Алан). Носит она „свободную тунику без рукавов, вышитую арабесками“, и тому подобные многозначительные туалеты. Это все должно донести до нас ее видимый образ. Пусть читатель попробует представить сам роскошные формы в тунике и царственные черты с ямочками – от нас образ ускользает. У нее „серебристый голос“. Эмоции проявляются двояко – либо через румянец, либо через „трепетное подрагивание пальцев“. Пальцы дрожат особенно часто, хотя, честно признаюсь, мы так и не сумели взять в толк, какие за этим скрываются переживания, – и не представили себе, какими их видит сам мистер Аллен. Душа у нее „непорочная“. Она никогда не делала ничего плохого. (И это „реальная женщина“!) Когда к ней пришел Алан, чтобы поговорить о каком-то пустяковом деле, он увидел „одинокую душу в ореоле совершенной чистоты“, – странное зрелище для гостя! Чуть ли не на каждой странице она „чиста“, „прозрачна“, „благородна“. И в критическое время она „явила бы всему Лондону превосходство своей высокой нравственной веры“, если бы Алан, отец того самого ребенка, „с мужской твердостью духа“ ее не удержал.
Разумеется, это – не реальный человек. Реальности в ней не больше, чем у красоток из модного журнала. Если бы автор меньше почитал героиню, он бы ее лучше описал. Несомненно, мистер Аллен достаточно долго жил, чтобы знать, что у реальных женщин не бывает непорочных душ и такой победительной красоты. Реальные женщины что-то едят и что-то выделяют; у них тонкие чувства и сложные мысли; что же до их душ, то и на самой чистой есть какие-нибудь пятнышки. Как он отыскал свою чудовищную Эрминию{209}? Во всяком случае, не наблюдая и не вдумываясь. На наш взгляд, это гипсовый слепок „чистой, сияющей женственности“ с какой-то идеей вместо души, словом – механизм, который должен довести сентиментальный замысел до логического завершения. Алан, ее возлюбленный, – идеальный ханжа, по-своему простодушный, из самого прекрасного теста, – того, из которого и пекут героев чтива. Ее отец, настоятель, – расхожий образ милого, но ограниченного священника из современной комедии. Откуда взялась Этель Уотертон, мы не знаем; это просто „пресная блондинка с шоколадной коробки“. Долорес, которую автор не бранит и не хвалит, вышла лучше всего, видимо – по этой самой причине.
Книга претендует на исключительную жизненность; мало того, нам предлагают догадаться, что в ней – нравственный вызов. Так ли это? Проблемы брака касаются живых людей, а незаконные отпрыски гипсовых статуй не больше беспокоят нашу нравственность, чем зачатие Семелы или рождение Минотавра. В проблемных романах без правды не обойдешься. А чтобы правдиво описать отношения полов, нужен Жан-Поль Рихтер{210} или Джордж Мередит, одного желания тут мало.
Что же проповедует Евангелие от Гранта Аллена (который знает, разумеется, что жизнь – это огромное поле брани)? Женскую эмансипацию. Автор не предлагает избавить женщин от косности, черствости, полового невежества, сексуальной дикости – подлинных причин той беды, которая постигает отверженных и обездоленных. Нет, он хочет освободить их от моногамии, этой единственной узды здоровых мужских желаний. Он предлагает отменить совместную жизнь, отменить семью, школу человеческой нежности, и за счет государства поддерживать женщин, которые решат родить ребенка. Мы должны стать найденышами, и лишь самый пытливый из нас узнает имя собственного отца. Я думаю, мистер Аллен догадывается, что и потребность в любви, и потребность в детях отнюдь не так уж велики у многих, самых лучших женщин. На тех условиях, о которых он мечтает, рожать будут распутные истерички. Почему он предлагает именно так умножать человечество, остается тайной. Нам то и дело попадаются прекрасные рассуждения о Правде и о Свободе, но даже сочувственный рецензент не отыщет оснований для предлагаемых автором идей. Союз, основанный на совместной жизни и охраняемый ревностью – в браке ли, без брака, – останется естественным уделом среднего человека, как и тигра или орла.
Хотим мы поспорить и со стилем этой книги. Если бы мистер Аллен и впрямь заботился о красоте и правде, если бы он и впрямь любил свою Эрминию, неужели он бы стал описывать ее таким языком? Для респектабельных же идиотов, которых он отождествляет с английским народом, у него находятся определения „простой“, „шаблонный“, „косный“, „низкий“. Что ж, каждое из них вполне соответствует палитре, которую он счел достойной своей героини».
И далее в том же духе. Лет через двадцать, когда я написал «Страстных друзей», меня самого примерно так же обличало молодое поколение в лице Ребекки Уэст, но я не смог убедить себя, что заслужил это в той же мере, как Грант Аллен.
Что до него, он вел себя превосходно. Он написал мне милое письмо, просил заехать и поговорить. Однажды, в воскресенье, пройдя пешком от станции Хейзлмир, я позавтракал с ним у него в Хиндхеде, который в те годы был затерян в бескрайних зарослях черного, лилового, золотистого вереска. Была там харчевня под названием «Хижина» и десяток скрытых деревьями домиков. Здесь жил когда-то Тиндейл{211}, неподалеку поселился Конан Дойл, снимал домик и Ричард Ле Гальенн{212}; до легковых авто и всеобщей тяги в пригород оставалось лет десять. После завтрака заглянул к нам Ле Гальенн. В доме гостила его сестра с мужем, актером Джеймсом Уэлшем. Мы сидели в шезлонгах под соснами до самого вечера.
Через бездну лет я не слышу, не помню нашей беседы. Должно быть, мы говорили о писательстве и о том, как писателю преуспеть. Я в ту пору был еще зеленым и очень настырным, а мир меня принял хорошо. Наверное, говорили мы и о «Женщине» и о том, что с нею связано. Мы с Грантом Алленом продолжали традицию Годвина и Шелли, предоставляя женщинам, даже самым юным, геройски отстаивать свою независимость. Но Аллен, в ком было что-то не от фавна, не от сатира, а скорее от грозного дядюшки этого лесного народца, стоял за то, чтобы девицы проявляли силу духа. Меня несколько сковывала моя семейная ситуация. Ле Гальенн, поклонник любви, привнес в наш разговор привкус Суинберна{213} и ренессансной Италии, точнее – той Италии, которую видел Браунинг{214}.
Когда историю напишут как следует, кто-нибудь проследит сквозь века культ страстной любви. Бывали времена, когда он диктовал вкусы, костюм, обстановку, а бывало и так, что он стыдливо таился в сумерках, в кустах, на лестницах, ведущих в бальную залу. Тогда он как раз переживал подъем, а Ричард Ле Гальенн был его главой. Он сочинял фантазии, где розы, ревность и ресторан сплетались в одно прекрасное кружево, подстрекая юношей того времени ринуться на розыски Прекрасной Девы. Сам он был высок ростом, худощав, с приятным, женственным лицом, выразительными руками и копной темных волос. Меня привлекала наша несхожесть, и мы охотно общались друг с другом, пока он внезапно не покинул лондонский литературный мир и не отбыл в Америку.
Добавлю три «ка-атинки» тех времен. Кого-то они позабавят, кому-то покажутся противными, но, в конце концов, это – моя автобиография. На первой запечатлен триумф садовода, обычный в пригородной жизни; две другие тщеславны свыше всякой меры. Последняя из трех – сцены литературной «кухни»; можно заметить гордую Джейн, семью писателя в полном удивлении, завистника-рецензента, газетную вырезку и неблаговидные восторги по поводу гонораров. Мы были очень молоды, жилось нам нелегко, мы рисковали – и так радовались успеху!
