Текст книги "Опыт автобиографии"
Автор книги: Герберт Уэллс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 70 страниц)
Мидхерст всегда приносил мне счастье. Думаю, там тоже иногда шел дождь, но мне запомнились только солнечные дни. Грамматическая школа росла, построили жилое здание, в нем теперь обитали Байет с семьей и дюжина или даже больше пансионеров; неподалеку обосновался младший учитель Харрис, и уже при мне приехал третий из нас, Уайлдерспин, преподаватель французского и латыни. Я жил в одной комнате с Харрисом над маленькой кондитерской лавочкой у гостиницы «Ангел». Какое-то время до начала занятий я жил в этой комнате один.
В романе «Любовь и мистер Льюишем», в котором идет речь о том самом учителе из грамматической школы, коим я тогда был, рассказывается, как я приколол на стенке «Схему», где было распланировано, как мне надо с наибольшей пользой употребить свое время и возможности. Я педантичнейшим образом наименовал этот листок «Схема», вместо того чтобы назвать его просто «расписание». Каждый момент жизни имел свое назначение. Пока я бодрствовал, мне не полагалось ни минуты отдыха. Это, как и отказ от чтения романов и от игры, отнюдь не означало, что я обладал сильным и сосредоточенным умом; напротив, показывало, что я чувствовал, насколько ум у меня рассеянный, невнимательный, а потому и нуждается в концентрации. Подобные усилия и самоконтроль не были средством подчинить себе мир, а всего лишь отчаянной попыткой избежать влияния улицы и магазинов. Я изо всех сил старался себя обуздать. Мы с Харрисом ходили на часовые прогулки, и по моему настоянию мы отмахивали за это время четыре мили. Мы двигались так быстро, что только и успевали не говорить, а перекрикиваться.
Моя хозяйка миссис Уолтон, владелица кондитерской лавки, была милая энергичная маленькая женщина, круглолицая, в очках, кареглазая, добродушная. Я ей бесконечно обязан. Платил я ей всего двенадцать шиллингов в неделю, но она меня хорошо кормила. Она любила готовить и кормить, и я впервые в жизни садился за стол с удовольствием. Она замечательно готовила тушеное мясо и потчевала меня сладким творогом со сливками и черничным или ежевичным вареньем. Благословенна будь ее память!
Я вел классы совместно с Байетом в самой большой классной комнате, он присматривал за мной и давал полезные советы. Он говорил вразумительно, все нужное умел разъяснить и во всем готов был помочь. Байет придерживался системы письменной подготовки к урокам, и его аккуратно написанные листки мне были очень полезны. Мне кажется, до того как получить диплом в Дублине, он был учителем младших классов, и его советы помогли мне управляться с малышами. Я был очень уж строгим учителем, и меня порою трудно было стерпеть, но я ведь был строг и к самому себе; я позволял себе раздавать тычки и затрещины, потому что ученики, как и я сам, предпочитали скорую расправу, но всякий раз, когда мне становилось известно о трудностях, с которыми приходилось сталкиваться моим подопечным, я облегчал их существование.
Самым блестящим из моих тогдашних учеников был «молодой Хорри», старший сын Байета; у него был быстрый и гибкий ум, и мои похвалы помогли ему уверовать в свои силы, кончить школу раньше положенного и получить стипендию, назначенную, если не ошибаюсь, фирмой готовой одежды. Полвека спустя он навестил меня в Истоне, когда он, окончив свою службу в Уганде, задумал купить дом в Эссексе; это был высушенный южным солнцем отставной колониальный чиновник, сэр Хорес Байет. Он держался со мной донельзя высокомерно, высказывал чудовищные идеи, полные имперских амбиций, и, хотя я тогда уже хорошо знал сэра Гарри Джонстона и сэра Джеймса Кэрри и имел некоторое представление о том, в каких условиях живет колониальная Африка, я не смог пробиться сквозь его чиновничью сдержанность. Очевидно, он считал, что чем меньше радикал моего пошиба знает и рассуждает об имперских делах, тем лучше. В тот день ко мне на завтрак приехала из Лондона миссис Кристабел Макларен, решившая над ним подшутить и потому принявшаяся сверх всякой меры расхваливать Троцкого. Сэр Хорес был органически не способен увидеть в большевике человека, и было занятно наблюдать за тем, как усиливалась его к ней неприязнь. «Ну и парня ты вырастил», – сказала она, когда он ушел. Мы еще раз с ним встретились перед его смертью в 1933 году на обеде, данном городом в честь видных колониальных чиновников. Он по-прежнему поглядывал на меня с опаской. Насколько я знаю, больше никто из моих мидхерстских учеников не поднялся высоко по служебной лестнице.
