355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герберт Уэллс » Опыт автобиографии » Текст книги (страница 65)
Опыт автобиографии
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 05:02

Текст книги "Опыт автобиографии"


Автор книги: Герберт Уэллс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 65 (всего у книги 70 страниц)

И вдруг я вспомнил, что Уэллс родился за четыре года до смерти Диккенса и что Диккенс умер достаточно молодым. Значит, этот диккенсовский Лондон был и уэллсовским. Именно в этом Лондоне Уэллс написал свои самые знаменитые фантастические романы. Таким он застал этот мир, но виделся он ему совершенно иным. И, по глубокому его убеждению, он скоро должен был измениться и стать похожим на мир, покуда воображаемый. Свое первое путешествие Диккенс совершил одиннадцатилетним ребенком в почтовой карете, железным дорогам суждено было появиться два года спустя. Начало им положила в 1825 году крохотная линия между Стоктоном и Дарлингтоном протяженностью в двадцать миль. Газеты тогда обсуждали вопрос, не вредна ли для здоровья поездка с такими невообразимыми скоростями. Потом, конечно, сеть железных дорог быстро покрыла страну, газетные споры подобного рода прекратились, но Диккенс «чугунку» не любил, героев своего «Пиквикского клуба» отправил в путешествие в каретах (не для того ли он отнес действие романа, написанного в 1836 году, к 1827 году?). Правда, поезд под окнами прогрохочет и в «Домби и сыне», но, в частности, для того, чтобы под него бросился Каркер. Уэллс о поезде как чуде века думал не больше, чем мы сейчас. Однако мечтал о самолетах и успел на них полетать, мечтал о космических полетах, и до полета Гагарина не дожил какие-то полтора десятилетия, и уже в 1913 году предостерегал против атомной войны. Но ходил он по тем же, мало изменившимся со времен Диккенса, улицам, общался с людьми, вышедшими из старых времен, и тот динамичный мир, в который он юношей вступил, был ему самому немного в диковинку. Он говорил о нем то с восторгом, то с ужасом, но всякий раз со свежестью чувств, которая доступна лишь тому, кто умеет видеть новое. Да и так ли уместно здесь слово «видеть»? Черты будущего были еще расплывчаты, аналогии с прошлым ненадежны. Они всегда ненадежны на пороге какого-то огромного переворота. А Уэллс его-то как раз и предвидел. И многое предугадал по малейшим намекам. Не удивительно ли это для родившегося в позапрошлом веке мальчика из провинциальной мещанской семьи?

Впрочем, Уэллс принадлежал к числу тех, кто умеет нужду обращать в добродетель. То, что грозило ему приземленностью, обычно обращалось у него в человечность. Меня отвращают романы и фильмы, где изображены некие отвлеченные «люди будущего» с напрашивающимися на пародию именами. Наверное, это потому, что я начитался Уэллса. Конечно, он и сам разок-другой поддался подобному искушению, но не потому ли он ненавидел поставленные по его книгам фильмы, где это выразилось сильнее всего! В его лучших сочинениях необыкновенное случается с самыми обычными людьми. Конечно, с людьми не без странностей, но кто знает, какие странности были у тех, кто лежит сейчас вот на этом кладбище?

Не стану утверждать, что думал так среди могил на кладбище близ полицейского участка в каком-то забытом Богом лондонском закоулке, но атмосфера, которой я тогда надышался, со временем навела меня на эти мысли.

Вообще, если б я потом больше не попал в Лондон, то считал бы время своей первой поездки потраченным самым бессмысленным образом: я не посетил ни одного из положенных туристических объектов, за исключением разве Тауэра (но у меня был к нему совсем особый интерес, связанный с моими занятиями), не видел даже смены караула у Букингемского дворца… Вместо этого все свободное время просто шатался по городу, разглядывая улицы со знакомыми с детства названиями, разговаривал с папами и мамами, гулявшими с детьми в Кенсингтонском парке у памятника Питеру Пэну, всматривался во всякие мелочи, пытаясь понять, что такое лондонская повседневность. Мне удалось даже провести вечер и утро в рабочем районе, и все британские музеи мне заменило зрелище того, как местные работяги заскакивают в паб, хлопают по заднице хозяйку, опрокидывают по маленькой, чтоб веселей начинать день, закусывают куском пирога и бегут себе дальше…

