Текст книги "Опыт автобиографии"
Автор книги: Герберт Уэллс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 70 страниц)
Я понял довольно быстро, что в 1919 году толком ничего не урегулировали. Поначалу я никак не мог выразить свое возмущение той видимостью Лиги Мира, которую навязывали Европе. Я был смущен и растерян, когда обнаружилось, что люди, на которых я полагался как на соратников, – Гилберт Меррей, Циммерн, Эрнест Баркер, Дж.-А. Спендер и даже величавый Грей, этот напыщенный свадебный генерал, – удовлетворены жалкой, педантичной фикцией. Несмотря на то, что все они подписали обращение, осуждавшее создание этого подобия мирового парламента, бесконтрольную торговлю оружием и беззубую лигу, из которой исключались все бывшие враждующие государства, они не только поддержали эту невероятно беспомощную организацию, но стали ее рьяными апологетами. Я придерживался изначальных требований и обещаний Кроу-хауса и Союза Лиги Наций. Нам же предлагали что-то совершенно неприемлемое.
Я ничего не мог поделать с этим торжеством убогой косности, прикрывшейся личиной здравого смысла. Представьте, как ответил бы доктор Джонсон человеку, который стал бы говорить с ним об электрических лампах и аэропланах. В неизбежной и неистовой перепалке прав был бы не великий доктор, а его собеседник, что не помешало бы ему выглядеть и чувствовать себя полным дураком. Мне самым настойчивым образом давали понять, что мои идеи нелепы и неприемлемы. Мой слабый голос вливался в жалкие протесты нескольких умных людей, прятавшихся за ширмой, когда залы конференций просто гудели от «государственных деятелей» и их помпезных «политических речей». Пожалуй, первым из умных людей, который вышел из-за ширмы и заставил себя услышать, был Дж.-М. Кейнс{296} в своих «Экономических последствиях мира» (1919).
Я не буду здесь больше рассуждать о Вудро Вильсоне. Я с ним не встречался, а суть того, что я могу о нем сказать, содержится в пятой книге, главе б очень многословного романа, который я назвал «Мир Уильяма Клиссольда». Там я противопоставляю его триумфальный прием в Риме в январе 1919 года и похороны Дэвида Дубина{297}, когда процессия, кружа по боковым улицам, пробирается к кладбищу. Не стану распространяться о странном периоде покорности и ожидания в конце 1918 года, который показал нам, сколь смешны ограниченность Вильсона, Ллойда Джорджа и Клемансо. Я уже говорил об этом (в основном ссылаясь на д-ра Диллона и Дж. Кейнса) в «Очерке истории» (гл. XXXIX, разд. 3 и 4 в изд. 1932 г.). Понемногу я понял все значение процитированного выше отрывка из «Идеи Лиги Наций», где речь идет о гигантском и трудоемком плане работ и бесконечной череде встречных усилий, требующихся от нас, и начал подумывать о том, как можно в новых условиях разработать и внедрить до сих пор не существующие принципы реального и жизнеспособного Мирового государства.
Пока шли заседания, дискуссии и конференции, чтобы объединить первоначальные организации Лиги в новый Союз, меня удивляли и огорчали постоянные рецидивы интеллектуальных расхождений, словно люди прочли разные куски из истории, а то и вообще ничего не читали, и потому их представления о методах и возможностях человеческого сообщества различаются самым вопиющим образом. Меня осенила любопытная мысль: я – не «ученый», педанты не заставляли меня бездумно зубрить какие-нибудь «периоды», у меня студенческие познания в биологии и археологии, а потому я мог бы гораздо шире охватить историческую реальность, чем большая часть моих коллег, которые, составив Союз Лиги Наций, хотят стать властителями дум. Все решительней говорил я о том, как нужна «общая история», и выразил это мнение в книжке «История – одна на всех» (1919). Я предложил, чтобы наш исследовательский комитет помог написать и издать историю человечества, которая ясно показала бы всем мыслящим людям: если мы хотим, чтобы цивилизация не погибла, политические, общественные и экономические сообщества должны перерасти в мировую федерацию.
Поначалу я думал, что надо написать очерк истории, начиная с Римской и Китайской империй, переходя в христианскую эру и кончая современностью. Собственно, мы бы дополнили Гиббона сведениями о Восточной Азии и довели до нынешних дней. Однако вскоре я понял, что такой широкий, но при этом сжатый исторический синтез не может написать никто из авторитетных историков. Они всегда жили в атмосфере взаимных ограничений и просто не решатся на такой труд, боясь допустить неточности и ошибки. Сотрудничать они не привыкли и просто связали бы воедино множество мелких историй, написанных разными авторами, и назвали это синтезом; а если мне удалось бы убедить их, прошло бы, конечно, немало лет, прежде чем они осуществили бы мою идею. Чтобы побольше узнать и лучше спорить (я чувствовал, что споры надвигаются), я завел особый блокнот, и мне все больше хотелось просто опубликовать его, поделиться рассуждениями об истоках современной ситуации, хотя бы для того, чтобы показать, что историк может не только нанизывать факты.
Я не думал, что этот блокнот или очерк хорошо разойдется. Я хотел набросать в общих чертах, как надо делать эту работу, а не делать ее самому. Прежде чем начать, я очень серьезно поговорил с женой о нашем финансовом положении. Небольшой пакет ценных бумаг, который мы накопили к 1914 году, война обесценила. Его цена, примерно 20 000 фунтов, упала больше чем в два раза, но успех «Мистера Бритлинга» с лихвой возместил этот ущерб и положение мое в журналистике улучшилось. Мы решили, что я могу позволить себе год напряженной работы над этим очерком, хотя он не обещал большого спроса, и временно уйти из поля зрения читателей романов. На самом же деле я выпал из этого поля зрения навсегда. Я потерял связи с обозревателями и библиотеками и так и не восстановил их; напиши я теперь роман, он попал бы в руки крупного критика, поскольку считался бы произведением особой значимости, а не образцом «беллетристики». Словом, я решил не оглядываться на горящие корабли и принялся за работу, держа под рукой «Британскую энциклопедию», чтобы набросать общий очерк истории. План возникал сам собой, по ходу дела. Предполагал я написать историю человеческих связей и взаимной зависимости. Она превратилась в очерк о том, как возрастало объединение, с первых общин у животных. Начало этого процесса я отнес к периоду, когда еще не появились живородящие, к тем рептилиям, которые укрывают свои яйца, оберегая потомство; дальше я описывал, как умножаются взаимосвязи, заканчивая современным человечеством, которое объединяют аэропланы и радио. Очерк неожиданно разросся, но главное в нем осталось – я неизменно подчеркивал, что связи становятся все действенней, люди зависят друг от друга все больше. Читатель это заметит, пробежав взглядом оглавление.
Я не стану подробно разбирать, как возрастало ощущение важности темы, пока я писал. Так уже было с «Предвидениями». Я все яснее видел, что именно в такой форме надо преподносить историю обычному гражданину современного государства; именно такую историю, а не басни о «короле и родине», нужно вводить в образовательные программы. Мне показалось, что даже мои заметки, если их «просмотрят» профессиональные, авторитетные люди, можно использовать, пусть временно, как самый общий обзор, который очень нужен, если мы хотам, чтобы в мире поддерживалось постоянное политическое единство. Я уговорил сэра Рея Ланкестера, сэра Гарри Джонстона{298}, Гилберта Меррея, Эрнеста Баркера, сэра Денисона Росса{299}, Филипа Гедаллу и других знакомых эрудитов просмотреть машинописный текст. Дж.-Ф. Хоррабин{300} по моей просьбе начертил несколько исключительно удачных карт. Наконец я предложил «Ньюнесу & Ко» опубликовать «Очерк» по частям, прежде чем он выйдет отдельной книгой у Касселса. В Америке Дж.-П. Бретт, представитель «Макмиллане & Ко», сомневался в успехе этой книги, однако в конце концов выпустил ее по довольно странной цене – 10 долларов 10 центов.
И в Англии, и в Америке откликнулись на удивление бурно. По обе стороны Атлантики распродавалось одно издание за другим. Это принесло мне новую, более широкую известность, а заодно и немало денег. С 1919 года продали два с лишним миллиона экземпляров; кроме того, книгу перевели на множество языков, кроме итальянского – в Италии ее запретили, потому что она умаляет величие Рима при Муссолини. Раскупают ее и теперь. «Краткая история мира» (1922) тоже пользуется большим спросом. Война пробудила в обычном человеке живой интерес к прошлому; ему хотелось простых и достоверных сведений об истории планеты и человечества, а поскольку «историки» этого не делали или сделать не могли, он обратился к моей книге. Никто не мешал светилам науки проделать тот же труд, да еще с гораздо лучшими результатами, но у них не хватило смелости, и людям оставалось либо по-прежнему не иметь цельного представления об этом увлекательнейшем предмете, либо и дальше читать меня, Ван Лоона{301} или другого дилетанта, которого не обрекли на бесплодие ученые претензии.