Но добрую половину работы я сделал для Байета не как педагог, а совсем в ином качестве. Университетский диплом позволял ему организовать вечерние классы и давал право преподавать любой из тридцати с лишним предметов, предусмотренных планом Министерства образования и получать деньги по результатам экзаменов. Поэтому к трем или четырем обычным вечерним классам, в каждом из которых было человек по двенадцать, он добавил еще несколько, предназначенных специально для меня. По правде говоря, эти классы не давали должных знаний, там преподавались предметы, о которых он имел очень слабое представление или вообще понятия не имел, да он и не преподавал в этих классах. Процесс обучения состоял в том, что мне доставали хороший учебник, написанный специально для данных экзаменов, и я читал его в классе, а он тем временем сидел у себя за кафедрой и отвечал на письма. Именно таким путем я приобщился к физиографии, предмету, который явился попыткой Хаксли влить новую кровь в «Космос» моего старого друга Гумбольдта, к физиологии человека, физиологии растений, геологии, элементарной неорганической химии, математике и многим другим дисциплинам. В мае наступила пора экзаменов, и по их окончании Байету положено было получить по четыре фунта за каждого «отличного» ученика первой категории, по два фунта за каждого «хорошего» второй категории и в убывающих размерах за первую и вторую категорию «успевающих».
В результате мне удалось освоить весь спектр физических и биологических наук, освоить тщательно и глубоко, как того требовали письменные экзамены. Я проник в очень многое и с большой легкостью, но кое-что потребовало упорной зубрежки. Помнится, например, какие усилия пришлось мне приложить, чтобы по старому изданию «Анатомии» Кирка с его плохими гравюрами, иллюстрирующими устройство отдельных участков мозга, освоить анатомию всего нашего мыслительного аппарата. Понять связь между желудочками, нервными узлами и соединительными тканями не так уж трудно, если идти последовательно от эмбриональной фазы развития, но с ходу штурмовать развитое мозговое вещество – да к тому же при отсутствии наглядных пособий и невозможности выяснить непонятное, это уже другое дело. Еще я помню, как нелегко было уяснить себе с помощью диаграмм и рисунков эксперимент с маятником Фуко{79}. А после гладкого введения в электричество я вступил в темный лес той части учебника Дешанеля, где речь шла об источниках энергии. Мое преувеличенное представление о собственной эрудиции уравновесилось сознанием, что на свете полно людей, которым ничего не стоит преодолеть препятствия, стоящие на моем пути.
Но во всяком случае, когда стали известны результаты экзаменов, я оказался достаточно подготовлен, чтобы собрать нужное количество отметок первой категории.
На беду хозяину, который был бы не прочь продержать своего раба лишний годик и выжать из него побольше, я сдал майские экзамены с таким блеском, что немедленно покинул Мидхерст.