3. Хетерли, Вустер-парк (1896–1897 гг.)Надеюсь, я в достаточной мере смог описать новый этап своей жизни и потому не стану рассказывать подробно о том, как мы жили в Вустер-парке. Доверяю это «ка-атинкам». На первом этаже были две просторные комнаты и гостиная, вокруг дома был довольно большой сад, и вскоре мы завели привычку по субботам принимать гостей. Благодаря этому мы ближе сошлись с новыми (и многочисленными) приятелями. Среди прочих бывала у нас Дороти Ричардсон{215}, школьная подруга Джейн. У нее был явный литературный дар, она остро и выразительно говорила, очень живо вспоминала. Ее «Паломничество» – прелестные автобиографические романы, до сей поры не дождавшиеся заслуженного признания. В одном из них, «Туннель», она весьма достоверно описала нашу жизнь в Вустер-парке. Меня там зовут Хипо, а Джейн – Альмой.
На первой из «ка-атинок» запечатлена наша обычная домашняя жизнь со всем ее юмором. Это – документальное свидетельство того, что Джейн участвовала в моих ранних работах, а также тех наказаний и той суровой дисциплины, которые, судя по всему, сопровождали создание книг «Когда спящий проснется» и «Любовь и мистер Льюишем». Следующая – дань моему возвращению в «Фортнайтли ревью», а рядом – какое-то знаменательное событие, видимо, обед в клубе «Новые бродяги», куда меня пригласили в качестве почетного гостя. Третья сохранила для истории подробности этого славного пира. Официант, вероятно, обошел меня, раздавая мороженое. Человечки, которые кланяются Джейн, – Джером К. Джером{216}, Сидней Лоу{217}, Дуглас Слейден и Кеннет Грэм{218} (автор бессмертного «Ветра в ивах»). Тщеславие снова – во всем блеске.
Потом идет «ка-атинка», где запечатлены наши труды под руководством приходящего садовника (один день в неделю) мистера Тилбери. Дата их, как явствует из небольшой пометки в углу, – та самая, когда вышел «Человек-невидимка», которого, во многом благодаря великолепному фильму Джеймса Уэйла, читают больше, чем прежде. Почти для всех молодых я – просто автор «Человека-невидимки». Между прочим, у Джейн на ноге написано «глоши», что (так сказать, по-идиотски) означает «галоши». Почему я так написал, сокрыто в тумане прошлого, как брачный вопль птеродактиля или охотничьи повадки лабиринтодона.
Следом идет «ка-атинка», исполненная самолюбования. Я снова «совершенствую ум». Джейн предприняла очередную попытку получить степень бакалавра, но вскоре отказалась от этой затеи. Пополняется наша книжная полка. На обеде в память Омара Хайяма{219} я познакомился с Джорджем Гиссингом{220}, и он слезно просил нас поехать с ним весной в Италию. Мы изучаем путеводитель.
Далее следует «ка-атинка», на которой наш итальянский проект развивается. Джейн еще далеко не окрепла, и ей прописали железо. Мы подбадривали себя, страшась малярии и ужасов римской кухни. Оба мы еще не были за границей; Джейн немного говорила по-французски и по-немецки, мои же познания в языках представляли собой полуразложившиеся останки предэкзаменационной долбежки грамматических правил и исключений. Тогда я писал и теперь не столько произносил, сколько выдавливал бесформенную массу невразумительных звуков. Слово «заграница» для нас подразумевает приключения, и приключения страшноватые. Терять время на континенте мы не собирались и держали курс прямо на Рим.
Прибыли мы туда весной 1898 года. Проведя там месяц с Гиссингом, мы уже вдвоем посетили Неаполь, Капри, Помпеи, Амальфи и Пестум. Капри с Пестумом чуть позднее появились в рассказе «Армагеддон». Мы немного поднабрались итальянских слов, фотографий, воспоминаний и представлений о том, какими должны быть стол и вина. Возвращались мы через Швейцарию и Остенде. Нелегкая социальная жизнь XIX века вошла в ту фазу, когда запахло пожаром. В Неаполе люди требовали «pene e lavoro»[18]18
«Хлеба и работы» (ит.).
[Закрыть], а в Брюсселе на площади у гостиницы толпа распевала «Марсельезу» и кто-то вроде бы палил из револьвера.