Конечно, свободных часов было не слишком много – я все-таки приехал на «мероприятие», вернее на целую серию мероприятий, и не всюду удавалось быть просто зрителем. Как ни странно, легче всего далось выступление по телевидению, хотя опыта в этом отношении у меня не было никакого. Нас с Марией Игнатьевной и еще одним журналистом, выступавшим с нами, так мило приняли, что я почувствовал себя как дома, да и разговор оказался очень простой – меня попросили рассказать о пятнадцатитомном собрании сочинений Уэллса, которое я за два года до этого редактировал. Из вопросов и комментариев ведущего я понял, что оно произвело на англичан очень большое впечатление. В год юбилея, после долгого перерыва, в Англии было опубликовано более двадцати книг Уэллса, но все равно о таком предприятии, которое в 1964 году осилили в Москве, никто не мог и помыслить. Впрочем, уэллсовский бум 1966 года тоже говорил сам за себя, и я, помню, выразил удовлетворение, что слава Уэллса, распространяясь по миру, достигла наконец Лондона. Все засмеялись, и я совсем успокоился: шутки здесь понимают. А вот выступление в международном ПЕН-клубе далось куда труднее. Перед поездкой я обещал «Литературной газете» дать подробный отчет об этом заседании, и все время, пока выступали, минут по пять-десять, английские писатели, съехавшиеся чуть ли не в полном составе, я сидел и старательно записывал то, о чем они говорили. И чем дальше, тем больше приходил в ужас: я все больше убеждался, что моя речь, заранее заготовленная в Москве, никак не вписывается в происходящее. Все здесь было как-то очень по-своему, в манере, одним англичанам, наверно, присущей, – сразу и очень простой, вроде бы совсем неофициальной, и очень деловой. Почти обязательно с каким-нибудь занятным поворотом мысли, но без лишних слов. И ко всему прочему – незнакомая аудитория. Я уже работал к тому времени несколько лет в ГИТИСе, а до этого и в других местах, так что некоторый лекторский опыт имел, и этот опыт подсказывал, что будет трудно. Меня тут не знают, и я никого не знаю. Особенно подавлял Пристли. Он вел заседание, и у него были все повадки великой личности. Я понимал, что нормальному человеку трудно пережить ту огромную славу, которая обрушилась на него в годы войны, когда его голос по радио изо дня в день поддерживал веру и надежду в миллионах англичан. Но одно дело понимать, а другое – видеть. Перед заседанием нас познакомили. Он дал мне минутку полюбоваться на себя, сказал, что, да-да, в Москве тоже был, хорошо принимали, и куда-то исчез. Потом, много лет спустя, я с искренним чувством написал статью к девяностолетию со дня его рождения: я очень хорошо представлял себе, как тяжело было такому человеку пережить ослабление интереса к его драматургии после прихода в 1956 году «рассерженных», а тогда я только с возрастающим нетерпением – чтоб не томиться больше – ждал, когда он меня объявит. Наконец этот момент наступил. Пристли сказал несколько слов, сделал величественно-снисходительный жест в мою сторону, и я вышел на трибуну. Глянул в зал и увидел перед собой человек триста. Все – писатели, все – английские, все пишут на родном языке – и понял, что спасения ждать неоткуда, надеяться не на кого. Выручило то, что я не стал подделываться под их манеру – все равно бы не получилось – и начал просто разговор, ожидая момента, когда между нами протянутся какие-то человеческие нити. И вот кто-то посмотрел на меня повнимательней, кто-то улыбнулся, значит, можно было переходить к делу. Московский текст все-таки пригодился: я, во всяком случае, не думал, о чем говорить дальше. Меня дослушали, даже похлопали, и я достаточно твердым шагом дошел до своего места в первом ряду, где сидели все выступающие, но когда попробовал записать речь следующего оратора, то обнаружил, что не понимаю ни слова…