Министерство образования было в это время не вполне удовлетворено уровнем естественнонаучных знаний в школах, рассеянных по всей стране, и задумало собрать эти разрозненные классы в единое учебное заведение, чтобы, взамен священников и латинистов, на которых оно опиралось ранее, выпускать хороших преподавателей научных дисциплин. Было решено провести экзамены и соответственно их результатам учредить некоторое количество мест для бесплатного обучения в Нормальной научной школе в Южном Кенсингтоне со стипендией – гинея в неделю – на период вступительной сессии и проездом за казенный счет в вагоне второго класса. Я прочитал эту официальную бумагу с некоторым недоверием, заполнил с трепетом, втайне от всех, графы анкеты, и немедленно был принят как «учитель-практикант» на годичный курс биологии у профессора Хаксли – великого профессора Хаксли, чье имя мелькало в газетах и который был славен по всему белому свету.
Байет разделил мое удивление, но никак не восторг.
Совсем незадолго до этого я появился в Мидхерсте счастливым, но еще помнящим недавнее отчаянье беглецом из торгового рабства; теперь я покидал его овеянный славой. Летние каникулы я провел частью в Ап-парке, частью же с моим отцом в Бромли; я был уже не тем неприкаянным подростком, который, придя с натертыми ногами из Портсмута в Ап-парк, в отчаянье грозил самоубийством. Моя мать не пожелала омрачать мое счастье, но все же не сумела скрыть от меня, что слышала о профессоре Хаксли как о непримиримом безбожнике. Но когда я объяснил ей, что Хаксли – декан Нормальной школы, она успокоилась, поскольку никогда не слыхала о деканах-безбожниках{80}.
Впоследствии мать узнала больше о деканах. Я уже имел случай рассказать о ее простодушной вере в Провидение, Отца Небесного и Спасителя, согласно которой она, сколько могла, строила свою жизнь и жизнь своей семьи. Я догадывался о том, как поубавилась ее религиозность после испытаний, выпавших на ее долю в Атлас-хаусе, и потери «бедненького котеночка». Какова бы ни была природа ее веры, но в результате, хоть и заметно ослабевшая, она оставалась при ней. Я помню, как рыдала мать, когда я, взбунтовавшись, явился из Саутси и заявил об отказе пройти конфирмацию, но, я думаю, ее отчаянье имело под собой скорее социальную, нежели религиозную подоплеку. Я назвал себя «атеистом», а это слово звучало для нее непотребным ругательством. «Дорогой мой! – воскликнула она. – Не произноси таких ужасных выражений!» Но потом как верная протестантка она нашла для себя некоторое утешение. «Это все-таки лучше, чем подчиниться папистам. В любом случае лучше».
Она никогда не говорила о своей вере, разве что повторяла избитые фразы, но последние следы этой веры мало-помалу исчезали. В конце жизни ум ее казался плоским и тусклым. Она, как и раньше, ходила в церковь, но, думаю, не вкладывала в свои молитвы ни страсти, ни души. Ее мечтания приобретали все меньшую определенность и все меньшую связь с реальными обстоятельствами жизни, они были как рябь на воде, которая успокаивается, превращаясь в серебристую гладь невозмутимой пустоты.
Идея бессмертия потеряла для нее свою непреложность, и, я думаю, перспектива воскресения из мертвых стала ей не так уж желанна, как дело слишком уж хлопотное. И здесь сыграл роль Томас Хаксли. После ее смерти я нашел в ее окантованной медью шкатулке для рукоделья пожелтевший листок бумаги, исписанный ее угловатым наклонным почерком:
4. Первое знакомство с Платоном и Генри ДжорджемЭти строки, сочиненные миссис Хаксли, были по просьбе покойного профессора Хаксли написаны на его могиле:
И если встреч не будет за порогом смерти,
И если ждет забвенье вас, молчание и мрак,
Не бойтесь, плачущие в ожидании сердцá:
В чертогах Господа Его возлюбленные спят,
И если пожелает Он, чтоб сон тот вечным был,
Да будет так.
Моей главной целью в Мидхерсте было впитывание знаний, которые могли бы пригодиться для экзаменов, но этим дело не ограничивалось. Теперь, когда мои религиозные сомнения разрешились и я пришел к своего рода деизму с его Первопричиной и Следствием, я осознал важность условий, пусть и не бесповоротно, но удерживавших меня в паутине определенных социальных отношений. Совершенно так же, как для меня явилось настоящим откровением, что католический собор в Портсмуте лишь мнимость, для меня стало открытием, что и Ап-парк – это мнимость, и лавок на улицах Мидхерста могло бы и не быть, как и фермеров и поденщиков в деревне. Земля в любом случае продолжала бы вращаться вокруг своей оси – существуй все это или сменись на что-то другое.
Я уже упомянул, что не помню точно, когда прочитал «Республику» Платона. Но это наверняка было до моей поездки в Лондон и в летнее время, поскольку мне запомнилось, как я лежал на травяном склоне перед искусственными, возведенными по моде XVIII века на вершине холма руинами башни, и любовался видом на Хартинг. Переведенные диалоги Платона были собраны под зеленым переплетом и, к счастью, лишены предисловия и комментариев. Они меня озадачили, заставили, продираясь сквозь них, листать книгу опять и опять, и только мало-помалу для меня прояснилось их огромное значение. Мне помогла в этом трудном занятии известная доля снобизма, во мне заключенная. Второй, правда куда менее значительной, книгой, которая тоже растревожила мой ум, стало шестипенсовое, в бумажной обложке издание «Прогресса и бедности» Генри Джорджа, которое я купил в газетном киоске в Мидхерсте. Оно было опубликовано какой-то налоговой организацией в качестве рекламной акции. Эти две книги дали толчок тому направлению мысли и потоку желаний, которые иначе бы угасли, не оставив следа.
Платон в особенности, чью могучую подспудную мысль я сумел различить за нагромождением скучных и не всегда понятных слов, во всяком случае, непонятных для меня, сыграл в моей жизни роль старшего брата, сильной рукой поднявшего меня на ноги и освободившего из темницы социального примиренчества и подчинения привычным условиям существования. Я не могу понять, почему христианство и институты власти позволили Платону сохранить его интеллектуальное влияние и вознесли его, как мне кажется, над Святым Павлом и Моисеем. Почему не попытались замолчать его имя? Я подозреваю, что даже догматики так и не смогли избавиться от смутных сомнений и в каждом поколении находились умы, чуткие к ясной и честной логике Платона и Аристотеля и предпочитавшие их великую философию путаным догматам Отцов Церкви. Вот он, этот великий человек, подобный олимпийским богам, перед которым всякий просвещенный ум и всякий клирик низко склоняли голову в искреннем или вынужденном поклоне, человек, создавший произведения, полные разрушительной силы и истинного бунтарства – куда там моим темным блужданиям! До сих пор мой спор с религией был хоть дерзким и бунтарским, но все же двойственным, тайным, как и отношение к социальной системе, в которой я вырос и к чьей морали приспособился. Теперь же я поднялся до открытого признания новых идей, пришедших ко мне от Платона. Главная из них состояла в идее целиком подчинить экономический индивидуализм общественным интересам. Это было моей первой встречей с коммунистическим идеалом. До этого частная собственность была для меня чем-то совершенно естественным, подобно тому, чем монархия и Церковь были для моей матери. Я был настолько поглощен моим восстанием против монархии и Бога, что не сумел увидеть, как частный собственник во всем преграждает мне путь, диктует, чем я могу воспользоваться и насладиться, а чем не могу. Теперь же, когда перед моими глазами предстала нарисованная Платоном картина совершенно по-иному устроенного общества и появилась возможность сравнивать одно с другим, я начал задаваться вопросом: «По какому праву что-то принадлежит ему, а не мне? Почему эти люди все забрали себе? Почему все стало их собственностью и они лишили меня всех возможностей еще до того, как я появился на свет?»
Книга Генри Джорджа выглядела как лабораторный опыт, призванный подтвердить общую теорию; она была достаточно плоской, и его выпад против накопления земельной собственности, незаконного роста никак не заработанной земельной ренты и призыв к единому налогообложению, которое пошло бы на пользу обществу в целом, выглядели проще простого. Выводы этой книги были доступны для понимания, и мне не составило труда развить их, несколько усложнив и добавив соображения, которые он упустил из виду. Это было все равно, как подвести связанные между собой математические примеры под общее правило. Не составляло труда перейти от утверждения Джорджа о неотчуждаемом праве всего общества на землю к еще более простой мысли о праве на земельную ренту и к расчету ее ставки. Я стал, если можно так выразиться, социалистом оскорбленных чувств – подобно миллионам моих ровесников в Европе и Америке. Нечто, мы не знали точно, что именно, но предпочитали называть это капиталистической системой с ее привычным характером отношений, неконтролируемой страстью к приобретательству, неравными возможностями, заедало наш век, о чем мы постепенно стали догадываться. Но по тем временам никто во всем мире не поднимался до мысли, что дело не в системе, а в ее отсутствии.
Только потом мне пришло в голову, что лишь по чистой случайности одни книги попадали нам в руки в Мидхерсте, а другие не попадали, почему до самого своего переезда в Лондон я даже и не слышал имени Карла Маркса. Я был домарксовским социалистом. Я читал кое-что о Роберте Оуэне{81}, кажется в читальном зале в Саутси, где изучал вышеупомянутое энциклопедическое издание, в котором излагались также идеи «Утопии» Томаса Мора, но саму эту книгу я прочел много позже, так что мое мировоззрение питалось только первыми ростками социализма. Я был за новое общество, но мне казалось совершенно ненужным разобраться как следует в устройстве старого и только потом начать планировать новое. Мне представлялось, что, когда придут новые порядки, хаос исчезнет сам собой. Только после года или больше работы в Нормальной научной школе я столкнулся лицом к лицу с марксизмом, но к этому времени я был уже достаточно умственно вооружен, чтобы по достоинству оценить его заманчивую, туманную и опасную идею переделки мира на основе одной лишь злобы и разрушения, именуемых «классовой борьбой». Развалить капиталистическую систему (которая никогда не была системой) было для напыщенного, самонадеянного и коварного теоретика марксизма панацеей от всех зол. Его снобистская ненависть к буржуазии приобретала характер мании. Обвинять других и злиться, что все не так, – естественное побуждение всякого человека, попавшего в беду. Маркс обратился к самым низменным из человеческих инстинктов, предложив свою нечестную и претенциозную философию, и самые активные из обездоленных охотно за ним пошли. Марксизм не несет в себе избавления от царящей несправедливости и не является творческой силой. Перестройка человеческого общества неизбежна, она уже идет, а марксизм на ней паразитирует. Это ослабляющая разум эпидемия злобы, которой человечество оказалось подвержено в ходе сложной и трудной борьбы с обветшалым старым порядком на пути к его обновлению. Сегодня эта лихорадка трясет Россию. Нас же ждет истинная плодотворная революция, и все было бы куда легче, если бы Маркс не появился на свет.
К счастью, когда я бродил с Харрисом по пожелтелым аллеям и тенистым зеленым тропкам Мидхерста и делился с ним кипевшими у меня в голове мыслями о новом разумном обществе, которое, казалось, вот-вот придет, поскольку то, что ясно мне, должно проясниться и для всех остальных, я еще не подозревал об огромных разочарованиях, ждавших тех, кто уверовал в это общество. Мы – пара обтрепанных подростков в нескладно сидящей одежде – шли и говорили, говорили. У Харриса было серьезное лицо с точеным профилем краснокожего, и его участие в разговоре сводилось главным образом к тому, что он мне с рассудительным видом поддакивал. Или же он говорил: «В этом ты прав» и «А вот здесь я с тобой не согласен». Я рос «как на дрожжах», одежда вечно была мне коротковата, но, хотя вид у нас был не слишком-то презентабельный, положение спасали университетские шапочки с кисточкой, наподобие тех, что носили студенты Оксфорда или Кембриджа, они придавали нам, учителям грамматической школы, вид больших ученых.
Итак, с помощью Платона я приобрел представление об эре Разума, которая вот-вот должна была начаться. Не было человека, который больше меня верил в твердую поступь прогресса. Мне предстояло еще освоить элементарные правила поведения, я не имел понятия о том, как разнообразен ход человеческих мыслей и каких непохожих убеждений люди могут придерживаться. И я слыхом не слыхивал о такой заставляющей с собой считаться силе, как общественная инертность, я видел мир, каков он есть, я спустился с небес на землю, но взгляд мой был божественно бесхитростен: все, что было вокруг сложного, вскоре должно упроститься; исключения и неправильные глаголы должны подчиниться правилам, и все сведется к изъявительному наклонению. До социализма было рукой подать, а тогда все станут деятельны и счастливы.
Мой ум освободился, а взгляды приобрели здоровую простоту не только благодаря моему обращению к экономике. Меня также начали переполнять странные и возбуждающие мысли о сексуальной жизни. Сексуальные потребности росли во мне по мере того, как я становился смелее и крепче. Конечно, за прилавками в Саутси говорилось немало непристойностей, но, подобно грязной болтовне моих школьных товарищей в Бромли, в них было больше смешного и любопытного, нежели привлекательного. Они не вызывали желания, скорее отвлекали от него. Вся эта не совсем безобидная пачкотня никак не совмещалась в моем сознании с невинным флиртом с девушками-ученицами и женщинами из числа продавщиц, чему, как и галантным формам ухаживания, я научился среди своих кузин в Серли-Холле. Женщинам из отдела готового платья полагалось иметь хорошую фигуру; они слегка кокетничали с учениками и проявляли к ним сестринское внимание, чтобы при случае заполучить кавалера, но подобного рода отношения никогда не доходили до поцелуев и объятий. Насколько я помню, «хорошая фигура» в те времена подразумевала тесный корсет, подбитый ватой, и высокую грудь, все это называлось «классические формы», но никак не напоминало пышногрудых Венер и Британий, которые впервые пробудили во мне сексуальность. Раскованная нынешняя молодежь не может даже вообразить, как основательно – от высокого, на китовом усе, воротничка до оборок на подоле платья – были скрыты от мужских взоров тогдашние женщины и какое сопротивление вызывала обнаженная натура в искусстве. Мужчины ходили в мюзик-холлы, дабы просто увидеть женские руки, ноги и формы, но у меня не было на это денег.
Чтобы проникнуть за все эти защитные сооружения и увидеть живое женское тело, надо было познать физическую любовь, но ни в Саутси, ни в Мидхерсте я ни разу не влюбился. Мать-природа не оставляла меня в покое и раздевала для меня во сне одну девочку-ученицу, которая казалась мне хорошенькой, а также продавщицу из отдела готового платья, официально считавшуюся моей «названой сестрой», но эта старая греховодница Природа обставляла сновидения таким числом условностей, преувеличений, ненужных деталей, что, встречая свои жертвы наяву, я начинал еще больше стесняться, зажиматься и кривляться. К тому же в Саутси женщины жили в одном крыле здания, а мы, мужчины и юноши, в другом, под неусыпным наблюдением. Так что похищение сабинянок и разврат вряд ли были возможны. Раз или два в Саутси или в Портсмуте меня пытались зазвать проститутки, но шиллинг карманных денег в неделю не может служить материальной основой подобной любви. В Мидхерсте у меня вообще не было знакомых женщин. У миссис Уолтон были две взрослые дочери, но она была постоянно начеку относительно жильцов, и мелкая игра в карты со старшей, за что ей попадало от матери, была единственной нашей любовной игрой. Сколько бы природа ни вмешивалась, разукрашивая во сне наши отношения всеми цветами фантазии, в реальности они этим исчерпывались.
Однажды, впрочем, я продвинулся на шаг дальше к осуществлению своих желаний. Это было на Рождество в Ап-парке на танцах для прислуги, где собирались как старшие, так и младшие по званию. Там была кухонная девушка, которая с первого же взгляда показалась мне прехорошенькой, и я все танцевал и танцевал с ней, пока моя мать не догадалась приискать мне другую партнершу. Она была розовощекая, с влажными карими глазами и легко краснела. Ее звали Мэри, и так я к ней и обращался. Потом, в каком-то подвальном коридоре, ведущем к кухне (по-моему, я там ее подкараулил), она, прибежав, целовала меня и обнимала. Ничего большего между нами не было. Мы услышали, что кто-то идет по коридору, она в последний раз прижалась ко мне, поцеловала в губы и скрылась. Вот и все. На следующее утро я уже трясся в тележке по обледенелой дороге, ведущей к станции Роуленд-Касл, чтобы двинуться оттуда в Портсмут; это было еще затемно, а когда я в следующий раз приехал отдохнуть в Ап-парк, Мэри там уже не оказалось. Я никогда больше ее не видел, не смог узнать ее фамилии и куда она делась. Моя мать мне не сказала. Но я и сейчас чувствую, как бьется возле моей груди ее сердце, помню ее маленькую фигурку в легоньком желтом платьице, и кажется, что месяц-другой тому назад, когда я сидел за рулем своего автомобиля, я повстречал ее на Хемпширской дороге – бойкая такая, энергичная старушка.
Но после того случая я уже знал, что любовь – это не флирт и не грязь, и еще больше о ней возмечтал.
В Мидхерсте, когда я немного поумнел и взгляды мои стали не такими ограниченными, я начал острее ощущать свою сексуальную обездоленность. По всей Европе и Америке юноши и девушки чувствовали то же самое. Их сознание было не только изуродовано представлением о некоем людоеде в образе Божьем с его кошмарным адом, отягощено бесперспективностью нудной работы, на него еще влияют сексуальные лишения, поскольку молодым недоступны самые естественные из человеческих радостей. Этим их толкают к позорным и вредным подменам и всему, что служит вытеснению естественных влечений. Люди все позже вступают в брак, число брачных союзов сокращается, а противоречие между влечением и его конкретным удовлетворением растет, вызывая стрессы и раздражение. В том же газетном киоске по дороге в Лендпорт, где я от случая к случаю покупал «Свободомыслящего», я однажды обнаружил «Мальтузианца», и номер-другой этого журнала послужили предметом наших разговоров с Платтом и Россом. Разбирательство Брэдлоу с Безант{82} в 1876 году помогло пролить хоть какой-то свет на завесу, окружавшую в Англии отношения между полами. Возможно, тенденция к установлению контроля над рождаемостью была сильнее, чем это явствует из конкретных фактов. Под влиянием платоновского утопизма и возрастающей сексуальности мое воображение пробудилось, и я начал спрашивать себя, чего ж я хочу от женщин. Я желал заключить их в объятия, и, насколько мог понять, они и сами ждали, что их обнимет мужчина. Я открыл для себя, что нелепость жизни миллионов и миллионов молодых людей по всему свету состоит в необходимости подавлять одолевающие их желания, в неспособности удовлетворять их открыто и радостно. Хватит ждать и мужчинам и женщинам! Лавины браков я не хотел. Я не собирался во что бы то ни стало жениться, напротив, у меня не было тогда ни малейшей тяги к домашнему очагу и детям. Мне хотелось только, чтоб ничто не стояло у меня на пути и я все бы узнал и понял самостоятельно; я не был сосредоточен на какой-нибудь определенной особе или каком-нибудь типе женщин. Я не был подвержен сентиментальным стереотипам, в отличие от большинства окружающих не считал, что привязанность нуждается в какой-то фиксации. В свободной жизни и свободной любви стражей платоновской «Республики» я как раз и обнаружил свой идеал, помогший мне систематизировать мои идеи. Тогда же я нашел себе союзника в лице Шелли с его концепцией свободного выбора{83}. Независимо от всего, что видел вокруг себя – законов, обычаев, социальных установлений, экономических условий, не исследованных мною особенностей женской психики, – я создал свой юношеский идеал свободной, целеустремленной, самоотверженной женщины, которая во всем бы мне подходила и шла бы своим путем, в то время как я шел бы своим. Разумеется, в жизни я еще не встречал такой женщины и даже не слышал о чем-либо подобном; я создал ее по своему разумению.
Таковы были мои фантазии о любви до того, как я столкнулся с реальностью. Они управляли моим поведением еще многие годы. Удивительно, сколь часто подобные тайные мечты влияют на наш выбор и как основательно мы уходим от мысли, что наши избранницы могут иметь систему представлений, отличную от нашей. Женщины-самураи из «Современной Утопии» (1905), самой платоновской из моих книг, полнее всего воплощают образ, который я создал в своем воображении в Мидхерсте.
Таковы, в общем и целом, были мои взгляды до того, как мне исполнилось восемнадцать. Я проходил тот же путь, по которому быстрее или медленнее двигалась большая часть английских интеллигентов моего поколения, я шел в сторону религиозного скептицизма, социализма и сексуального рационализма. Я не имел понятия, что плыву в общем потоке. Самому себе я представлялся совершенно независимым существом, и только сейчас я понял, что миллионы умов шли в том же направлении. Одинаковые силы, влияющие на одинаковые организмы, дают одинаковый результат. Когда стая скворцов описывает круги в воздухе, каждой отдельной птице кажется, что она действует по своей воле, но это не так.
Зияющая прореха в обрисованном здесь мировоззрении должна быть совершенно очевидна для послевоенного читателя. Мне нечего сказать о моих мыслях касательно войны и международных отношений. Политическое мышление было во мне неразвито и замкнуто в пределах Империи. Флаги и солдаты, военные корабли и большие пушки уже виднелись тут и там на земных и морских просторах, но, до того как в конце века вспыхнула Англо-бурская война{84}, они не привлекали к себе внимания людей критически мыслящих. Я понятия не имел, что пушки уже стреляют, – разве что в каких-нибудь отдаленных нецивилизованных странах, в Афганистане, в Зулустане – или ведут огонь по уступающим им в численности батареям в Александрии{85}. Все это казалось таким же естественным, как горы, землетрясения, закаты. Это было где-то на заднем плане. До 1914 года происходящее не касалось повседневной жизни жителей Англии. Это была самая плотная, но отнюдь не единственная повязка на глазах либерально настроенных англичан прошлого века.
Ко всему прочему, я был совершенным невеждой в вопросе о том, как несправедливое экономическое устройство отражается на финансах. Да и какие тут финансы, если и десяти соверенов никогда еще не скапливалось в моем кармане и я ни разу не видел ни банкноты достоинством более пяти фунтов, ни чековой книжки. (Билеты Английского банка вызывали к себе тогда большое уважение, а на обладателя такого билета, когда он платил по счету, смотрели с подозрением, водяные знаки внимательно изучались, а владельца билета обычно просили расписаться и оставить свой адрес.) Мешочки с монетами и пачки бумажных денег, которые я относил в Портсмутский банк, ровно ничего для меня не значили. Я не догадывался, что деньги могут заключать в себе больше коварства, чем, скажем, меры длины или веса. Я либо не знал, либо не придавал значения тому, что, если ярд всегда точно соотносится с определенной частью метра, фунт, франк, лира и доллар способны по-разному котироваться в отношении друг к другу, а их сравнительная стоимость самым печальным образом меняться. Да этого тогда и не происходило. Стоимость денег медленно, очень медленно падала, и товары дешевели.