355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герберт Уэллс » Опыт автобиографии » Текст книги (страница 28)
Опыт автобиографии
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 05:02

Текст книги "Опыт автобиографии"


Автор книги: Герберт Уэллс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 70 страниц)

В те сравнительно тихие дни, когда власти еще не перешли к примитивному насилию, девушки и женщины могли донимать мужчин, полагаясь на неизменную терпимость цивилизованного общества. Но общество все больше разлагается, бандитизм и терроризм в политической жизни растет, атмосфера стала слишком жестокой и тяжелой, чтобы женщины могли объединиться в боевую социальную и политическую организацию. По-видимому, они не очень ясно представляют расклад сил и, в качестве именно пола, чрезвычайно мало участвуют в сознательных и полезных действиях. Когда их свободу уничтожили нацисты и фашисты, никто и пальцем не шевельнул. Война полов закончилась, в Англии о ней напоминают лишь легкий сарказм и ворчание леди Ронда{176} и всей компании умных дам из «Тайм энд тайд». Затихла она и почти во всем мире.

Теперь я могу с сочувственной усмешкой вспоминать столкновение подающего надежды и явно переоценивающего свои силы молодого писателя вдвое младше меня теперешнего со свежим и недолговечным явлением – воинствующей суфражисткой. Как удивляла она меня, как озадачивала! Молодые люди всегда хотят загнать всех женщин, во всем их разнообразии, в один-единственный класс, чтобы сперва обожествлять их, а потом – оценивать и судить. Это естественно, разумно на вид и нелепо по сути. Еще в плену иллюзий, я готовился к встрече с богинями, в их долгожданном и прекрасном бунте, чтобы сделать для них буквально все, но вместо недоступных богинь столкнулся с кишащим роем разочарованных, уязвленных существ, слегка испуганных и не понимающих, что они делают, как любая, возмущенная толпа. Полный самых радужных чаяний и замыслов, я скрупулезно обосновал их недовольство, предложил свою блестящую трактовку неомальтузианства, свободной любви (ton corps est à toi[14]14
  Твое тело – твое (фр.).


[Закрыть]
), заговорил об экономической независимости, общественной опеке над материнством, изживании животного чувства ревности, но тонкое, полное исследование оказалось никому не нужным, а бунт, как все бунты – шумно и бессмысленно, – подходил к чисто символическому завершению: в данном случае – к праву голоса, а в сущности – к разочарованию и упадку.

В 1910–1914 годах, по мере того как снижался накал антагонизма, порожденного открытой войной полов, мужчины и женщины, неотступно нуждаясь друг в друге и остро нуждаясь в сотрудничестве, вновь обратились к насущным и разнообразным проблемам взаимного приспособления, к миллиону вечных проблем, испокон века стоящих перед ними. Не знаю, насколько помогла человечеству борьба за право голоса и его завоевание, но не сомневаюсь, что принесла пользу менее шумная и более обширная кампания под лозунгом «А что такого?», в которой я сыграл свою скромную роль. Перед будущими поколениями расчищено скучное, нелепое нагромождение старомодных запретов, условностей и претензий. Нельзя сказать, что больше нет того самообмана, в который так легко впасть, когда дело идет о сексе; это заложено в природе вещей. Невозможно погасить бесконечные колебания между вечной потребностью друг в друге и вечным страхом зависимости, но теперь хотя бы ясно, что очарованию и вызванным им силам можно дать волю. Влюбленность заняла свое место, мимолетные импульсы приручили, поставили под контроль. Исчезают богини и Морские Девы, один взгляд на прародителя-шимпанзе уничтожает все Венерины гроты, но люди остаются. Вместо жесткой системы правил и ограничений, решающей женскую проблему простым и универсальным способом, нам даны бесчисленные способы добиться согласия между мужчиной и женщиной и неисчерпаемые ресурсы взаимной благожелательности.

5. Еще раз о романах

Передо мной – внушительная стопка материалов, хранившихся в папке с надписью «Романист ли я?». Привести их в пристойный вид было очень трудно. Их никак не упростишь. Это похоже на сортировочную станцию для мыслей, где столкнулось несколько поездов, и я чувствую, что в самом лучшем случае могу не столько привести поезда в движение, сколько вынести из-под обломков кое-какие мысли.

Один из поездов прибыл из предыдущей главы. Это – мысль о непреложной важности отдельного человека, его индивидуального подхода к жизни, проблема «согласия между мужчиной и женщиной и неисчерпаемых ресурсов взаимной благожелательности». Она очевидным образом побуждает увидеть в романе развернутую дискуссию на темы: «Как они относились друг к другу? Как они могли относиться? Как должны?..» Я решил писать романы, которые заметно отличаются от тех псевдонаучных повестей, где материалом служит скорее воображаемый эксперимент, чем личный опыт, поскольку исхожу из предположения, что основной материал для романа – то, как люди приспосабливаются друг к другу. «Любовь и мистер Льюишем» целиком посвящен именно этому.

Эта колея пересекается с другой, на которой роман – не опыт этического расследования, но отражение неких впечатлений. В пухлой папке с бумагами разной ценности, которые так трудно привести к общему знаменателю, я нахожу следы бесед и споров с Генри Джеймсом, происходивших треть века назад. В литературе того времени он был весьма заметен и на удивление тонко понимал ту технику, какою она жила. Ко мне он относился хорошо, а книги мои принимал достаточно серьезно, чтобы из-за них сокрушаться. Я беспокоил его, а он – меня. Как я еще покажу, мы спорили обо всем, основываясь на различиях не только темперамента, но и воспитания. Он не считал, что роман может стать руководством к действию. Ум его отвращался от самой этой идеи. С его точки зрения, существовали не столько романы, сколько Роман, очень возвышенная штука. Роман он рассматривал как вид искусства, романистов – как особый, избранный подвид художников. Их высокий статус и репутация очень его волновали. Он видел в нас мастеров или подмастерьев, малых и великих, явно печалясь о том, что у нас не принято говорить «Cher Maître»[15]15
  Дорогой мэтр (фр.). «Мэтр» по-французски и есть «мастер». – Примеч. пер.


[Закрыть]
. Десяти минут с ним было достаточно, чтобы понять, как высоко он ставит свое искусство. Я же в силу натуры и образования не слишком сочувствовал таким настроениям. Я был склонен считать, что в романе – столько же искусства, как на ярмарке или на бульваре. Он не должен вас «вести»; вы идете куда хотите.

Это совершенно не вязалось со взглядами Джеймса. Вспоминаю один разговор вскоре после того, как вышел роман «Брак». Джеймс сдержанно и осторожно сообщил мне, что в этом романе есть серьезный изъян. Изъян этот он находил едва ли не у всех современных беллетристов; рассмотрев его, он извлек для себя немалую пользу – и разъяснения его перешли во всеохватную дискуссию о том, каким быть роману и для чего его пишут.

Думал он так: «Брак» – это история молодого ученого, Трэффорда, который, по-видимому без особого опыта, берется вести аэроплан своего друга (в 1912 г.!) и падает вместе с другом прямо на крокетную площадку, в семью Поупов и в жизнь Марджори Поуп. Его перевязывают, вызывают врача, суетятся, и Марджори, до того обрученная с мистером Магнетом, серьезно в него влюбляется. Она едет за покупками в запряженной осликом повозке, встречает охромевшего Трэффорда – он тоже правит повозкой; они сцепляются колесами, завязывается беседа. Все это (не считая того, как это написано) Джеймс еще мог вытерпеть. Но вот молодые люди, чтобы не мешать движению, ставят свои повозки на полянку и беседуют там три часа. Здесь Джеймс возражал. Где беседа? Мы знаем только, что герои объяснились друг другу в любви. Нет, так нельзя! Усладившись ненужными частностями, я выбросил главное. Видимо, – спокойно, но твердо говорил он, – я сам не знаю, что происходило, что было сказано на той полянке; и вообще, в такой долгой беседе есть что-то неправдоподобное, а неясность и недостоверность в очень важном месте происходят оттого, что я недостаточно продумал характеры персонажей. Я не постарался выделить, индивидуализировать их. Кроме того, в беседах двух главных героев они, особенно он, сообщают столько о себе, словно разговаривают с читателем, а не с девушкой. Действительно, я забочусь в основном о читателе – Трэффорд говорит все, что он говорит, потому, что я торопился или просто не сумел написать это как-нибудь иначе. А может, дело в том, что, пиши я в другой манере, пришлось бы сказать гораздо больше. Генри Джеймс был совершенно прав, я не продумал толком эти характеры и они не получились естественными и живыми. Однако для меня они здесь второстепенны или, во всяком случае, не очень важны по сравнению с замыслом.

Сейчас мне уже не припомнить все тонкие и точные замечания Джеймса. Я не пытался отвечать, ссылаясь на его собственные книги; но мысль его понимал. Если роман изображает реальных людей именно как реальных людей, чувствующих себя в тексте самым естественным образом, то мои персонажи не просто схематичны, это куклы на проволоке. Речь, подготовленная, очевидно, к моему визиту, затрагивала не только меня, но и многих наших современников, которых он прочитал с любопытством и неудовольствием. Единственный довод, который я мог бы оспорить, состоял в том, что роман вовсе не обязательно изображает людей «совсем как в жизни». Правды в нем может быть и больше, и меньше, чем в жизни, но он останется романом.

Чтобы показать, с каким прелестным сочетанием правдивости и уклончивости, с какой забавно-путаной доверительностью он развивал свои идеи, приведу цитату из одного письма, где речь идет все о той же книге. Мысль его, настойчивая и беззубая, как ложноножка, по-прежнему блуждала вокруг того же злополучного вопроса.

«Я прочел Вас, – писал он, – как читаю всегда и как не читаю никого другого, отрекшись от всех этих „принципов критики“, канонов, требований искренности, ссылок на метод и священные законы композиции, которые помогают мне идти, нет – брести по страницам тех, кто в той или иной степени доверился заманчивой, но бессильной теории. Стоит мне подпасть под Ваши чары, и я отбрасываю все это с самой бесстыдной непоследовательностью. Под властью Ваших чар я иду вперед, если только не застыну на месте, остерегаясь нарушить их и вздохом восхищения. Я живу вместе с Вами, в Вас и (поистине, как людоед!) Вами Гербертом Уэллсом, а не Вашими Марджори, Трэффордами и всеми прочими. Меня интересует не то, как Вы с ними обращаетесь, а то, как они водят Вас за нос (простите мне это выражение, я веду речь о Ваших возвышенных ответах на ту неотразимую приманку, которой они Вам помахивают). Именно это для меня главное; мне важно узнавать Ваш нрав, Ваши поступки, Ваши душевные порывы. Они со всею живостью проходят передо мной. Читая роман, я вижу, что делаете Вы, а не Ваши персонажи, даже если они что-то делают (я не убежден, что в „Браке“ так уж много действия). Я вижу Вас, каким бы напряжением Вы ни заряжали происходящее, каких бы ни производили эффектов. Пружина драмы – в приключении, уготованном именно для Вас, попросту в Вашем приключении, куда Вы вовлекаете, если хотите, этику, пыл, впечатления, чувства, самую личность; и приключение это более ценно для меня, чем те, в которые Вы попутно втягиваете своих героев. Я не говорю, что те приключения не интересуют меня, что они не „играют“, не оживляют действие, не притягивают внимание в той мере, какую я могу им уделить; я хочу сказать одно: Вы всякий раз побеждаете на их территории, и Ваша „история“ на протяжении всех пятисот страниц говорит мне больше, чем история Ваших героев. Быть может, Вы сочтете мои слова странными; что ж, тогда примите их как лепет невменяемого и потерпите, пока я не сумею говорить разумней. Помните, что оговорки, с которыми я отношусь к Вашему творчеству, признают за ним больше жизни, больше трепета и кипения, чем за какими бы то ни было книгами, которые доводится мне читать. Объяснить же я хотел, что не могу и уж никак не желаю применять к Вам уловки критика, суждения, заключения, сравнения и подходить к Вам с эстетическими или „литературными“ мерками…»

Если судить по канонам Генри Джеймса, вряд ли хоть один мой роман заслуживает иной характеристики. В них бывают должным образом «выведенные» наметки и черточки характеров, бывают и живые образы, но ничто не удовлетворит его требований. Может сойти многое из «Киппса», кое-что из «Тоно Бенге», из «Мистера Бритлинга» и «Джоанны и Питера»; мне самому, разрешите прибавить, нравятся леди Хармен, Теодор Бэлпингтон и… Продолжать не буду. Зачем искать смягчающие обстоятельства? Главное обвинение здраво – да, я довольно грубо пишу сцены и персонажей, прибегаю и к условным типам, к символам, чтобы в очередной раз поговорить о человеческих отношениях. Мне хотелось объяснить Генри Джеймсу, что роман, с максимальной полнотой описывающий жизнь, лихо закрученный, сочно и тщательно написанный, исчерпывает возможности жанра не больше, чем картина Веласкеса исчерпывает возможности живописи.

Вопрос этот не на шутку занимал меня. У меня было странное чувство, что оба мы по-разному правы. Я написал одну или две лекции о романе, где доказывал себе и другим, что реализм и исчерпывающая полнота – не единственная его цель. Вероятно, я мог бы зайти дальше, мог сказать, что это – вообще не цель романа, а в лучшем случае его украшение, но тогда я до этого не додумался. Я мог удачно доказать, что роман обязан оставаться литературным вымыслом, а прямая аналогия Веласкесу, писавшему с натуры и королей и карликов, – это биография, образы из жизни, а не выдуманная история. Джеймс очень не любил, чтобы в романе было что-нибудь биографическое; и он, и его брат Уильям{177} осудили Вернон Ли{178}, когда та в одном рассказе («Леди Тэл», 1892) вывела кого-то, явно списанного с Генри. Но «создавать» героев от начала и до конца человеку не под силу. Если мы не списываем их с натуры, мы составляем их из частей. Любой «живой» характер в романе откровенно или исподтишка взят из жизни, весь он или его отдельные черты полностью или по лоскуткам украдены из биографии, а поступки его – это наши размышления о нравственности. Сколько бы мы ни отступали от фактов, мы приписываем любому герою какие-нибудь мотивы. Так я думаю сейчас; тогда мысли эти еще не созрели. Я принимал на веру, что существует «роман», величественная и возвышенная прибавка к реальности, некая сверхреальность с «сотворенными» людьми, а значит – признавал, что пишу безыскусные книжки, являющие миру меня самого и неизмеримо далекие от высокого идеала, которому они должны соответствовать.

Теперь же я думаю: воплощен ли хоть где-то, хоть когда-то этот идеал и можно ли его вообще воплотить?

С тех пор многие критики обсуждали то, как важны «индивидуальность» или «характер» в беллетристике XIX – начала XX века. Интерес к образу в тот период далеко потеснил интерес к отношениям героев. Главенство личности критики эти не без оснований находят в сочинениях сэра Вальтера Скотта. Если подойти шире, оно порождено превалировавшим в то время ощущением социальной стабильности, Вальтер Скотт не столько выдумал его, сколько выявил. Он был человеком поразительно консервативным; ничего не оспаривал, добровольно принимал социальные ценности своего времени, точно знал, что правильно, а что нет, что благородно, а что некрасиво, что честно, а что низко. Словом, он воспринимал события как игру индивидуальностей в четких рамках, не подлежащих пересмотру и изменению ценностей. Беззаконное романтическое прошлое, которое он изображал, казалось ему всего лишь прелюдией к современной стабильности; в нем уже была заложена вся наша система ценностей. По мерному, плавному течению британской жизни прошлого века словесность плыла все к той же социальной стабильности. Английский роман создавался в атмосфере покоя, дабы позабавить людей, которым нравилось чувствовать, что они раз и навсегда устроены и защищены. Его каноны устанавливались в этой вроде бы несокрушимой рамке ценностей; когда же надломанная рамка стала мешать и лезть в картину, критики рассердились и задумались.

Наверное, какое-то время именно я воплощал для критиков сломанную рамку.

В первые годы начавшегося столетия я еще не вполне это понимал, но в 1911 году в статье «Современный роман», переданной в «Книжный клуб» газеты «Таймс» я выступил против увлечения «героями», которое мешало пересмотреть систему ценностей. Мне хотелось расширить границы жанра. Концепцию «сотворения героев» я обличал скорее косвенно и довольно сбивчиво. «Мы (романисты) собираемся заняться политическими, религиозными и социальными вопросами. Мы не можем выписывать характеры, пока у нас связаны руки и нет свободного пространства. Что толку рассказывать истории о людях, если нельзя откровенно говорить о тех религиозных догмах и сообществах, которые смогли или не смогли на них повлиять? Зачем притворяться, будто пишешь о любви, верности, изменах и ссорах между мужчиной и женщиной, если нельзя касаться того многообразия физических темпераментов и природных качеств, тех пылких желаний, тех страданий, которые порождают половину всех бед? Мы хотим во всем разобраться, и недовольству провинциальных библиотекарей, враждебности нескольких влиятельных людей в Лондоне, хамству одной газеты (речь идет о Сент-Лу Стрейчи) и глубокому, упорному молчанию других не остановить грядущего вала воинственной словесности. Мы не собираемся писать обо всем – о делах, деньгах, власти и амбициях, о приличном и неприличном, пока тысячи ложных претензий и десятки тысяч обманов не зачахнут на этом очистительном ветре наших разоблачений. Мы собираемся писать об упущенных возможностях и скрытой красоте, пока людям не откроются тысячи новых дорог. Мы собираемся взывать к молодым, любознательным, устремленным вперед, обличая благополучных, добропорядочных, защищенных. Для этого мы поместим в романы всю жизнь без изъятия».

Что ж, смело. Однако роман в моих руках оказался одеялом, которое мало для постели, и, попытавшись прикрыть им сумбур моих мыслей, я махнул рукой на собственные принципы. Мне так и не удалось вместить в роман «всю жизнь без изъятия». (Ну и фраза! Кому это удавалось?)

Критика того времени путала все более популярный роман о конфликте обычая с политическими и социальными переменами и несравненно более ограниченный «роман с тенденцией», какие писали раньше, в XIX веке. Там не было глобальных идей, не поверялись ценности; боролся он с частным злом, нападал на незамеченные, но мелкие изъяны; словом, в рамке умещался. Почти все романы Диккенса – именно такие, но в них нет и речи о душевной смуте, о конфликте мировоззрений и о существенных переменах внутри. К роману, который проповедовал я, ближе всего роман пропагандистский. Но я не любил, когда мои романы так называли – мне казалось, что слово «пропаганда» применимо только к партии, Церкви или доктрине. Оно подразумевает руководство со стороны. Иногда я хотел внушить читателям какие-то взгляды, но – мои собственные; и действовал без всякой стратегической цели.

Вернемся к роману «Брак». Это история о том, как интеллектуальные запросы мужчины сталкиваются с женской расточительностью. Трэффорд не столько солидный господин, сколько ученый, попавший в ловушку любви, а страсть Марджори Поуп к покупкам и роскоши описана прямо, без уловок и прикрас. Самый смысл книги их бы не выдержал. Отец Марджори силой вторгается в роман – ему там, в сущности, нет места. Слегка неуместен и мистер Магнет, но тут не обошлось без лукавства; скажем, его начисто лишенная юмора речь о юморе переписана слово в слово из газеты, где помещен доклад одного выдающегося лица.

Бесспорно, роман этот написан небрежно. Легкости и отточенности в нем не хватает. Для этого понадобилось бы время, которое я не мог на него потратить. Речь не о том, что надо бы зарабатывать меньше, а писать старательней (хотя и это соображение здравое), а о том, что у меня было очень много идей, и я стремился прежде всего, не очень заботясь об отделке, донести их до читателя. Придирчивый критик мог воспротивиться, но читателя, к которому я обращался, отточенность деталей и правдоподобие мелких мотивировок интересовали не больше, чем меня. Мне не хотелось выметать сор из-под ковра, собирая крупицы характеристик, да и мой читатель ждал от меня не этого. Он ждал, что я покажу ему суть проблемы.

Понадобились годы, опыт, попытки вроде той, которую я описал, прежде чем я понял, что путь мой пролегает вне каких-либо установленных канонов. Для традиционного объективного романа самое ценное – в типических внешних реакциях, а борьба и эволюция идей, происходящие в сознании, просто не важны. (На тогдашнем жаргоне это называлось бы «вводить спорный материал».) Меня все больше и больше интересовал внутренний конфликт, этот самый «спорный материал», бродивший в наших умах; сам конфликт – и его разрешение. Я знал только один способ показать, как думает герой: пусть он выражает мысли, уже существующие в сознании читателя. Сомс Форсайт у Голсуорси думает страницы напролет, но так, как обычно думают англичане. Он не хватается за идеи, которые новы и трудны для него и для читателя. Я не мог понять, как, взявшись за новые идеи, можно избежать объяснений, разъяснений и споров. Поэтому мои герои в своих монологах и диалогах позволяли себе роскошь откровенного неправдоподобия. Уже в 1902 году Чаттериз из «Морской девы» разговаривает гораздо больше, чем надо бы. Анна Вероника тоже без конца произносит монологи. В «Браке» Трэффорд и Марджори уезжают на Лабрадор, чтобы добрых шесть месяцев обсуждать свои отношения, вовлекая в обсуждение и читателя. Мистер Брамли в «Жене сэра Айзека Хармена» (1914) подвергает жестокому испытанию плавное течение романа многословными речами. «Великолепное исследование» (1915) почти целиком состоит из речей и разговоров. Здесь я ввел новшество: писатель размышляет о главном герое, становясь чем-то вроде сквозного персонажа, который беседует с читателем. Еще наглядней в этом смысле «Душа епископа» (1917).

Замечу кстати, что «Великолепное исследование» – книга неплохая, но ее практически забыли. Я с удовольствием перечитал ее и обнаружил, что она удивительно созвучна моим теперешним размышлениям. Погубила ее война. Но Аманда – очень живая, бывает живым и Бенхем.

К 1919 году, в «Неугасимом огне», я наконец вполне понял, что делаю, и решил сменить курс. Я догадался, что пытаюсь воскресить Диалог в повествовательной форме; пытаюсь не столько развить роман, сколько выйти за его пределы. В романе этом я открыто модернизирую великое подражание евреев Платонову диалогу, Книгу Иова. Схема построения соблюдена, героев узнать нетрудно. Человек из земли Уц – это мистер Иов Усс; Элифаз Феманитянин становится сэром Элифазом Бэрроузом, производящим новый строительный материал под названием «феманит». Уилдад – это мистер Уильям Дад, Елиу становится доктором Элайхью Бэрраком. Доводы у них те же; даже последовательность речей соответствует древней книге. Мне кажется, «Неугасимый огонь» – одна из самых удачных моих работ. Я по-прежнему высоко ценю ее.

А теперь, отстояв исключительность и интеллектуальность моих произведений, я признаю, что по большей части писал небрежно и наспех. Только в одном или двух романах очень важен сам человек, и то, как сказал бы Дэвид Лоу{179}, это портрет шаржированный, а не дотошное описание, которого жаждет Генри Джеймс. Такие шаржированные портреты – и Хупдрайвер в «Колесах Фортуны» (1896), и мистер Полли в «Истории мистера Полли» (1910). Дядя и тетя из «Тоно Бенге» (1909), один или два второстепенных персонажа из «Мечты» (1924), «Отца Кристины Альберты» (1925) и «Бэлпингтона Блэпского» (1933) – тоже карикатуры, которых я не стыжусь. Теодор Бэлпингтон не хуже Киппса, но я сомневаюсь, что у кого-то из них хватит жизнеспособности, чтобы выстоять в иных общественных условиях. Через несколько десятилетий их, вероятно, не смогут понять; скажем, снобизм Киппса или ученое невежество мистера Полли могут стать непостижимыми. В «Мечте» я пытался показать, как более счастливые потомки увидят нашу нынешнюю жизнь. Этот роман того же рода, что и «В дни кометы».

Опыты с тем, что я назвал романом-диалогом, лишь один из путей, по которым я пытался уйти от неестественных ограничений привычного романа. Скажем прямо: я никогда не хотел придерживаться канонов или считать роман «художественным произведением». «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна» – обстоятельная история, но и она заканчивается диалогом и монологом. «Джоанна и Питер» (1918) тоже начинается вполне традиционно и только под конец переходит в диалог. Он не завершен так же бесстыдно, как готический собор. Я собирался написать серьезный роман об образовании, но получилось так много, что пребывание Питера в частной школе, среди прочего, пришлось изъять. Из подготовительных классов он сразу попадает на войну и становится летчиком. Школу эту я описал в «Истории великого педагога». Джоанна мне нравится; ее похвалил А.-А. Милн, а больше ни у кого не нашлось для нее ни доброго, ни дурного слова. В «Мечте» (1924) есть несколько неплохих персонажей второго плана, но это не столько роман, сколько социальный трактат, написанный с новой точки зрения. Молодой человек, живущий в прекрасном завтра, бродит для отдыха по горам, повреждает руку, бредит, и ему видится наша современная жизнь. «Мир Уильяма Клиссольда» (1926) и по форме, и по смыслу совсем не каноничен. Я пытаюсь научно рассуждать о современной жизни и социальном развитии в виде мнимой автобиографии. Молодой химик, вроде Трэффорда из «Брака», жертвует чистой наукой, организует промышленное предприятие, богатеет, разочаровывается и удаляется в Прованс, чтобы все обдумать и найти себе место в жизни. Он пишет ту единственную книгу, которую хочет написать всякий человек. Здесь снова проступает основная линия моих ранних романов, растерянность человека с великими идеями и мощным созидательным импульсом, который понял, что встреченная им женщина чужда его порывам, но, не считая странной «заключительной главы», навязчивая тема, пронизывающая все мои ранние книги, намечена здесь поверхностно, преобладают проблемы экономические и социальные. Я вернусь к этому роману, когда буду рассказывать о своих политических идеях, а потом, возможно, поговорю о том, что он значил в моей жизни. Собственно, он предвосхитил куда более серьезные попытки социального анализа – «Труд, богатство и счастье человечества» (1931), «Легальный заговор» (1928) и «Облик грядущего» (1933).

«Самовластье мистера Парэма» (1930) – довольно дерзкая карикатура не на отдельного человека, а на образ мыслей типичного английского империалиста университетского толка. Можно было посвятить ее, скажем, Л.-С. Эмери. Она до сих пор меня развлекает, но мало кто со мною согласен. Реальность с тех пор превзошла литературу, и после того, как Мосли{180} резвился в Альберт-Холле со своими чернорубашечниками, затеи Парэма кажутся образцом сдержанности и здравомыслия. «Люди как боги» – откровенная карикатура на некоторых известных современников. Нарушил я каноны и в другом романе, которым я доволен, хотя приняли его прохладно; это – «Мистер Блетсуорси на острове Рэмпол» (1928). Когда я писал и его, и «Люди как боги», и «Самовластье мистера Парэма», я веселился от души. Остров Рэмпол, по сути дела, – карикатура на все человечество. Хорошо бы узнать, что хоть кто-то читает эти три книги. Мне кажется, пресса их в свое время проглядела.

Пристальное изучение людей – удел зрелости, философское занятие. Ранняя юность у меня так затянулась, заняла такую часть жизни, я так долго знакомился с миром, что интерес к индивидуальному стал играть свою роль довольно поздно. Мне было необходимо восстановить общую картину жизни, чтобы позже сосредоточиться на том, как втиснуть в нее отдельного человека. Теперь частное бытие интересует меня больше, чем когда бы то ни было. По мере того как человечество будет осваиваться в зарождающемся сейчас новом Мировом государстве, человеческий ум все дальше отойдет от жестких требований борьбы; по мере того как сама концепция Мирового государства определит их образование и поведение, утихнут споры о самом насущном и главным станет интерес к индивидуальным различиям. Но тогда, конечно, люди разрешат себе более прямые высказывания, а беллетристика лишится своей власти над умами.

Наши запреты на обсуждение в печати живых людей давно устарели. Почему Дэвиду Лоу позволено с помощью карандаша говорить о них все что угодно, а я должен заявлять, что все персонажи романа вымышлены? Я сомневаюсь, что в будущем роман станет играть такую уж важную роль в интеллектуальной жизни – ведь мы сможем свободнее говорить о конкретных, здравствующих людях. Если роман выживет, наверное, он станет более явно карикатурным – шаржированным комментарием к общественной жизни или шаржем на каких-то отдельных людей, а может, он изживет себя и место его займут более глубокие и честные биографии и автобиографии. Рассказы, притчи, анекдоты будут сочинять по-прежнему, но это – другое дело. Племя глуповатых юнцов, оповещающих, что они пишут роман, исчезнет, как исчезли глуповатые юнцы, слагавшие эпическую поэму. В мое время роман обычно замышлялся как «трилогия». Кто знает, не захотят ли в 1950 году безрассудные молодые люди пройти по следу Литтона Стрейчи{181} и Филипа Гедаллы{182}, замыслив монументальную биографию. Они создадут необъятную мозаику мнимой реальности, галереи портретов, являющих нам современную историю в возвышенном виде.

Кто станет читать роман, если разрешат писать биографии? В этой автобиографии я ставлю опыт, хотя и робкий, над биографическими и автобиографическими материалами. У такого занятия много ограничений, которые не идут на пользу художественной стороне, и все же биография представляется мне настолько более естественной, интересной, нужной, что я не уверен, придется ли мне снова обратиться к роману. Я могу сочинить рассказ или диалог, записать приключение или анекдот; но я никогда не попытаюсь сознательно писать роман, как я пытался, садясь за «Тоно Бенге».

Кроме «Тоно Бенге» к настоящим романам можно отнести только «Мистера Бритлинга» и «Джоанну и Питера». И там и там вполне здраво изображена современная жизнь. «Мистер Бритлинг» имел огромный успех, особенно в Америке, где доход от продаж составил 20 000 фунтов; так же было и с «Тоно Бенге»; а вот роман «Джоанна и Питер» так и не получил должного признания. Мне он гораздо больше нравится, чем «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна».

Даже «Тоно Бенге» не слишком крупная уступка Генри Джеймсу и его концепции, согласно которой романист должен старательно передавать чувства и обрисовывать характеры. Бесспорно, это роман, но скорее экстенсивный, чем интенсивный. Герои здесь представлены только как часть той или иной сцены. Я замышлял социальную панораму в духе Бальзака. Дух этот помог создать множество замечательных, умных книг, и в художественном, и в интеллектуальном смысле, и по сей день доказывает стойкость честолюбивых писателей, создающих эпохальные полотна, чаще всего грубые или банальные по стилю, легковесные по замыслу. Не представляю, как смогут они выдержать спор с настоящим историко-социальным исследованием. «Сага о Форсайтах», широко задуманная картина преуспевающего английского класса, написанная одним из его представителей, не так хороша и убедительна, как мог бы стать набор беспристрастных биографических зарисовок. Тщательное изучение архивов начала девятнадцатого столетия превратило бы саму «Человеческую комедию» в легковесное чтиво. Впрочем, «Война и мир» может оправдать приукрашивание и оживление истории вымышленными событиями и чувствами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю