Текст книги "Опыт автобиографии"
Автор книги: Герберт Уэллс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 70 страниц)
«Современная Утопия» по форме приближается к фантастическому рассказу; я снова пытаюсь подступиться к воплощению Новой республики. Несомненно, я понимал, что разглагольствования в «Человечестве» не ведут никуда; сносно в них только одно – как ясно и просто я прихлопнул евгенику. Однако надо было найти способ толкового рассказа о том, как организована Новая республика; и я попытался атаковать проблему с тыла – бросил исследование существующих условий и задал вопрос: «Что же делать? Какой мир нам нужен?» Тут я следовал Платону, и, надо сказать, в немалой степени. Только после того, как проклюнется ответ на этот вопрос, можно будет думать о том, как же обрести этот мир.
Разумеется, я бросал вызов могучим и священным догмам, это я уже показал, критикуя Фабианский социализм и классический марксизм. Обе школы настолько не умели использовать воображение в научном исследовании, что считали утопизм «ненаучным», а снобистский ужас перед этим словом описать невозможно. Но это не значило, что мне нельзя атаковать при помощи жанра утопии проблему социалистического управления.
Случилось так, что в феврале 1906 года я защищал свои взгляды на собрании социологического общества, а доклад мой именовался «Так называемая социологическая наука»; позже его напечатали в книге «Англичанин смотрит на мир» (1914). Я настаивал на том, что социология не имеет классификационных единиц, что она изучает человеческое общество в целом, а значит, рушится обычный метод анализа и обобщения.
«Мы не можем поместить человечество в музей или засушить его; наш один, единственный, все еще живой экземпляр – это вся история, вся антропология, постоянно меняющийся мир. Его невозможно расчленить и не с чем сравнить. У нас есть лишь туманнейшие представления о его „жизненном цикле“, несколько реликтов, говорящих о его происхождении, да мечты о его предназначении… Социология должна быть не искусством и не наукой в узком смысле слова, но знанием, которое воплощается с помощью воображения и не без личного начала; то есть в высочайшем смысле слова – литературой».
Я доказывал, что существуют две литературные формы, в которых воплотится реальная социологическая работа: можно толковать историю; можно создавать и критиковать утопии. Вторая форма встречается реже, ее недооценивают, ею пренебрегают, но именно этим, говорил я, должно заняться любое социологическое общество. Очерк мой не совпал с общей линией, и дискуссия ни к чему не привела. Уилфред Троттер{258} решил, что я «нападаю на науку», а Суинни{259} защищал Конта{260} от меня, неблагодарного.
(Может быть, я и впрямь несправедлив к Кошу и просто не хочу признать, что он, в некотором смысле, первым сформулировал современный взгляд на эти вещи. Но его, как и Маркса, я просто не люблю и не хочу ни в чем уступать ему лидерство. Видимо, причина в том, что я вообще не люблю лидеров, а уж тем паче – обожествленных вождей. Мне кажется, вожди должны вести, пока могут, – а потом исчезать. Их пепел не вправе тушить то пламя, которое они зажгли.)
Хотя ее никогда не покупали нарасхват, «Современная Утопия» остается одной из самых актуальных и успешных моих книг. Она настолько жива, насколько «Человечество» мертво. То было мое первое приближение к форме диалога, и литературное качество удовлетворяет меня почти настолько же, насколько и в «Неугасимом огне». Движение к диалогу показывает, как обязан я Платону. «Современная Утопия» вытекает из «Государства» не меньше, чем «Утопия» Мора.
В «Современной Утопии» я предложил разделить граждан по характеру на четыре типа – поэтический, кинетический, заторможенный, то есть необразованный, и низший. Правительство должно препоручить кинетическому классу всю исполнительную и административную работу, предоставив поэтической части участие в предложениях, критике и законодательстве; кроме того, оно держит под контролем низших и дает заторможенным стимул к какой-нибудь деятельности.
Орден самураев в том виде, какой я там его предлагаю, решает, по-моему, задачу лучше, чем кто бы то ни было. Вступают в него добровольно, но через сложный отбор и суровые проверки. Кроме того, действует правило, что «лук нельзя все время натягивать»; из ордена можно выйти и вернуться туда в любое время, при определенных условиях. Свобода слова и обширные области личной инициативы ревностно ограждаются от любого и всяческого репрессивного контроля и подавления. Кинетическому классу прививается уважение к соответствующим ценностям. «Низшие» – это те, кто обнаружил сильные антисоциальные наклонности; только они ни в коем случае не могут стать самураями. Принадлежность к любому из четырех классов регулируется фильтрами образования и общественной деятельности; наследственной она быть не может.
События тридцати лет, прошедших с тех пор, как я предложил этот проект, в особенности – появление столь эффективных организаций, как коммунистическая партия и итальянские фашисты, весьма упрочили мою веру в то, что именно таким должен быть правящий класс. Орден самураев, взращенный той идеологией, которую я с тех пор пытался сформулировать, возникнет непременно, если Мировому государству суждено воплотиться полностью. Мы хотим, чтобы миром управлял не кто попало, а политически мыслящая организация, при определенных гарантиях – открытая для всех. Проблема мировой революции и мировой цивилизации в том и состоит, чтобы как можно скорее выкристаллизовать из магмы общества как можно больше подходящих людей и привлечь их к действенному, сознательному сотрудничеству.
До «Современной Утопии» я был склонен думать, что правящий класс, который я называл сначала Новой республикой, возникнет сам по себе. Когда я напечатал мой очерк и увидел, какой он произвел эффект, я понял, что орден самураев не приходит сам собой. Если ему суждено возникнуть, нужно приложить целенаправленные усилия. В 1906 году я поехал в Америку и написал «Будущее Америки», где подробно останавливался на случайных, хаотических элементах американского прогресса, замечая, что там нет никакого «чувства государственности», и рассуждая о том, как восполнить этот недостаток. Вернувшись, я начал запутанную, утомительную и плохо продуманную кампанию, пытаясь превратить маленькое, уже вянущее, хотя и не дряхлое Фабианское общество в зародыш чего-то вроде самурайского ордена, который это чувство воплотил бы.
Я представлял себе, что общество, во главе которого с помощью пропаганды встанут в основном молодые люди, превратится в руководящее звено реорганизованной социалистической партии. Мы возьмемся за подрастающее поколение на уровне старших классов, технических колледжей, университетов, и организация наша перерастет в конструктивный слой общества.
Идея была хороша, но воплотить ее не удалось. Жизнь часто давала мне случай убедиться, как я тому ни противился, что я могу быть глупым и нелепым, но ничто не терзает так остро мою память, как воспоминание о вздорности суждений, необузданности порыва и поистине непростительной бессмысленности этой бури в Фабианском стакане воды. Побуждения мои сразу же поняли неверно, их надо было объяснить. Например, воинственным тоном я задел Шоу и Беатрису Уэбб, хотя оба они с тех пор доказали отношением к фашизму и коммунизму, что думали о грубой демократии примерно то же, что так неуклюже пытался выразить я в 1906 году. По сути я был прав, но вел себя неверно. В конце концов я оставил Общество в еще более склонном к парламентаризму и неэффективном состоянии (чем то, в каком его нашел). Не стану излагать все перипетии мелкого и нудного конфликта, начавшегося с моей статьи «Ошибки фабианства» (февраль 1906 г.) и закончившегося моим уходом в сентябре 1908-го, читателя бы это утомило. К счастью для него, меня еще больше утомили бы поиски документов и описания былых битв, а никто иной этого не сделает.
Упомяну лишь многолюдные собрания в Клиффордс-Инн, скопления «интеллигенции», столь непривычной тогда для английской жизни. Там были старые радикалы и бурлящая молодежь; красноречивый Шоу; Сидней Уэбб, говорящий быстро, не поднимая глаз и немного шепелявя, и потому очень похожий на выступающего с докладом государственного мужа; Бланд в сюртуке и монокле с черной лентой, истинный вельможа, вещающий в духе рококо, как бы на передних скамьях парламента; рыжеволосый, живой как ртуть Хейден Гест и необоримо педантичный Эдвард Пиз; сам я говорил невнятно, обращался сквозь висячие усы к собственному галстуку, запинался, поправлял себя, словно держал корректуру, делал неуместные отступления. Возбужденные социалисты вносили предложения и поправки, спорили с председателем, голосовали, бурно аплодировали; наконец, продолжая спорить, высыпали на филистерские Флит-стрит и Стрэнд, уносясь водоворотиками к Аппенродту и разговаривая вперемежку о политике и личных делах. Мы были напряженно серьезны. Мы печатали, размножали, выпускали отчеты, «реплики», запросы, заявления; и намерения мои в конце концов исчезли под пышущей жаром кипой каких-то второстепенных изданий.
Орден Фабианских самураев погиб, не родившись. Я ездил с лекциями в студенческие и местные отделения, в Оксфорд, Кембридж, Глазго, Манчестер, следуя логике наших споров. Общество не хотело ни отдаться на мою волю, ни изгнать меня. Его вполне устраивало такое развлечение. Наконец я увидел, что трачу силы впустую, и прекратил наступление. Нет, решил я, не здесь строить Новую республику и, уж во всяком случае, не мне.
Отражения этого странного конфликта видны в «Новом Макиавелли» (1911). Какое-то время я был потерпевшим поражение революционером. Я не знал, что делать дальше. Теория самурайской революции повисла в воздухе, и я не видел ни малейшего способа опустить ее на почву реальности. В то самое время, как я терпел неудачи, Ленин, под давлением более серьезных обстоятельств, неуклонно развивал поразительно схожую структуру – преобразованную коммунистическую партию. Существовала ли генетическая связь между нашими планами, я так и не выяснил. И в моем проекте, и в российской действительности человек может вступить в организацию, а потом устраниться от ее обязанностей и привилегий; и там, и здесь на ее активных членов налагаются обязательства и ограничения; и там, и здесь признается, что хорошие граждане, которые неплохо живут и работают, есть и вне ответственной, управляющей организации. Еще больше похоже требование воспитывать активных членов в духе определенных идей. Если даже Россия ничего больше не сделала для человечества, одно создание коммунистической партии оправдает русскую революцию и поставит ее гораздо выше того буйного выплеска эмоций, который зовется революцией Французской.
3. «Планирование» в «Дейли мейл» (1912 г.)Какое-то время моя работа над проектом Новой республики не двигалась, но это не помешало мне предпринять еще одну попытку. В 1912 году Нортклиф попросил меня написать для его «Дейли мейл» о рабочих волнениях. Здесь я снова показал определенную способность к пророчеству, примерно на год опередив общее движение. Сегодня все говорят о планировании, но в 1912 году читателям ежедневной грошовой газеты было довольно странно прочитать за завтраком:
«Ни одному обществу до сих пор не хватало воли и воображения, чтобы переделать и радикально изменить всю социальную структуру. Мысль эта не покидала человечество со времен Платона, но она невиданно окрепла благодаря достижениям современной науки, которым и обязана тем, что метод проб и ошибок сменился анализом и продуманным планированием. Но в эту идею до сих пор еще недостаточно верили и недостаточно ее поняли, чтобы приложить какое-либо реальное усилие к вариантам переустройства. Такой эксперимент всегда казался слишком грандиозным, чтобы в него поверить; мешают и страх перед излишней самонадеянностью, и интересы преуспевающих слоев, и врожденная наша леность. Мы только выходим из сознательной беспечности, избавляясь от влияния Герберта Спенсера{261}, который, в сущности, возвел общественную бездеятельность в ранг национальной философии – жизнь все уладит сама, если только оставить ее в покое.
Однако не все можно уладить при помощи мелких замен. Скажем, это невозможно, если нужно перепрыгнуть пропасть, или убить быка, или спастись из горящего дома. Тут уж придется выбрать линию поведения и следовать ей. Если вы будете медлить в горящем доме, пока не припечет, а потом слегка повернетесь или передвинетесь, если на краю пропасти вы шагнете в ту сторону, в которую вас потянет, за такую умеренность вы поплатитесь катастрофой. Мне кажется, организация труда на новой основе (а именно этого, и никак не меньшего, требует наша задача) – одно из тех преобразований, которые не осуществятся при помощи коллективной бессознательной деятельности, при помощи конкуренции, рынка, борьбы за выживание. Человеколюбие противится современным условиям существования рабочего класса, и я не вижу, каким образом наш сегодняшний принцип понедельного заработка можно незначительными изменениями превратить в новую систему заработной платы и пенсионного обеспечения – а совершенно очевидно, что только с такой системой мы положим конец нынешним недовольствам. Нужны всеобъемлющие изменения – или никакие. Нужен всего-навсего национальный план социального развития.
Да, как сказали бы американцы, это дело нешуточное, но мы живем в эпоху все более всеобъемлющих планов, и тот лишь факт, что такого обширного плана до сих пор не бывало, никак не означает, что его быть не может. Сегодня мы спокойно думаем о здоровье целой нации, а наши отцы считали болезнь скрещением случая с особым промыслом; мы систематизировали водные ресурсы, образование, всевозможные службы; наконец, благодаря Германии, нашим собственным вечным неудобствам и уродству мы осознали самую возможность плановой застройки наших городов. И это лишь новый шаг к планированию приемлемых условий, которые позволили бы организовать труд всех рабочих и уйти от нынешней неразберихи».
И дальше:
«Я попытался поставить диагноз одному из наших национальных недугов. Я показал, что почти все общественные силы, словно тайно сговорившись, стремятся, чтобы рабочий класс вообще исчез, а труд и промышленность были преобразованы на новой основе. Преобразования потребуют от страны беспрецедентных усилий и должны привести к составлению национального плана. Если это нам не удастся, мы, скорее всего, будем обречены на хронический социальный конфликт, а возможно – и революцию, что либо уничтожит нас, либо превратит в нацию немощную и ничтожную…»
(Все это я осложнил пропагандой «пропорционального представительства» и еще одной или двух незначительных реформ. Воспроизводить мои доводы мне бы не хотелось – не столько потому, что я в них разуверился, сколько потому, что идеи эти второстепенны и только исказят масштабы основного предложения. Стоит о них заговорить, как люди восклицают: «Так вот она, ваша панацея!» – не замечая остального.)
4. Великая война и мое обращение к «Богу» (1914–1916 гг.)Три года – от Агадирского инцидента{262} (июль 1911-го) до захвата Бельгии в августе 1914-го – Великая война зловеще маячила перед нами. Неизбежность катастрофы становилась все более явной, и эта непосредственная угроза цивилизации волей-неволей приковала мое внимание. В 1913 году в коротком цикле статей я писал о модернизации военного дела. (Эти статьи вместе с циклом о рабочих волнениях переизданы в книге «Англичанин смотрит на мир» в 1914 году.) А в начале 1914 года я напечатал роман «Освобожденный мир», в котором описывал крушение всей структуры общества из-за использования «атомных бомб» в войне, которая пророчески и в то же время вполне естественно начиналась у меня с германского вторжения во Францию через Бельгию.
После катастрофы поднимается волна здравомыслия (вера в эти спонтанные волны, видимо, – одна из моих неискоренимых слабостей), и некий совет чудотворцев, собравшийся в Бриссаго (возле Локарно!), берется установить новый мировой порядок. В конце концов прием, оказанный народом президенту Вильсону в 1919 году, больше напоминал волну здравомыслия, чем все предшествующие события мировой истории. Уже в 1908 году, в «Войне в воздухе», написанной задолго до того, как вошли в обычай полеты, я доказывал, что военные действия в воздухе, переход войны в третье измерение сотрут линию фронта, а вместе с ним – и различия между гражданскими и военными, а также саму возможность полной победы. Я утверждал, что это совершенно изменит отношение простого человека к войне. Он уже не сможет смотреть на нее так, как мы смотрели, например, на войну Англо-бурскую, – словно это захватывающее зрелище, в котором ему отведена роль зрителя, купившего билет на крикетный или бейсбольный матч.
Каждый здравый ум, прошедший испытание Великой войной, претерпел глубокие перемены. Наше мировоззрение изменилось и в общих чертах, и в деталях. Мне, как и большинству людей, стала видна нестабильность общественного строя. Стали видны и возможности коренных преобразований, открывавшиеся перед человечеством, и некоторые опасные стороны коллективного сознания. Я был поистине возмущен ростом милитаризма в Германии; убежденный республиканец, я воспринимал ее действия как крайнее выражение монархической идеи. Вот вам, по-журналистски бурно негодовал я, логическое продолжение всех ваших парадов и униформ. Что ж, поборем борцов!
Люди забывают, как много значил тогда личный империализм Гогенцоллернов{263}. Я тоже писал чрезвычайно воинственные статьи, однако не понимал, какие моральные и интеллектуальные силы действуют в мире. Я не хотел взглянуть в лицо страшной правде. Я ожидал, что здравый смысл возмутится и взрыв его сметет не только Гогенцоллернов, но и всю политическую систему, милитаристское государство и его символику, а вся планета станет конфедерацией социалистических республик. Даже в очерке «В четвертый год» (1918) я отвергал комбинацию «Крупп{264} – Кайзер» и считал почти само собой разумеющимся, что военная индустрия с частной прибылью не сможет пережить войну. Вероятно, когда-то, по мере выхода из катаклизма, исчезнет и военная индустрия, но должен признать, что выход этот запаздывает самым трагическим образом. Его задерживает то, что никто не может понять: «суверенное государство» по самой своей сути неисправимо воинственно. Мои собственные действия в 1914–1915 годах – прекрасный пример такого непонимания.
Неистощимый поток внутреннего оптимизма затопил во мне склонность к осторожному и критическому анализу. Я написал памфлет, который, видимо, повлиял на тех, кто колебался между участием в войне и сопротивлением; назывался он «Война, что положит конец войнам». Название стало крылатым. Эту фразу, эту разбитую надежду до сих пор язвительно используют крайние пацифисты, споря с теми, кто не принимает догму непротивления во всей ее полноте. Однако так или иначе вооруженные силы, участвующие в войне, надо разоружить, и я все еще убежден, что необходима последняя схватка, чтобы для всего человечества воцарился мир. По всей вероятности, это будет не война между суверенными государствами, а война для их подавления, где бы они ни обнаружились.
Примерно так относился к войне Анатоль Франс{265}. Мы встречались несколько раз до 1914 года и очень друг другу понравились. Когда составлялась и издавалась «Книга Франции» в пользу опустошенных войной областей, он дал для нее статью «Debout pour la Dernière Guerre» и попросил, чтобы я ее перевел. Я перевел ее под названием «Поднимемся и покончим с войнами».
Когда я перебираю свои работы, поспешные, сбивчивые и многословные, написанные в начале войны, и делаю все возможное, чтобы воспроизвести подлинное состояние моего ума, мне становится ясно, что, не считаясь с моими предвидениями, мировая катастрофа на какое-то время поглотила мой рассудок и я поневоле ответил ей этим ложным толкованием. Несмотря на глубокие и поначалу неясные опасения, я утверждал, что идет битва между старым и новым миропорядком. Прогресс был остановлен, форпост его разбит у меня на глазах и до сегодняшнего дня (1934 г.) не восстановлен полностью, а я убедил себя, что разваливается старый закосневший строй и возникает всемирный союз, Мировое государство. Для того чтобы ко мне вернулось здравомыслие, потребовалось почти два года. До самого 1916 года мой разум так и не мог трезво и ясно осмыслить войну.
Я хорошо помню, как впервые пошатнулось мое заблуждение. Это был странный, незначительный, но примечательный случай. Некоторые наши читатели ужаснутся, когда прочтут о нем, – но не в том смысле, в каком ужаснулся я. В этой книге я неоднократно и недвусмысленно предупреждал, что я – республиканец и что снедающий меня дух отрицания глубже, чем богословские убеждения моих соотечественников. Вероятно, они толком не почувствуют, почему я был так потрясен.
Я шел из Сент-Джеймс-Корт пообедать в «Реформ-клубе». На стене дома, который в ту пору назывался Мальборо-хаус, я увидел что-то вроде афиши. Место для нее показалось мне необычным, и я остановился. То было обращение короля. Не помню сейчас, о чем шла речь; но меня поразила сама манера. Король Георг говорил: «мой народ». Не «мы», не «наш», а «я» и «мой».
Я был занят борьбой цивилизации против традиции, я свыкся с восприятием монархии как чего-то живописного, безвредного и устаревшего, и, когда внезапно понял, что король ставит себя во главе своего народа, ощущение было такое, словно перед самым моим носом разорвалась бомба. На какой-то миг мой рассудок замер.
«Господи! – сказал я в величайшем возмущении. – Какое он имеет отношение к нашей войне?»
И пошел дальше, переваривая эту мысль.
«Мой народ»! Значит, мне подобные – это его народ!
Если вы позволяете кому-то называть себя вашим пастырем, рано или поздно вы почувствуете, как пастушья палка с крюком обхватит вашу лодыжку. Не мы ведем войну с Германией, а наш король распоряжается нами в своей войне против Германии.
Через несколько месяцев скрепя сердце я понял неприглядную правду: «война за цивилизацию», «война против войны» была утешительной выдумкой, а жутковатая реальность заключалась в том, что Франция, Великобритания и союзные державы, следуя своим интересам, договорам и тайным намерениям, воспользовались проверенным историей средством и под водительством законных военных властей вступили в войну с противником. Никакая другая война в современных условиях невозможна. Ни «мы», ни «противник» не имели никакого отношения к моему Мировому государству. Мы воевали за «короля и родину», они – за «кайзера и фатерланд»; что же до Мирового государства, это было всем безразлично.
Наверное, далеко не я один пытался постигнуть всю бездонность насилия, слабости и покорности, которых, стремясь к новому государству, так долго не желал замечать. Не я один пытался направить свою персону к этому нелегкому прозрению. Мы не смогли оглядеться и все обдумать – что уж говорить о молодежи. Она обдумывала это в окопах и на ничейной земле. А я, освобожденный от службы, имеющий возможность свободно выражать свои мысли, не предложил ей ничего лучшего, чем «война, что положит конец войнам»!
Естественно, что в этой истории разочарования, коль скоро о ней повествует моя автобиография, центральное место должен занимать мой ум – ведь и кролик на столе свидетельствует за всех кроликов. Но сознательные и подсознательные противоречия, о которых я рассказываю от своего лица, были повсеместными. Я очень подробно закрепил их на бумаге, вот и все отличие. 1914 год еще не кончился, а я вовсю фиксировал стадии, пройденные моим сознанием, в романе «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна». Автобиографичным его можно считать только в самом общем смысле – помимо прочего, я не терял на войне сына. Но историю этой утраты и прежнего образа мысли можно повторить в тысячах вариаций. Мистер Бритлинг представляет не столько меня, сколько мой человеческий тип и социальный класс. Кажется, мне удалось показать не только потрясение и трагическое разочарование цивилизованного ума, нарастающее по мере того, как жестокая действительность войны захватывает остальную жизнь, но и страстное желание найти в омуте катастрофы некую спасительную опору.
Пройдя множество испытаний, мистер Бритлинг «нашел Бога». Он потерял сына; и вот в кабинете, поздно вечером, пытается написать родителям одного немца, который когда-то был у них репетитором. Того тоже убили.
«Этих мальчиков, эти надежды убила эта война».
На какое-то время слова застыли в его мозгу.
«Нет! – сказал мистер Бритлинг решительно. – Они живы!»
И вдруг неожиданно он понял, что не одинок. Таких, как он, – тысячи и десятки тысяч; так же, как он, всем сердцем мечтают они произнести слова примирения. Не только его рука остановилась, не в силах продолжать. Смущенные не меньше него, неподвижно застыли французы и русские; были и немцы, пытавшиеся проложить к нему путь, даже сейчас, пока он сидит и пишет. И он в первый раз ясно почувствовал Присутствие, о котором много раз думал в последние недели, Присутствие, которое так близко, что он ощущает его в глазах, в мозгу, в кистях рук. То была не игра воображения – он ощущал непосредственную реальность. Здесь был Хью, которого он считал мертвым, здесь был юный Генрих, тоже живой; здесь был он сам, здесь были те, кто ищет, здесь были они, и – мало того – здесь был сам Господь, Кормчий человечества. Здесь был Бог, он был рядом, и сам он знал, что Бог – здесь, словно все это время двигался на ощупь впотьмах, думая, что он – один среди скал, волчьих ям и безжалостных вещей, и вдруг рука, крепкая и сильная рука прикоснулась к его руке. Он слышал голос, повелевавший ему быть мужественным. Перевоплощения не было, он остался таким же слабым, уставшим, малодушным краснобаем, исполненным благих намерений, и беспомощным писателем; но он больше не был одинок и жалок, он не был во власти отчаяния. Бог был рядом с ним, и внутри него, и вокруг… Вот он, решающий миг его жизни, невесомый, как облачко апрельским утром; великий, как первый день творения. Несколько секунд он по-прежнему сидел, откинувшись в кресле и уткнувшись в грудь подбородком; руки его свисали с подлокотников. Затем он выпрямился и глубоко вздохнул…
Он уже несколько недель лелеял в уме эту мысль. Он говорил с Летти об этом Боге, который властвует над нашими блужданиями в пространстве и во времени. Но до сего момента Бог был для него чем-то рассудочным, теорией, построением, чем-то таким, о чем говорят не понимая… Мысль о Боге была подобна человеку, вошедшему в пустой дом, красивый и опрятный, хранящий отпечаток изысканной прелести чьего-то доброго присутствия. Пока вошедший все рассматривает, он слышит приветливый голос Хозяина…
Не нужно отчаиваться, что сам он немощен духом. Бог воистину с ним, и он – с Богом. Властитель возвращается в свои владения. Среди тьмы и неразберихи, жестокостей и глупостей Великой войны Бог, Кормчий Мировой Республики, отвоевывал свой путь к владычеству. Пока человек делает все, что может, в столь грандиозном замысле, важно ли, если делает он очень мало?
«Я слишком много думал о себе, – сказал мистер Бритлинг, – о том, что буду делать. И забыл о том, что рядом со мной…»
На самом деле он забыл о том, что внутри, о внеличном, о человеке вообще, о том, что передается нам по наследству, как человеческий облик. Он пытался вынести вовне свое врожденное мужество, чтобы оно было отдельным, независимым, вечным. То же самое делало тогда бесчисленное множество людей.
Я зашел достаточно далеко в этой попытке обожествить человеческое мужество. Многие друзья удивились; появился хлесткий памфлет Уильяма Арчера{266} «Бог и мистер Уэллс». В конце концов я признал, что, по сравнению с прежними определениями Бога, Бог мистера Бритлинга – совсем не Бог. Но прежде, чем я пришел к такой полной искренности, меня еще ожидали богословские вывихи. На меня, должно быть, слишком повлияло то, что очень много тонких, умных людей держится не столько за религию, сколько за удобство религиозных привычек и слов. Остатки этой детской зависимости были созвучны моему стремлению к «поддерживающей вере». На самом деле рассудок в отчаянии и тревоге просто возвращается в детство. Хорошо иногда услышать: «Да не смущается сердце ваше и ничего не убоится», особенно если кто-то говорит это как власть имеющий. Хорошо в бессонную ночь поверить, что рядом – тот, кто тебя понимает, и, утешившись, словно ребенок в колыбели, заснуть снова. В первые годы катастрофы люди повсюду искали путеводную звезду. Мне стало жаль, что им приходится служить «королю и родине» и прочей чепухе, когда они могли бы жить и умирать ради чего-то большего, и я постарался воплотить это в образе «Невидимого владыки Бога». Так совершил я coup d’état[27]27
государственный переворот (фр.).
[Закрыть], превратив на время Новую республику в Царство Божие.
Пожалуй, я не смог бы сейчас, – а вернее, не мог и раньше, – отделить то, что говорил тогда просто и прямо, от того, что говорил с политическим расчетом. Не могу судить, в какой степени я бывал честен, а в какой – «морочил голову», пытаясь навязать свое неореспубликанство под другой вывеской тому бессчетному большинству, которое вроде бы не может обойтись без королевской власти. Людям, нуждающимся в Боге, нужно ощутить Отца, на Которого они могут положиться. Их тянет в детство, к инстинктивной младенческой вере, что все в порядке. Они напуганы и хотят услышать, что нет нужды напрягать все силы перед надвигающимся суровым испытанием. При всем желании я не смог бы изобразить такого Бога. Я мог изобрести Бога ободряющего, но не Бога, приносящего временное облегчение. При всем моем старании божество мое гораздо меньше походило на Небесного Отца набожных католиков, мусульман или иудеев, чем, скажем, на олицетворение пятилетнего плана. Коммунист мог бы принять его как метафору. Ни одному мистику не удалось бы его использовать – он не совершал чудес, не мог ясно и утешительно ответить. Такой Бог, какого я изображаю в трактате «Невидимый владыка Бог», – просто доброжелательный, очень занятой друг и строгий руководитель.
В своих деистских рассуждениях о Боге я не шел на уступки христианской доктрине. Я делал благочестивые жесты, но руки мои оставались чисты. Я никогда не продавался официальному правоверию. При всей своей искусственности моя религиозность была пламенной ересью, а не злободневным компромиссом. Я никогда не подходил к христианству ближе, чем манихеи, – на что давно указал сэр Джон Сквайр{267}.
За трактатом «Невидимый владыка Бог» последовал роман «Душа епископа» (тоже 1917 г.), где я четко разграничиваю Бога Англиканской церкви и это олицетворение человеческого прогресса; а обе книги – «Джоанна и Питер» (1918) и «Неугасимый огонь» (1919) сильно отдают обожествленным гуманизмом. К Питеру в больницу является другой Бог, Бог Создатель, странный и нелепый. Несомненно, это комический и довольно виноватый мужской двойник того, что в другом месте я называл «старой греховодницей Природой». А дяде Джоанны и Питера, Освальду, открывается в размышлении, что «Бог» – это имя, потерявшее всякую ценность и всякий смысл.