Не преградив читателю доступ к раскрывавшейся перед взором новой истории человечества, профессиональные преподаватели истории, как это ни прискорбно, сумели не допустить ее в школы. В школах и школьных программах все так же царствуют король, родина и фраза, только чудом умный мальчик или девочка могут по-своему, иначе истолковать исторический факт. А начинать изучение истории со средневековой Англии не логичней и не разумней, чем начинать изучение химии с кулинарных рецептов или патентованных лекарств.
Огромная популярность «Очерка» меня обрадовала. Мое самомнение всегда легко возрождалось; теперь оно ожило, и я увидел еще более широкие возможности – я мог рассказать обычным людям не только о прошедших событиях, но и об основных фактах, касающихся жизненных процессов вообще, а также социального, экономического и политического положения в мире. Проверил я это в нескольких лекциях, которые написал, но не прочел (они были рассчитаны на Америку), а потом собрал в книгу «Спасение цивилизации».
Сперва я разработал план, который назвал «Книгой необходимых знаний» или «Библией цивилизации». Первым выдвинул эту идею Ян Амос Коменский, а незадолго до меня – доктор Битти Кроузиер{302}, из чьей книги следует, что каждой культуре нужна своя Библия, так что самое слово выдумал не я. Опыт, полученный мною в Союзе Лиги Наций, укрепил мою убежденность в том, что новое мироустройство предполагает новую систему образования и что подлинно мировая цивилизация зиждется на объединяющих идеях, которые должна закладывать всемирная система начального образования, отражающего единое видение действительности. Кто-то должен был первым совершить переоценку образовательных идей. Я ни в коей мере не считал себя пригодным, но никто другой не решался, и вскорости я уже обдумывал, кого привлечь к работе, чтобы завершить хотя бы вчерне идеологию гражданина мира, частью которой и был мой «Очерк». Чем бесконечно спорить о деле, проще и действенней показать пример, хотя бы в виде наброска.
Замысел этих книг принимал все более ясные очертания, и я бы, пожалуй, назвал их «Очерком биологии» и «Очерком общественной и экономической науки», однако после «Очерка истории» на книжный рынок выплеснулось множество всяких «Очерков» – искусства, литературы, науки, – которые весьма энергично рекламировались и распространялись. На самом деле то были не очерки, а сборники разных статей, в которых едва ли отслеживался единый лейтмотив, но они настолько исковеркали значение самого слова, что, когда после долгих трудов и мучений книги мои обрели желанный вид, я назвал их «Наука жизни» и «Труд, богатство и счастье человечества».
Писать «Науку жизни» мне очень помогли и знакомство с практической биологией, и еще два обстоятельства: мой старший сын стал учителем биологии, а талантливый внук моего профессора, Джулиан Хаксли, был мне другом. Человек этот на удивление полно и подробно знает самые разные области биологии. В 1927 году мы собрались втроем и составили план, который охватывал каждый раздел нашего необъятного предмета. На протяжении всей работы мы действовали очень согласованно и, после журнальной публикации, выпустили книгу в 1931 году.
Я подыскивал подходящих помощников, чтобы писать краткое изложение общественной, политической и экономической наук, но тут преуспел меньше. Мне попался плохой соавтор, пришлось с ним расстаться. Не буду рассказывать подробно мои неприятности. Задуманный мною план был более смелым и новаторским, чем планы любого из моих предшественников; я, ни много ни мало, хотел переработать и слить всю группу упомянутых «дисциплин» в единый, понятный рассказ о человеке на его планете. Начинался он с описания физической жизни и ее эволюции, затем шли описания общественных, правовых, политических и образовательных институтов, неизбежных спутников прогресса. «Очерк истории» был экспериментом в области аналитической истории; здесь же предполагался эксперимент в области синтетической, описательной экономики и политики. Самым точным названием стал бы «Очерк экологии человечества», но я отказался от него, поскольку слово «экология» тогда еще мало кто знал.
Замечу, что Хендрик Ван Лоон написал три книги, которые совершенно в ином ключе сближаются с жанром общедоступного очерка. Называются они «История человечества», «Освобождение человечества» и «Дом человечества», а если он напишет еще и «Труд человечества», он охватит практически всю мою территорию, не занятую «Наукой жизни», прибавив к ней область топографической географии. Я пишу по-своему, он – по-своему, и многие читатели, возможно, найдут, что его обзор увлекательней. Какое-то время мне казалось, что хорошо бы дополнить «Труд, богатство и счастье человечества» широким географическим обзором.