К счастью, заседание скоро закончилось. Все стали понемногу подниматься и переходить в соседний зал, где был накрыт банкетный стол. Я не сдвинулся с места. И тут ко мне подошел огромный молодой парень (мы потом выяснили, что он на год старше меня) и сказал: «Здравствуй, Юлий! Я Брайан Олдис. Ты знаешь – я писал про тебя!» Да, я знал, что Олдис написал одну из рецензий на мою книжку, и притом очень умную и доброжелательную. «Спасибо, Брайан, – сказал я, – но я, кажется, разучился говорить по-английски». «Ничего, пойдем выпьем, заговоришь». В самом деле, я скоро заговорил…

Олдис был начинающим писателем, на литературные гонорары существовать не мог, поэтому работал в газете, придерживался откровенно левых взглядов и жил в деревне в трехкомнатном доме под соломенной крышей. Я побывал у него в гостях. В деревню мы почему-то въехали на самой малой скорости. У каждого домика стоял и чем-то занимался его хозяин. Потом Брайан объяснил, что соседи специально просили показать им русского. Сейчас Олдис живет в большом доме в Оксфорде. В Бодлеанской библиотеке, так называют библиотеку Оксфордского университета, по имени ее основателя сэра Томаса Бодли (1545–1613), существует постоянная выставка его книг, он признанный стилист, что достаточно редко можно сказать о писателе-фантасте, и, кажется, перестал жалеть, что у него нет университетского образования. Зато теперь он чаще вспоминает, что начинал приказчиком в книжной лавке – в эту лавку Олдис специально меня возил.

Позднее Уэллс нас связал еще раз. И об этом стоит рассказать.

Году в 1970-м Мария Игнатьевна попросила меня помочь Норману Маккензи, работавшему прежде в лейбористском еженедельнике «Нью стейтсмен», и его жене Джинн. Они решили написать книгу об Уэллсе. Я охотно откликнулся, и мы вступили с супругами Маккензи в оживленную переписку. Переписка оборвалась в тот самый момент, когда авторы, чья дотошность мне очень нравилась, получили от меня все сведения, в которых нуждались. Книгу свою они мне, разумеется, не прислали: она как-никак стоила около шести фунтов. Я получил ее из журнала «Лейбор мансли», редактором которого был тогда Палм Датт, с просьбой написать рецензию, и примерно месяц спустя после того, как я рецензию отослал, получил от Олдиса ксерокопию его собственной рецензии на ту же самую книгу. Называлась эта заметка из «Оксфорд мейл», где Олдис работал редактором, не очень, я бы сказал, для газеты привычно – «Как варил котелок у одного человека». И там (честное слово, мы не сговаривались!) было написано почти то же, что я написал для «Лейбор мансли»! Олдис тоже отдавал должное обилию материалов, собранных в маккензиевском «Путешественнике во времени» (1973), но при этом напомнил, что Уэллс был не только человеком со сложной, запутанной и не во всем безупречной биографией, но и чем-то большим, чего авторы не сумели ни понять, ни по достоинству оценить. Кончалась рецензия Олдиса так: «У Герберта Уэллса было много недостатков, но для миллионов людей по всему свету его присутствие в нашем мире сделало жизнь лучше».

Но пора вернуться к уэллсовскому юбилею 1966 года.