Джордж Гиссинг был личностью странной и трагической, неизменно трагической. Совсем нескоро узнал я всю меру обрушившихся на него несчастий. Морли Робертс написал о нем роман «Частная жизнь Генри Мейтленда» (1912), где многое искажено, а Фрэнк Суиннертон{221} – исследование, такое хорошее, что было бы наглостью и бессмыслицей его повторять. Портрет, нарисованный сэром Уильямом Ротенштейном (он помещен в книге), просто превосходен. Я восхищался романами Гиссинга «В юбилейный год» и «Новая Граб-стрит» еще до того, как познакомился с автором, и беседу нашу я начал с одного совпадения: Риардон, герой последней из этих книг, как и я, писал, боролся и жил на Морнингтон-роуд с женой по имени Эми. Было это на том обеде в память Омара Хайяма, куда меня пригласил то ли Грант Аллен, то ли Эдмунд Клод. Гиссинг тогда был необыкновенно хорош собой, строен, даже худощав, светловолос, с четким профилем и великолепной львиной гривой; внешность его почти не выдавала того, какой яд бродит в его крови, чтобы подточить силы, привести к депрессии и в конце концов уничтожить. Говорил он по-джонсоновски выспренне{222}, однако разумно и доброжелательно. Я пригласил его к нам, в Вустер-парк, и визит его положил начало долгой дружбе.
Он жаловался на свои болезни, и я пытался приохотить его к велосипеду, поскольку он мало упражнялся физически, только ходил. Я думал о том, что неплохо бы прокатиться с ним и по Суррею, и по Сассексу, но для велосипеда он был слишком нервным и пугливым. Забавно было видеть, как этот статный викинг, отдуваясь, вприпрыжку бежит за велосипедом и боится на него сесть. «Да забирайтесь вы на свою железяку!» – крикнул я. Вихляясь то вправо, то влево, он проехал несколько ярдов и свалился на землю в истерическом припадке хохота. «На свою железяку!» – повторял он сквозь стоны, едва не катаясь от смеха по траве. Вообще он любил посмеяться, и это нас очень сближало; я был рад рассмешить его каким-нибудь забавным словцом. Удивить его и рассмешить было необыкновенно легко, поскольку он педантично избегал новых оборотов и непривычного употребления слов. Летом 1897 года мы с Джейн провели несколько недель в Бадли-Солтертон, неподалеку от дома, который он снимал. Именно в ту пору замышляли мы нашу отчаянную «заграницу».
О его прежней жизни я тогда почти ничего не знал; не знал, что в годы ранней юности он поставил крест на ученой карьере, закрутив роман с уличной девицей, который сначала привел его к денежным затруднениям, а потом – и к суду. Его вызволили друзья, а о ней, по-видимому, никто и не вспомнил. Он уехал в Америку, чтобы начать там новую жизнь, но из Бостона, тоскуя по любви, бежал в Чикаго, а оттуда побыстрей вернулся в Англию, где разыскал свою любовницу и женился на ней. Они жили в жалких меблирашках, где он пытался писать великие романы. Она такой жизни не вынесла, ушла от него и потом скончалась в больнице.
Конечно, что-то в ней было – очарование ли, тайна, особое притяжение, он так и не подыскал нужных слов. Она оказалась его «первой любовью», его Женщиной. Все прошло, но он опять создает для себя сложности – субботним утром знакомится с молоденькой служанкой в Риджент-парке, а позже на ней женится. Когда передаешь это просто как голый факт, поверить почти невозможно, а исследовать его мотивы – слишком долго. Учился он дома, стал очень необщительным и раздражительным. Ему казалось, что связь с женщиной, к которой он мог бы отнестись как к равной, – дело чересчур тонкое, хлопотливое, обременительное. Он боялся, как ему казалось, неизбежных расспросов о здоровье и состоянии его финансов, а потому – польстившись на неровню себе в социальном отношении, вновь нырнул вниз, на дно, где ожидал найти покой и благодарность. Вторая попытка жениться закончилась таким же провалом; ничем другим она закончиться и не могла. Вторая жена оказалась злобной, ревнивой скандалисткой. Впрочем, мы ее никогда не видели, и судить я их не могу. Гиссинг для нас всегда был холостяком. «Я не могу пригласить вас, – говорил он, – это невозможно, решительно невозможно. Да-да, решительно. Мне и в голову не могло бы прийти. У меня нет дома».