Из-за неудачи с соавтором почти вся работа за полгода пропала впустую. Две частным образом напечатанные брошюры, которые мы дали комитету Общества писателей, спасли от забвения этот утомительный спор. В конце концов я привлек новых советчиков и написал «Труд, богатство и счастье человечества» так же, как «Очерк истории», – «зазубрил» материал, написал или переписал все самостоятельно, а потом каждую часть просмотрели и проверили специалисты. Одну из частей я переписал заново. Книга вышла в 1931 году и расходилась неплохо, но все же несравнимо хуже, чем «Очерк истории». Только сейчас она выходит в популярном издании. Вообще же, учитывая новаторство проекта, я ничуть не меньше удовлетворен ею, чем двумя ее сестрами.
Вероятно, эти три работы и по сей день представляют собой самое четкое, полное и компактное изложение того, что должен знать обычный гражданин современного государства. Они намечают контуры другого, более совершенного исследования. Относительно небольшой успех двух последних частей трилогии чем-то вызван, – но я не понимаю чем. Должно быть, их надо бы еще больше упростить и обобщить. Надеюсь, я лишен непомерных иллюзий и знаю им цену, и все же, вероятно, я чересчур высоко оцениваю общую концепцию.
Я убежден, что информативную структуру системы образования надо представить в виде трех сторон очерченного мною треугольника – биологии, истории, экологии. Ребенок должен начинать с естественной истории, истории изобретений, основ обществознания и описательной географии, которые составят первую картину мира, причем обучение этим предметам мы расширяем и углубляем вплоть до того, как начнется специализация. Ум, опирающийся на это тройное основание, будет достоин гражданина мира, и я не верю, что существует иное основание для взаимопонимания, без чего невозможно мировое сообщество. Я не хочу сказать, что мои книги – нечто большее, чем первый опыт. Однако это опыт серьезный, и, как никакие другие книги, они возвестили, что в образовании наступает новая эра.
Здесь я должен в описание моего жизненного и творческого пути включить в скобках две-три сопутствующие истории, которым иначе не найдется места в повествовании. В 1920 году я ненадолго ездил в Россию, беседовал с коммунистическими лидерами, в том числе – с Лениным, и впечатления свои опубликовал в книге «Россия во мгле», а в 1921 году поехал в Вашингтон и написал серию газетных статей с Конференции по разоружению, превратившихся затем в книгу «Вашингтон и надежда на мир». Раз уж книги эти стали частью моей биографии, я должен их упомянуть, хотя и не очень подробно.
Должен я упомянуть, тоже без подробностей, и о «деле Дикс», которое длилось пять лет, до 1933 года. Мисс Дикс, старая дева из Канады, решила почему-то, что ей принадлежит авторское право на историю человечества. Кто-то посоветовал ей привлечь меня к суду, а также предъявить некую рукопись, которая, по ее словам, существовала в том же виде до публикации моего «Очерка». По мнению мисс Дикс, мне следовало выплатить ей в качестве компенсации 100 000 фунтов стерлингов и изъять из обращения свою книгу. Каких-либо доказательств никто от нее не добился, и она со своим нелепым иском стала обивать пороги одного суда за другим, причем каждый суд брезгливо отклонял иск, возлагая на нее судебные издержки. Так дошло до Тайного Совета. Когда в конце концов этот суд решил ее участь, тоже возложив на нее издержки, она объявила, что неспособна заплатить ни пенни из тех 5000 фунтов, которых стоили мне все эти утомительные и беспокойные разбирательства. На том все и кончилось. Жизнь слишком коротка, мне слишком много нужно успеть, чтобы тратить время и внимание, допытываясь, могли ли у мисс Дикс остаться какие-то скромные сбережения после того, как она заплатила адвокатам и экспертам. Так или иначе, ей надо жить дальше, а вред она уже причинила. Надеюсь, она в полном порядке и по-прежнему считает себя чем-то вроде интеллектуальной героини. Я видел ее в суде, когда мне пришлось давать показания под присягой, и она показалась мне скорее приятной. По-видимому, она вполне честна, но глупа и тщеславна, а воображение ее слишком возбуждено таким сенсационным иском, чтобы подсказать ей, как она всем надоела. Было что-то трогательное, напоминающее диккенсовскую мисс Флайт{303}, в том, как она суетилась со своими адвокатами, шепталась, шуршала бумагами, многозначительно поучая, как разрушить наш страшный сговор; и потому я возмущаюсь не ею, а теми, кто ее подстрекал.