Случилось то, о чем я раньше не смел и мечтать: я побывал в Бромли – городе, где родился Уэллс, – сел в поезд на одном из лондонских вокзалов и отправился в путь. И хотя старательно смотрел в окно, я не заметил, где кончился Лондон и начался Бромли. Жители по-прежнему считают его отдельным городом, но административно он уже вошел в состав Большого Лондона и официально именуется «лондонский боро Бромли». Переводить слово «боро» просто как «район» было бы не совсем точно. Это историческое понятие, связанное с правом посылать депутата в парламент, нечто вроде избирательного округа или, скажем, самоуправляющейся административной единицы, но дело, в конце концов, не в том. Бромли, хотя его не отделяет ныне от Лондона даже узкая полоска полей, до сих пор все же отдельный город со своим центром, своей хозяйственной жизнью и, главное, своим самосознанием. Город старательно хранит память о прошлом, и ему есть что вспомнить. Здесь родились Уильям Питт и Герберт Уэллс, долго жил Кропоткин, неподалеку находилось имение Дарвина. Но Бромли стремительно растет. Прошлое нуждается сейчас в специальной заботе, и если дом Кропоткина по-прежнему в целости и сохранности, то жалкая лавчонка, где вырос Уэллс, да и соседние лавки давно разрушены. Ушла в прошлое Большая улица с прижавшимися друг к другу домиками, исчез великолепный мясник, сфотографировавшийся некогда около развешанных на улице туш, погибла приспособленная под классную комнату судомойня, в которой проходил курс наук восьмилетний Уэллс. Удивительное совпадение: и дом Уэллсов, и вся эта улица разрушены в 1934-м, в тот самый год, когда Уэллс на обратном пути из Москвы, в Калли-Ярве (Эстония), завершил два тома своей автобиографии. Дом и улица словно перешли на бумагу, сделались достоянием литературы, и им незачем было существовать, в действительности. На их месте возвели большой новый дом с магазином; в 1959 году на его стене появилась мемориальная доска. К юбилею в его витринах устроили выставку мод времен детства Уэллса.

В том месте, где была дверь, лежат оставшиеся от Уэллсов ключи – большие, почти амбарные, на огромном кольце. Такие ключи плохо умещались в кармане, их, должно быть, носили у пояса и с внушительным клацаньем открывали дверь маленького, приземистого домика.

Впрочем, если не точный вид, то, во всяком случае, дух Большой улицы Уэллс запечатлел еще раньше, задолго до того, как ему пришла в голову мысль, что он будет писать, а сотни тысяч людей читать «Опыт автобиографии». Прославился он тогда «Киппсом», но лучшая его вещь подобного рода – это, по-моему, «История мистера Полли». Сам Уэллс, во всяком случае, любил этот роман больше всего. Ему он пытался потом подражать в «Билби», и повесть получилась совсем неплохая, но, как он считал, уровень «Мистера Полли» был выше.

В Бромли мне довелось познакомиться с совершенно замечательным человеком – мистером Уоткинсом, директором бромлейских публичных библиотек. Он водил меня по городу и показывал достопримечательности. А потом мы пришли в муниципалитет, часть которого представляла в эти дни особый интерес: в нескольких залах с 15 сентября по 1 октября демонстрировалась выставка, посвященная 100-летию со дня рождения Уэллса.

Выставка была так хороша, с таким знанием дела и любовью подобрана, что о ней стоит рассказать подробней. Открывалась она всеми имевшимися в то время фотографиями той части города, где жил Уэллс, и мест, которые он любил посещать. Для людей, только что пришедших с бромлейских улиц, словно бы открывался старый Бромли – похожий и непохожий одновременно. Тут же висели фотографии всего семейства Уэллс – аккуратной, чопорной матери, прожившей часть жизни в услужении у господ, а часть – в вожделенной независимости, которая неожиданно оказалась сопряжена с бедностью, по временам ужасающей; его братьев и, что показалось мне всего интереснее, отца, в прошлом младшего садовника в том же поместье, где служила горничной, а потом домоправительницей его будущая жена, затем неудачливого торговца посудой и профессионального игрока в крикет. Этот человек совсем не походил на мелкого лавочника. Лицо у него было правильное, можно сказать красивое, взгляд прямой, твердый и просветленный. Так вот кто впервые прославил имя Уэллсов – пусть и не в пределах целой страны, и не в литературе и биологии, как его сын-писатель и внук, ставший профессором зоологии и членом Королевского общества. Разве не он, когда маленький Герберт (тогда еще Берти) сломал ногу, заваливал сынишку библиотечными книгами о путешествиях, животном мире, истории? Книги эти предназначались для взрослых, но мальчик проглатывал их одну за другой. Эти месяцы он считал впоследствии поворотными в своем умственном развитии. А потом Уэллс покидал семейный стенд и проходил фотографиями через всю выставку – сперва взрослея, затем старея и становясь все более и более грустным. Его настроение соответствовало моему. Почему-то всегда грустно смотреть на череду фотографий сначала ребенка, потом старика – даже тогда, когда этот старик успел добиться славы. И может быть, особенно грустно, когда речь идет о таком человеке, как Герберт Уэллс. Ведь Уэллс не просто хотел оставить свой след в мире. Он хотел мир изменить. Удалось ли?

Оружием Уэллса было слово, речь. Он много выступал на всякого рода собраниях и политических митингах, особенно в 1922 и 1923 годах, когда безуспешно пытался пройти в парламент, ездил с лекциями по стране, читал их за границей, излагая свои идеи о переустройстве общества и ликвидации угрозы войны. Одним из самых интересных экспонатов оказались представленные Би-би-си записи выступлений Уэллса. Не того, конечно, периода, когда он начинал карьеру оратора и, по воспоминаниям современников, от смущения «адресовался к своему галстуку», в те времена звукозапись была достаточно сложна, а Уэллс недостаточно известен. Посетителям проигрывалась запись конца 30-х годов его диспута с Бертраном Расселом. Но и здесь Уэллс не отвечал тому идеалу, который сам для себя создал, – слишком велик был этот идеал. Когда Уэллс заканчивал свою журналистскую карьеру, ему неожиданно предложили место театрального критика, о котором он хлопотал довольно давно. Теперь ему это было не очень нужно – на подходе была «Машина времени», – но он с готовностью принял предложение и чуть ли не первый раз в жизни пошел в театр. Там он увидел высокого рыжего ирландца, в котором сразу признал Бернарда Шоу, подошел к нему, познакомился и потом дружил и ссорился с ним всю жизнь. Шоу и был на протяжении десятилетий лучшим непарламентским оратором Англии. Как завидовал ему Уэллс! И как остро на каком-нибудь публичном диспуте чувствовал разницу между собой и другом-соперником! Слушая запись голоса Уэллса, я отчасти понял, почему так получалось. Уэллса никак нельзя назвать прирожденным оратором: голос высокий и тонкий, речь чересчур возбужденная, а манера говорить – после стольких-то лет успеха! – довольно «простонародная».

Зато Уэллс был силен в слове, перенесенном на бумагу. И разумеется, большая часть выставки отводилась его книгам. Точнее – рукописям. За перо он, оказывается, взялся еще ребенком – посетители могли увидеть детские сочинения писателя и очень много рисунков. А рисовал Уэллс всю жизнь, притом в очень своеобразной манере. Этими своими смешными «ка-атинками», как их называл Уэллс, он часто заканчивал письма, а иногда ими заменялись письма – внизу оставалось место только для одной строчки. Есть у Уэллса и целая книга с собственными иллюстрациями, довольно большая по формату. Это коротенькая детская сказка «Приключения Томми» – о мальчике, который спас из воды спесивого богача, и тот подарил ему слона.

Думается, на этой выставке многие впервые узнали, что Уэллс в молодости писал и философские работы. Его статья «Новое открытие единичного» – о детерминизме и свободе воли – была представлена на одном из стендов. Когда она впоследствии мне понадобилась, я понял, как трудно ее добыть.

Уэллс начинал как журналист, но его журналистское наследие серьезно никто не изучал. Только в 1964 году вышла превосходная книга молодого американского профессора Уоррена Уэйгера «Г.-Дж. Уэллс: Журнализм и пророчество», но и в ней ранней публицистике писателя уделено очень мало внимания – литературоведов больше интересует, что другие писали об Уэллсе, чем то, что писал он сам, будучи молодым журналистом. В 1962 году в Норвегии появилась академически добротная книга Ингвальда Ракнема «Уэллс и его критики», в 1972 году в Англии и США – антология Патрика Парриндера «Г.-Дж. Уэллс. Критическое наследие». Уэйгер и Парриндер мне свои книги прислали. Ракнема я тоже где-то достал, но воспользоваться по-настоящему этими исследованиями не успел, лишь добавил кое-что в итальянское издание 1972 года своей книги.