Наверное, раньше подобное в голову ему все-таки приходило, но к нам это отношения не имело. Он никого не знакомил и со своими родными, которые душили его в детстве правилами, и очень боялся, что мы с ними не сойдемся. Его ранимость невыносимо отягощала все отношения, он был слишком необычен для повседневной жизни.
Словом, Гиссинг, каким я его знал, был исключительно сложным, тонким, чувствительным, и мне представлялось, что жизнелюбивое существо искалечили наследственность, оглядка и классическое образование. Ему хотелось смеяться, шутить, радоваться жизни, идти против ветра, шуметь, «осушать огромные кубки». Но детство, проведенное в доме уэйкфилдского аптекаря, где слова «Что подумают?!» грознее, чем глас Божий, вконец пришибло его. Наша образовательная система со свойственным ей безумием поместила в этот йоркширский городок вполне классическую школу. Директором ее был энтузиаст, который усердно пичкал свежие головы классикой и презрением ко всему иному. Гиссинг, бежавший от домашних запретов и умолчаний, угодил в ловушку велеречивого бахвальства, тяжелой римской помпезности. Влюбленный в нимф и богинь, он бродил по своему Уэйкфилду, мечтая о патрицианской свободе среди викторианских недотрог. Люди с классическим образованием делятся на «римлян» и «греков». Гиссинга пленял римлянин, склонный к риторике, а не к науке, прямой, одномерный, втайне – надменный. Особенно он любил триумфальные арки.
Знал он Рим удивительно. Он водил нас по городу, позабыв обо всем на свете, и без устали рассказывал. Порой, смущенно негодуя, он замечал нечестивые отметины, оставленные Средневековьем и Возрождением; но то были поздние наслоения, вроде полипов на плитах затонувшего дворца. Сознанием его, Олимпом наших римских походов, владели облаченные в тогу сенаторы, великолепные Лукреции{223}, матроны, гладиаторы, которые только рады умереть, Горации, готовые ринуться в пучину pro patria[19]19
«За родину» (лат.).
[Закрыть], словом – цвет человечества, неподсудный, совершенный, знающий лишь язык эпитафии и эпоса. Именно это он исповедовал, когда описывал мирскую суету в «Юбилейном годе». Тонкий и острый юмор, благодушную стойкость, беспечную доверчивость, бурный гнев и бесподобное, а то и безумное великодушие, которые расточает нам любимый Лондон, он оценить не мог. Я так и не решил, в какой мере этот изъян вкуса – прирожденный, а в какой его вызвала семья и та классическая муштра, которой был отдан на растерзание незрелый разум. Сам я, вспомнив приступы неудержимого хохота, предпочел бы последнюю гипотезу. Смех высвобождает; значит, что-то мы раньше подавляли. Он любил говорить: «Неподражаемо!» Как-то он мне рассказал, что в Лондоне ему пришлось проснуться в три часа ночи от клацанья молочных бидонов под окном. Он лежал в постели и хохотал при мысли, что цивилизация возводит роскошные гостиницы во двориках, где каждую ночь звенят бидоны.
В глубине души я считал его полным неучем, он же почти не скрывал, что убежден в моем вопиющем невежестве. Каждый втайне посмеивался над другим. Он знал наизусть греческие пьесы и поэмы, непринужденно их цитировал, но, видимо, безоговорочно верил античным философам и никогда не поверял их истин, полагая, что современная наука и мысль – лишь жалкое переложение возвышенно-недосягаемой мудрости. Все, что преобразует нашу жизнь, он приписывал некой, весьма неприятной «механической изобретательности» англичан. Он полагал, что стоит грамотею-классику пролистать несколько книг, и он с легкостью овладеет всем тем, что привнесли в этот мир наука и современная философия, причем его не смущало, что сам он так ничем и не овладел и не видывал человека, которому бы это удалось. Он с головой укрылся в редутах защитных фраз и нарочитой брезгливости к «подлым» порядкам и «низкопробным» типам. Заливаясь хохотом, он именовал этот мир «неподражаемым», а если прорваться к реальности и смеху ему не удавалось, он называл его «гнусным». Такие слова, как «низкий», «подлый», «гнусный», «убогий», в его книгах встречались гораздо чаще, чем в его обычной речи. Многими из его книг будет зачитываться еще не одно поколение, но из-за крена в сторону мрачности книги эти обретут больше читателей, чем поклонников. Когда читаешь Суиннертона, просто видишь, как мягкого, доброго человека, начавшего с искренней симпатии к своему герою, постепенно охлаждает эта несправедливая, несколько жестокая, манера третировать тех, кому не очень повезло.
Благодаря Гиссингу я укрепился в подозрении, что ортодоксальное классическое образование, которое было когда-то мощным антисептиком против закоснелой, поистине египетской догмы и естественных предрассудков, уже перестало быть той крепостью, где можно укрыться от невежества. Оно стало собранием надгробных памятников, кладбищем в мутном свете сумерек, через которое новые идеи виновато и поспешно спешат на дорогу, ведущую в город, поскольку ни ночлега, ни пропитания им здесь не найти. Это именно кладбище, и, как погост за Атлас-хаусом в Бромли, оно не даст ничего, кроме бликов в водах пруда, и ничего не породит, кроме привидений, болотных огней да инфекций. Там уже не учат, там место только археологу и специалисту по социальной психологии.
Итак, по-дружески споря, Гиссинг, Джейн и я отправились в Рим, жадно схватывая впечатления и обмениваясь ими. То был Рим, еще не исковерканный мэром Натаном и не ведающий того, что уродливая махина мавзолея Виктора-Эммануила{224} загубит всю площадь Венеции, где основной магистралью оставалась Корсо. Под Форумом мирно почивали ненайденные захоронения этрусков, а на месте нынешних клумб цвели полевые цветы и зеленели сорняки. Когда мы бродили возле Тиволи, мне в голову пришел сюжет «Сердца мисс Уинчелси», и я даже помню, как поделился им с Гиссингом.
Гиссинг, как и Гиббон{225}, считал, что христианство загубило классицизм, и позволил нам разделаться с Ватиканом и собором Святого Петра собственными силами. В сумрачных, пропахших ладаном храмах я ощутил дыхание Египта и его древних тайн, а в папском городе, среди снующих взад-вперед паломников, библиотек, галерей, обсерваторий, ренессансной архитектуры, скорее растерялся. Во всем этом было нечто большее, чем пышность и помпезность, – чувствовалась традиция и ее упадок. Вавилонская блудница моих юношеских предрассудков не имела к этому отношения. Я ощутил, что протестантство несправедливо к Риму эпохи Возрождения.
Здесь, совершенно явно, была великая система, искренне стремившаяся объять ширившуюся вселенную – связный план человеческой деятельности. Простенькое слово «предрассудок» ее не исчерпывало.
Я догадывался, что была католическая Реформация, не менее решительная, а то и более глубокая, чем Реформация протестантская; что мышление римского священства вовсе не застыло in saecula saeculorum[20]20
На веки вечные (лат).
[Закрыть], но, пережив еще в те времена немыслимые потрясения, и сейчас, как все живое, применяется к обстоятельствам. Несмотря на свои нехристианские настроения, в глубоком космополитизме католической доктрины я обнаружил что-то мне родственное. Да, Католическая Церковь соединяет древнее, дряхлое богословие и явную оторванность от мира земного, но – по-своему и как бы частично – остается «легальным заговором», в противовес собственной природе, с целью перестроить всю человеческую жизнь. Если бы Папы во времена своей силы смогли воплотить то, на что замахнулись, католицизм бы куда больше походил на того компетентного судью дел человеческих, которого я так искал всю жизнь, чем на выразителя беспорядочного провиденциализма, пропитавшего политическую и общественную мысль XIX века. Католицизм гораздо шире и масштабнее в духовном смысле, нежели любое из националистических протестантских учений, и уж конечно несравненно выше дремучего возвращения к ненависти, которое являют нам гитлеризм или ку-клукс-клан. Я бы даже поостерегся назвать его «реакционным», не сделав необходимой оговорки.