Начиная с 1914 года я дружил с Ф.-У. Сандерсоном{304}, директором школы в Оундле, и, когда началась война, отправил к нему своих мальчиков. Сандерсон был своеобразным и сильным учителем, который нащупывал свой путь к обновленному образованию. Непосредственно общаясь с мальчиками, родителями и начальством, он был занят практической стороной дела, а я шел с другого края, через контакт с общественными делами и Лигой Наций, и в беседах наших возникали любопытнейшие точки соприкосновения. Мои мальчики, дети домашние, очень неплохо знали французский и немецкий, и я, только недавно вернувшись из первой поездки в Россию в 1914 году (см. «Джоанна и Питер»), уговорил его взять ради них учителя русского языка – наверное, первого такого учителя в частной школе для мальчиков.
Сандерсон, румяный полнокровный человек с гортанным голосом, любил поговорить. Ум его лучше всего выражался в этих школьных выступлениях; текущие заботы школы, идеи педагогов далеко отставали от его устремлений. Незадолго до смерти он начал строить особый корпус – Дом Созерцания, куда мальчики могли бы уходить, чтобы подумать о жизни. Там, как в музее, были бы представлены всемирная история и мир в целом; проект этот был сродни трем моим книгам, воплощая некое единое представление о мировой драме, в которой школьникам предстояло сыграть свою роль.
Сандерсон становился все умнее; дерзость его и находки множились до самого дня смерти. Умер он очень неожиданно летом 1922 года, и смерть его меня потрясла: он читал лекцию в университетском колледже, и вдруг, под конец несколько сбивчивого рассуждения, его многострадальное и усталое сердце перестало биться, и он рухнул замертво рядом со мной.
Лекция эта должна была открывать совершенно новую тему, и готовился он к ней очень серьезно. Вдобавок к своей и без того тяжелой работе он решил обратиться к ротарианцам{305} и людям этого типа, а лекция должна была стать ключевым выступлением. Конечно, я остро ощутил утрату такого друга и сотрудника, но меня мучило и то, что работа его оборвалась так внезапно. Ему было всего шестьдесят пять лет, и казалось, что он исполнен огромной жизненной силы, которой хватит на многие годы.
Я сделал все возможное, чтобы увековечить его память, прежде чем это славное имя будет предано забвению. Я написал официальную «Биографию» (1923), но, чувствуя, что мне мешают сдержанность и недоговоренность, обычные для таких компиляций, описал свои впечатления о нем в «Истории великого Учителя» (1924). Впечатления эти настолько личны и теплы, они так ярко выражают и его, и мои взгляды на образование, что я бы охотно включил их в эту и без того непомерно раздувшуюся автобиографию, как хотел включить свое вступление к «Книге Кэтрин Уэллс». Его преемник ни в малейшей степени не был наделен его духовными и умственными способностями, и потому в Доме Созерцания так и не загорелся свет. Я описал, как пришел туда через полгода после его смерти и обнаружил, что этот светильник творческой мечты заброшен и в запустении. Чтобы воплотить его проект, школе не хватило и не хватает тонкости или благоговения.
Вскользь упомяну еще такие малопримечательные книги, как «Год пророчеств» (1924) и «Путь, по которому идет мир» (1928). Это сборники газетных статей, где я упорно и не всегда тактично повторяю свои основные мысли. Тот редкий читатель, которому придет в голову пролистать их, быть может, обнаружит там вариации в подходе, но ничего нового не найдет.
На этом я заканчиваю свой отчет об еще одной составляющей моей работы – о том, как я пытался очертить круг информации, которую должно давать современное образование. Отчет этот неизбежно однобок, почти в духе Марбурга; работа и мысли других людей отступают на задний план. К примеру, я ни словом не обмолвился о такой книге, как «Разум в процессе становления» Джеймса Харви Робинсона{306}, или об американском движении Новой Истории. Но я пишу не историю новых идей, а рассказ о новых идеях в уме одного человека – Г.-Дж. Уэллса.
Когда я смотрю на стол, заваленный моими и чужими книгами, корреспонденцией, брошюрами (небольшую стопку, куда входят, среди прочего, «Путеводитель к очерку истории» Хилэра Беллока{307} и «Некоторые ошибки Г.-Дж. Уэллса» доктора Дауни, епископа Ливерпульского, которых я и вовсе обошел молчанием, если не считать мимолетной ссылки на католических критиков в третьем параграфе восьмой главы), я никак не могу определить, превратились ли миллионы слов в мертвый хлам или по-прежнему трогают и будоражат умы. Оказывают ли эти и подобные им труды хоть какое-то ощутимое, протяженное во времени влияние на школу и университет? Многое, разумеется, тотчас забыли, потому что это написано второпях или попросту скверно, или рассчитано не на того читателя, или вошло в соединение с менее благородными металлами – предубеждениями, вспышками злости – и покрылось ржавчиной. Но вправе ли мы махнуть на все рукой? Здесь, в нашем мире, мы никогда не узнаем, что же дали эти книги.
Есть у меня тщеславная причуда, не без снобистской подражательности – мне хочется время от времени сравнивать свою судьбу с судьбой Роджера Бэкона. Я ряжусь в его одежды. Об этом свидетельствует первая глава «Труда, богатства и счастья человечества». Когда меня особенно угнетает, что мои многочисленные книги ни на кого не действуют, когда я сомневаюсь в том, что школу мы успеем обновить именно так, как я предложил в своем трехстороннем очерке, спасая тем самым наш общественный строй, приятно сравнить себя с Бэконом, царапавшим в своей камере длинные трактаты о новом методе познания, которые так и не дошли до единственного читателя, до его друга Папы, с которым он связывал свои надежды, и уж никак на того не повлияли. Однако в последующем идеи его принесли огромные плоды. Я играю в ту же игру: будто и я совершенно одинок, никем не понят, не приношу немедленной пользы и, вдохновленный идеей мира будущего, убежденный в его реальности, все же не могу его приблизить.
Я лелею это мнимое оправдание, эту тайную слабость, но стоит мне воплотить ее на бумаге, как ее нелепость и необоснованность становятся очевидны. Одностороннее это ощущение возникает потому, что я упоен собственной работой. Когда пишешь автобиографию, неизбежно воспаляется «я», а оно у меня и так раздуто. На самом деле я не одинок и не отвергнут. Просто себя самого я знаю лучше, чем тех многочисленных людей, мысль которых движется в моем направлении. Я не создаю рукописей, которые останутся непрочитанными или удостоятся за несколько столетий одного случайного взгляда; мы печатаем и распространяем свои идеи миллионными тиражами.
Как уже говорилось, в мире, вероятно, от двух до трех миллионов моих книжек, но гораздо больше книг и статей, лекций и докладов, написанных другими людьми, которые избрали тот же путь. Каждый день несколько тысяч умов откликаются на малую часть наших идей: учитель слегка изменит свою методу, читатель задумается над каким-то местом и вступит в спор с другом, журналист проникнется новыми представлениями и выразит их в статье, священник-ортодокс в чем-то усомнится. Не надо ожидать, что в один прекрасный миг все школы вдруг раскаются, сожгут учебники на одном большом костре и ни с того ни с сего начнут учить по-новому; бессмысленно жаловаться и на то, что даже те, кто поддерживает новое обучение, не совсем верно представляют цель нашего пути. Творение Эрика Йарроу, Дом Созерцания, стоит в Оундле недостроенный и ненужный, но это – лишь орудие, взорванное снарядом на долгом пути к победе.
Нельзя доказать, что посеянное нами зерно умерло. Напротив, все больше признаков указывает на то, что оно дает всходы. То это уроки в какой-нибудь начальной школе, то беседы по радио, вроде тех, которые вел Кинг-Холл, то книга для детей или газетное сообщение о лекции в маленьком городке. Все это обнадеживает, как свежий росток, пробивающийся к свету. В наше время новая идеология исподволь распространяется по миру. То, что делается теперь, ничуть не похоже на время, в котором жил опередивший его человек, первым догадавшийся об удивительных возможностях экспериментальной науки. Наша эпоха гораздо больше походит на XVII век, чем на XVIII, она осуществляет перемены и использует возможности.
Мысли Роджера Бэкона были похожи на сон, который приходит перед рассветом. Спящий поворачивается на другой бок, забывает все и спит дальше. То, что Бэкон писал, подобно словам, сказанным во сне. То, что происходит сейчас, можно сравнить с пробуждением. Во сне мы можем за миг проследить всю цепочку событий, они не встречают помех со стороны мозга. Новый день замечают тысячи, а уж потом – миллионы. Поначалу свет почти незаметен, он касается всего, почти ничего не выделяя. Неприхотливая медлительность скрывает твердую, уверенную непрерывность.