Для меня выставка была источником не просто интереса, но, я бы даже сказал, радости. Я почувствовал себя как никогда приобщенным к Уэллсу. Здесь были практически все первые издания книг моего любимого писателя и книги, в которых он так или иначе принимал участие. Их число достаточно велико: Уэллс считал своим долгом помогать молодым авторам, а лучший вид помощи видел в том, чтобы писать предисловия к их книгам. Увы, эти предисловия остались чем-то вроде акта благотворительности, не более; ни одного значительного литературного имени Уэллс не открыл. И тем не менее эти «проходные» вещи тоже по-своему определяли характер выставки. Она оказывалась чем-то гораздо большим, нежели просто собранием книг, чем-то похожим на музей Уэллса, где он был представлен самым главным – своим творчеством.

Посетителям раздавались крохотные буклетики. Я знал, сколько трудов вложил в устройство выставки мистер Уоткинс, и удивился, не увидев его имени в перечне тех, кого благодарили за помощь. Мистер же Уоткинс, в свою очередь, удивился моему вопросу: он ведь муниципальный служащий, это его обязанность, не может же он, в конце концов, сам себя благодарить!

Многие годы я продолжал с ним переписываться, прежде всего по делам Уэллсовского общества. В своих последних письмах мистер Уоткинс рассказывал о печальных событиях, связанных с именем великого фантаста. Умер младший сын Уэллса, кинематографист, работавший еще с Александром Кордой, но не слишком преуспевший в своей профессии. Потом за ним последовал в мир иной его старший брат, зоолог. Умерла Ребекка Уэст.

С Ребеккой Уэст я так и не познакомился. Насколько помню, в дни юбилея ее просто не было в Лондоне, а вот Уэллса-ученого и Уэллса-кинематографиста встретил на большом юбилейном приеме, устроенном Обществом писателей. Первый очень походил на отца, хотя, как мне говорили, был совсем лишен его обаяния. Сразу бросалось в глаза, что этот человек в жизни преуспел. Второй, напротив, казался образцом застенчивости. Он сунул мне руку, минуту постоял, глядя в пол, пробормотал весь положенный набор вежливых фраз и куда-то заспешил.

Прием Общества писателей был устроен в помещении лондонского планетария. Поначалу он походил на великосветский раут. Дамы в вечерних туалетах, мужчины, одетые к торжественному случаю, вдоль стен – столы с напитками и какими-то умопомрачительными закусками, веселое оживление среди присутствующих, обмен улыбками, рукопожатиями, любезностями… Но то ли натура у меня прозаическая, то ли я не рожден для высшего света, но меня больше всего заинтересовали вопросы практические. Кто, например, эти юные девушки, стоящие за праздничными столами? Выяснилось – писательские дочки. И это пиршество – дело их рук. Они всё сами дома приготовили, сами принесли и здесь разложили. Признаться, подобная самодеятельность показалась мне весьма симпатичной. В писательских семьях слуг ведь не держат и в роскоши не купаются…

Прием проходил в фойе. Постепенно шум стал стихать, и мы повернулись к лестничной площадке, от которой широкие ступени вели в зал планетария. На площадке стоял Уэллс – восковая фигура из расположенного по соседству Музея мадам Тюссо. И вот рядом с Уэллсом начали возникать фигуры ораторов. Уэллс в жизни был маленького роста, и музей ему не польстил.

А потом, один за другим проходя мимо «восковой персоны», мы поднялись к звездным мирам в зале планетария. Нам показали самую обычную программу, но от этого все происходящее сделалось только значительней и интересней. Мы слушали об Уэллсе, Гагарине, Гленне, о будущих полетах к далеким галактикам, и было радостно знать, что именно этот текст слышат изо дня в день тысячи жителей Лондона и других городов – гостей в английской столице бывает в день до миллиона.

Самый известный фильм, снятый по сценарию Уэллса, называется «Облик грядущего» (сценарий его, кстати, дважды публиковался в русском переводе). Уэллсовский вечер в ПЕН-клубе, о котором я немного раньше говорил, назывался «Облик прошедшего». И это название вполне соответствовало увиденному нами в этот вечер…

Я уже успел пожаловаться, что не попал в Спейд-хаус – дом, в котором Уэллс прожил много лет, но два дома, к которым он имел отношение, я в тот приезд все-таки посетил. Первый из них – Истон-Глиб. В нем и находится международный ПЕН-клуб, председателем которого Уэллс был с 1933 по 1936 год, заняв этот пост после смерти Голсуорси. Другой не имеет названия. Он, в нарушение всех английских традиций, как мне тогда показалось, обозначается просто адресом – Ганновер-террас, 13. Там Уэллс провел последние одиннадцать лет своей жизни, там и умер. Дом этот он очень любил. И мне, конечно, страстно хотелось его увидеть.

Когда это случилось, я понял, почему дом безымянный. Сразу расшифровалось для меня и название улицы. Дом Уэллса оказался просто одним из подъездов длинного красивого особняка на высоком холме. Улица пролегала где-то внизу, а вдоль всего дома шла большая каменная терраса.

На этой террасе и собрался митинг, посвященный открытию мемориальной доски. Она появилась на стене этого дома 21 сентября 1966 года – большой металлический овал, покрытый синей эмалью: «Здесь жил и умер писатель Герберт Джордж Уэллс (1866–1946)». Только именем эта доска отличалась от всех других мемориальных досок, установленных в Лондоне. Они в этом городе подчинены строго определенному стандарту. В этот день и час мы думали именно о том человеке, который жил здесь, за этими дверями. О нем сказал превосходную речь Чарльз Сноу.

Да, это был не весь дом, а только часть, но, во всяком случае, Герберт Уэллс заставил свой подъезд выделяться среди других. Ему достался тринадцатый номер, и эту цифру он написал фосфором слева от дверей – такую большую, какая только могла уместиться; она и горела ночами высоко над улицей. Новый хозяин замазал зловещую цифру, а заодно, не подумав, и фрески, нарисованные Уэллсом во дворе, на стене сарая, и долго, до 21 сентября 1966 года, стоял дом, ничем не отличаясь от остальных…

Я сейчас нечаянно сказал «дом», но, пожалуй, все-таки не оговорился. Потому что, когда после митинга гостеприимно распахнулись двери за спиной Сноу и новые хозяева пригласили нас в гости, я увидел, что это действительно целый дом – просторный, светлый, с красивой лестницей, ведущей на второй этаж. Какая разница, стоит ли дом отдельно или пристроен к полутора дюжинам других?

Южный Кенсингтон, как по месторасположению называли педагогический факультет Лондонского университета, который в свое время окончил Уэллс, я увидел уже в другой свой приезд. Здание стоит неподалеку от естественнонаучного музея, и это не случайно – факультет был создан специально, чтобы поднять уровень преподавания естественных наук в английской школе, и назывался поначалу, в подражание знаменитой парижской Нормальной школе, Нормальной школой науки. Потом его переименовали в Имперский научный колледж. Некоторая неопределенность названия (наука вообще) объяснялась достаточно просто: этот факультет готовил учителей широкого профиля. Срок обучения был три года, причем каждый последовательно был отведен биологии, физике с астрономией и минералогии. Для человека с таким широким кругом интересов, как Уэллс, в этом были свои преимущества. Да вот беда: его собственный план занятий, включавший социологию, искусство и литературу, не совпал с академическим, и в конце третьего года он не сумел сдать экзаменов и был отчислен. Степень бакалавра он, в отличие от большинства своих однокашников, получил только три года спустя, и эта ранняя неудача мучила его всю жизнь. Уэллс всегда завидовал своим друзьям, достигшим высоких степеней и отличий в науке, забывая, что сам он как-никак – великий писатель. Когда в 1936 году Лондонский университет присвоил ему звание доктора литературы, он отнесся к этому более чем равнодушно – ведь это не означало, что он входит в элиту ученых-естественников. Он болезненно пережил свой предыдущий провал: его не избрали ректором университета в Глазго, к чему он очень стремился. Произошло это в 1922 году, но даже степень доктора литературы, присвоенная четырнадцать лет спустя, никак его не утешила. Он к этому времени уже шесть лет как был автором огромной популярной (но при этом и вполне самостоятельной по концепции, и очень достоверной по материалу) книги «Наука жизни», написанной в соавторстве с двумя признанными биологами: сыном Джипом и внуком своего учителя Джулианом Хаксли. Но и эта широко распространенная работа по общей биологии не принесла ему научных лавров, реванш он взял лишь за три года до смерти: в 1943 году Лондонский университет присвоил ему звание доктора биологии за работу, специально для этой цели написанную.

А сейчас я стоял и смотрел на здание, с которым было связано столько надежд и разочарований Уэллса. Сюда он пришел, окрыленный мечтами о великой научной карьере. Здесь он, незаметно для самого себя, сформировался как личность. И здесь же голодал, мучился больным самолюбием, замечая (или воображая), что студенты из интеллигентных и обеспеченных семей не признают его за ровню, здесь познал крах ранних надежд.

Здание из красного кирпича, характерного для викторианской готики, оказалось гораздо оригинальнее и красивее, чем я ожидал, – с белыми колоннами, поддерживающими стрельчатые аркады у входа, квадратными эркерами и белой балюстрадой вдоль верхнего этажа, украшенной спереди колоннами. По бокам здания возвышались стройные башенки. На человека, приехавшего из захолустья, да и в Лондоне обитавшего первое время почти что в трущобах, это здание должно было произвести немалое впечатление. На противоположной стороне улицы в стеклянной будке была выставлена легковая машина 1900-х годов, и весь уголок, довольно в тот час безлюдный, выглядел как заповедник.

Внутрь меня не пустили: уже накатывала на Европу новая волна терроризма, в вагонах метро висели предупреждения: «Увидев оставленный без присмотра предмет, не касайтесь его и сразу же заявите поездной бригаде или полиции». Даже у входа в Британский музей (а тем самым и в столь нужную мне библиотеку) два дюжих веселых охранника просматривали сумки и определяли наметанным глазом, не топорщится ли у кого карман. В «Британке», как я скоро стал называть про себя Британскую библиотеку, меня подобные предосторожности не касались: проницательные старички скоро поверили, что взрывать музей не входит в число моих первоочередных дел, да и не с руки, а может, просто неловко было им каждый день обыскивать человека, с которым уже и о погоде успели поговорить, и о ценах, и о жизни вообще. Однако столь же бодрый старик у входа в Южный Кенсингтон был не из таких. Огромное чувство долга заменяло ему все на свете. Студент по имени Герберт Джордж Уэллс, он знал точно, в списках не числится, профессор Хаксли, если такой и есть, работает, наверно, где-то в другом месте, узнать всегда можно в ректорате, но это не здесь, в другой части Лондона. Может дать адрес… Так я и ушел, испытывая разочарование, но отнюдь не какие-либо недобрые чувства по отношению к этому старику в некоем подобии униформы: во-первых, его для этого и поставили, чтобы не пускать, ибо специально для того, чтобы пускать, никто еще никого никуда не ставил, а во-вторых, он конечно же разглядел во мне «проклятого иностранца» – одного из тех, от кого все беды. В общем, в зал, где в числе двадцати студентов низкорослый, исхудалый и обшарпанный юноша в целлулоидном воротничке слушал некогда лекции Томаса Хаксли, я не попал. Зато, как легко понять, постоял какое-то время у двери, где единственный раз в жизни Уэллс непосредственно общался с Хаксли. Увидев, что его любимый профессор подходит к подъезду, Уэллс посторонился, распахнул перед ним дверь и сказал: «Доброе утро…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю