Текст книги "Опыт автобиографии"
Автор книги: Герберт Уэллс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 70 страниц)
А теперь, наверное, самое время вспомнить хотя бы вкратце те мои сочинения, которые связаны с отношениями мужчин и женщин. Эти книги и записки выросли прямо из моих личных проблем. По большей части это – парафраза, обобщение, попытка определить, типичен ли мой случай.
В моих ранних произведениях темы пола просто нет – тогда я чувствовал, что не знаю об этом ничего, достойного передачи. Свои проблемы я пытался распутать по-своему, стыдливо, но, чувствуя, что по-прежнему ничего в них не смыслю, начал задавать вопросы.
Наверное, по мере того как река забвения будет поглощать мои писания, в самую первую очередь исчезнут те очерки, рассказы и романы, в которых речь идет об отношениях полов. Если что-то и останется, то в виде цитат, как пособие для прилежных исследователей. В свое время сочинения эти сделали свое дело, но время их давно прошло. Там были главным образом критика, неразрешенные проблемы, протесты против ограничений и запретов, словом – всевозможные «А что такого?». Они помогли освободить поколение от рамок условностей и на том себя исчерпали. В эстетическом плане они не представляют особой ценности. Никто не будет читать их ради удовольствия.
Повесть «Любовь и мистер Льюишем» была опубликована в 1900 году. «Любовь» в этой книге – это в высшей степени наивный отклик юного, девственного воображения, а содержание, в сущности, сводится к «схеме карьеры» и ее крушению. В повести, которую я назвал «многоголосной фугой», борются две тенденции. Мистер Льюишем, как и я, – учитель и молодой ученый, и затруднения его – такие же, что и у меня. Но у него есть ребенок. Из любви к Этель Льюишем вынужден изменить «схеме» и остепениться. Семейная клаустрофобия, страх замкнуться на собственном доме, которые испытывал я и которые, вероятно, сыграли свою роль в моем отъезде из Саттона, ясно видны в этой книге. Когда я ее писал (1898–1899), я не соотносил сознательно историю мистера Льюишема со своими собственными обстоятельствами, но, по всей видимости, эта фобия жила где-то в подсознании. Позднее, в 1910 году, она вышла на поверхность, и я продал дом, ибо почувствовал, что иначе я никогда оттуда не сдвинусь.
«Морская дева», опубликованная в 1902 году, а задуманная двумя годами ранее, – это история с теми же двумя параллельными пластами, но соотносится она с совершенно иной системой ценностей. Появилось нечто новое – чувственные потребности. Тут есть что-то от исповеди, но какой-то шутовской. Любовь приводит не к оседлости, а к полной неразберихе. Впрочем, мечты о бескорыстном служении рушатся точно так же. Чаттериз, влюбленный герой, кидается не в домашний быт, а в озаренное луной море. Бремя второй фазы – жажда какой-то особой, неиспытанной жизни. Не только Кэтрин Уэллс, но и я мечтал порой о волшебных островах. Чаттериз – многообещающий молодой политик, нечто среднее между Гарри Кастом и кем-нибудь из романа миссис Хэмфри Уорд{163}, помолвлен с героиней, сознательно и откровенно списанной с «Марселы», принадлежащей перу этой писательницы. Все надежды героини разрушает русалка, вышедшая на берег, когда Бантинги, у которых героиня эта гостит, купаются прямо в саду – частные сады в Сандгейте спускаются к берегу. Русалка – это красота, магия красоты. Она сводит Чаттериза с ума, он жаждет «иных грез», иной жизни за пределами разума и возможности. Книга кончается так же легко, как и начиналась, – «в разгар» лунного сияния.
Следующая книга, где описаны нерешенные сексуальные проблемы, – это «Современная Утопия» (1905). Созданием ее правил Платон, я слушался его, исключив сексуальные увлечения, уменьшив до предела различия между мужчиной и женщиной и совершенно не считаясь с фазой сексуальной сосредоточенности. Именно так решал и решает эту проблему интеллектуал. Среди моих самураев есть и мужчины и женщины, они крепки, очень легко одеты, а любовь у них свободна, и они всегда готовы к услугам. Подобно коммуне Онейда в штате Нью-Йорк они составляют «групповую семью». Вероятно, серьезной привязанности у них быть не может, во всяком случае, я так предположил, хотя и подчеркнул их взаимную обходительность. Студентам нашим книга понравилась, привила многим из них склонность к беспечным утехам, быстро восстановила против прочности уз, ревности и обид. Словом, она сыграла немалую роль в том движении, которое освободило женщин от строгостей викторианского целомудрия.
Если вообще можно создать общую теорию сексуального поведения и законов пола, то моим последним в ней словом останется «Современная Утопия». Именно в такой свободной атмосфере каждый индивидуум должен решить для себя проблемы привязанности, сотрудничества, верности и сострадания. Для каждого человека, каждой пары – именно здесь повод для раздоров, а чаще всего – и для надежных решений. Ключ к современной прогрессивной мысли – свободное осуществление всех разнообразных возможностей и отказ от суровых, универсальных решений прошлого. Так мы ничего не решаем, но освобождаем и индивидуализируем саму проблему. Интересный парадокс: социализм в вопросах пола включает крайний индивидуализм, а «соревновательный индивидуализм» связывает человека строгими семейными отношениями.
За «Современной Утопией» последовала «Анна Вероника» (1909), где молодой героине предоставлены доселе не известные английской беллетристике свобода выражать желания и сексуальная предприимчивость. Книга вызвала бурный скандал, а нынешняя молодежь, наверное, считает ее вполне умеренной. Она довольно слабо построена, злоупотребляет монологами, но по сравнению с героями моих ранних романов Анна Вероника все-таки живая. Дело в том, что многое в ней заимствовано из жизни. По этой и по многим другим причинам роман наделал много шума.
Особенно рассердились на то, что Анна Вероника, девица, влюбилась и не стала этого скрывать, вместо того чтобы ждать, как обычные героини. То, что молодая девушка распознала свой пол раньше, чем ее успели «просветить», казалось неслыханным святотатством. Анна Вероника полюбила определенного мужчину, восхищалась им, его добивалась – и добилась, проделав все это с большим энтузиазмом. Все это лишь слабо отражало то, что бывает на самом деле, но в поведении героини было что-то убедительное, достаточно убедительное, чтобы создать иллюзию реальности; и с самого начала на Анну Веронику нападали так, словно она – живая женщина.
Шум был сильным и продолжительным. Книгу изъяли из библиотек, ее клеймили ревностные священники. Дух порицания, таящийся в каждом обществе, пробудился и обрушился на меня. Перебрав свои записи и воспоминания этого периода, я обнаружил, что мне предъявляли слишком уж много бестолковых обвинений, и описать их невозможно. Меня упрекали несправедливо и поспешно, а я с немалой досадой и обидой отвечал, безуспешно пытаясь перейти в наступление. Нет, я не притворяюсь кротким, достойным мучеником. Меня не просто ругали в газетах, не только публично порицали, но и пытались, совершенно меня не зная, предать общественному остракизму. Идеологом и главной ударной силой всего этого был Сент-Лу Стрейчи{164}, владелец «Спектейтора». Один обозреватель, используя крайние средства нашего великого языка, собрался с духом, как и подобает мужчине, когда на карту поставлены основы основ, и просто, без церемоний назвал Анну Веронику шлюхой. Мне кажется, он необычайно расширил смысл этого слова.
Обозреватель был мастером своего дела. «Грязный мир его (т. е. моих) фантазий, – писал он, – это какая-то случка куниц и хорьков, не ведающих ни долга, ни отречения». Так изображает он «Современную Утопию». Он рвал и метал, все в том же духе, возвышая голос, вплоть до того самого, поистине мужественного слова.
Вот какой была травля, так меня возмутившая. Враждебность Стрейчи, пусть чуточку неуклюжая и непреклонная, была хоть искренней. Мы встретились как свидетели защиты (когда обвиняли автора одной книжки о контроле за рождаемостью), и он мне очень понравился. Раньше я негодовал и протестовал, но, по правде говоря, мне было грех жаловаться. Общественное возмущение не нанесло мне вреда. Оттого, что нас приговорили какие-то незнакомые люди, наша жизнь не изменилась. Знакомые не осуждали нас. Большинство моих друзей прекрасно выдержали испытание. Такие разные люди, как Честертон{165}, Мастерман{166}, Сидней Оливиер{167} с семейством, Рей Ланкестер, Шоу, Гарри Каст и леди Мэри Элчо бестрепетно меня защищали и никак не участвовали в бойкоте. Словом, никакого мученичества в современном смысле не было, а глупость кампании способствовала победе. Остракизм, словно фильтр, уберег меня от множества дураков и зануд. Плоды этой победы пожинал не я один. Фишер Анвин{168} скупил все права на мою книгу и распорядился ими очень выгодно. Книгу раскупили, ею занялось множество издательств. После «Анны Вероники» в английской беллетристике все стало иначе; юные героини, стремящиеся к запретной любви, не опасаясь неминуемых кар, появлялись и множились не только в романах, но и в жизни.
Однако именно страсти по «Анне Веронике» совершенно извратили представление обо мне у читателей и в литературном мире. Тот факт, что в большинстве моих книг и речи нет о поле, любви и положении женщины, был забыт; будь я даже каким-нибудь Д.-Г. Лоуренсом, едва прикрытым фиговым листком, меня вряд ли могли бы счесть более непристойным. Это привлекло ко мне совсем других читателей, и такие книги, как «Киппс», «Война миров», «Первые люди на Луне» и «Чудесное посещение», раскупили нетерпеливые охотники до непотребностей – к их безмерному разочарованию. Недоуменно покопавшись в них, они решили, что я писатель поверхностный, очень переоцененный, и мой непрочный авторитет на литературных задворках быстро испарился.
В 1911 году, хотя и с меньшей силой, конфликт повторился – на сей раз вокруг моего «Нового Макиавелли». Оснований тут было больше. Сюжет о страстной деве не показался мне исчерпанным; признаю, что и в этом романе, и в последовавшем за ним «Браке» я бросал вызов – хотя бы в манере, если не в теме. Вполне демонстративно я не принял урока – и на сей раз был приговорен к полному разгрому. Но эту атаку предприняли, когда миновало уже два года. Многим было неловко из-за слишком резкой реакции на «Анну Веронику», а кому-то надоело, что самые стойкие мои оппоненты требуют разнести меня в клочья; словом, вторая попытка покончить с Уэллсом не только его не уничтожила, но даже вознесла. Я стал не изгоем, а героем.
«Новый Макиавелли» впервые был опубликован по частям в «Инглиш ревью» Форда Мэдокса Хьюфера{169}, а постоянные слухи о том, что ни один издатель не согласится его напечатать, привели к тому, что журнал повысился в цене – и читатели снова разочаровались. «Из-за чего этот шум? – вопрошали несчастные. – Да тут ничего такого и нет!» Издателей тайно обрабатывали те, кого называют влиятельными людьми, но я не знаю и знать не хочу, кто они и что при этом говорилось и делалось. Почтенное издательство Макмиллана уже заключило со мной контракт и по закону и по совести не могло отступить, но тут они виновато попросили меня, чтобы я разрешил напечатать книгу как бы в издательстве Джона Лейна, менее щепетильного в отношении своей репутации. Я согласился. Благовоспитанность Макмиллана (или что там еще могли подвергнуть сомнению влиятельные люди) оказалась вне опасности.
К откровенному эротизму «Новый Макиавелли» не имеет ни малейшего отношения. Это – новая вариация на тему повестей «Любовь и мистер Льюишем» и «Морская дева». Суть его в резком конфликте между общественными интересами и возвышенными порывами романтической страсти – симпатии всецело на стороне страсти. Похожая на Марселу героиня «Морской девы» осталась, но русалка превратилась в гораздо более убедительную особу, а любовники теперь не умирали при лунном сиянии, но ехали в Италию, где пробовали себя в литературе. Там есть несколько хороших портретов, один или два недурно написанных пассажа и забавное описание настоящего пожара на одном званом обеде, который давал Каст и на котором я присутствовал. Сам же роман довольно слабый.
Я не баловал ни себя, ни публику художественной порнографией и не нападал на то, что считал нравственным. Мне было не в чем себя упрекнуть, и я не подозревал в то время, что фабианцы с задних скамеек и отбросы литературного мира украсят мою неопытную и неповинную голову нимбом распутника. Мне было невдомек, с какой легкостью мои простые вопросы можно истолковать как полупризнания фабианского Казановы{170}, чернильного Ловеласа{171}, социалистического сатира или Купидона. Вопрос «А что такого?» вертелся у меня в голове всю жизнь, а пыл моих исканий, без сомнения, подхлестнули и сдержанность моей первой жены, и невинная хрупкость второй. В этих книгах выплеснулось то, что я долго подавлял. Впрочем, насколько мне удается припомнить отдельные фазы своей жизни, личный мой опыт в то время лишь подсознательно влиял на творчество, и думаю, что до вопроса «А что такого?» я добрался бы так или иначе. Во всяком случае, я ставил его искренне – и тогда, и позже.
Не желая оставлять своих изысканий, я простодушно решил, что могу охватить все смежные проблемы. Я пришел к выводу, что половая жизнь начинается в отрочестве, и именно этому открытию отрочество и посвящено. Кроме того, я решил, что, раз уж она началась, откладывать ее – бессмысленно. Мне казалось нелепым, что молодые люди мучаются невысказанными желаниями; что, скованные деспотическими запретами, вслепую, учась на ошибках, они обретают сексуальный опыт. Примером искусственно затянувшейся невинности, конечно, послужила моя история с первой и второй женой. Мне все больше претило целомудрие, то есть, по сути, замаскированное воздержание. Я был уверен и утверждал, что для нормального человека невозможна физическая и душевная гармония без активной сексуальной жизни, которая столь же необходима, столь же насущна, как свежий воздух и свобода движений, и ни разу не имел повода изменить свое мнение.
Выяснилось, однако, что проповедь активной, свободной и здоровой любви – как задолго до меня понял Платон – не может быть прямой, прямолинейной. Приходится снабжать ее оговорками. Некоторые, но не все, я вынес на обсуждение. В обществе, где ограничение жизнедеятельности было нормой, отмену традиционных половых запретов пришлось чем-то компенсировать, и потому мне пришлось подкрепить свои доводы пропагандой неомальтузианства. Я взялся за нее в «Предвидениях» (1901) и открыто писал об этом тогда, когда неомальтузианство совсем еще не было таким общепризнанным, как сейчас.
Теперь мне кажется, что в некоторых ранних статьях о сексуальном раскрепощении, ввязываясь в споры из-за частных условностей, я не смог ухватить суть вопроса. Я осуждал неразумную систему подавлений и запретов, нисколько не считаясь с тем, что запреты эти столь же неразумны, сколь и естественны. Прислушиваясь только к одному роду инстинктов, я не давал слова другим. Я не задумывался, почему, собственно, раскинута та сеть отвергаемых мною ограничений, в которую угодили счастье и радость. Несмотря на свой горький опыт, я пренебрег тягой к сосредоточенности в любви, а значит, и собственничеством, и властностью, и ревностью, и ненавистью к вседозволенности. Подавляя их в себе самом, я не желал принимать их во внимание, когда спорил.
Но споры и дискуссии заходили все дальше, и внимание мое, едва ли не против воли, обращалось назад, к тем глубинным свойствам человеческой натуры, которые стоят на пути бодрой и здоровой «вседозволенности». Мне пришлось подумать о ревности. Все это хитросплетение запретов, ограничений, оговорок и страхов можно было объяснить развитием и экспансией ревности. Ревность не может быть разумной, но она ничуть не меньше, чем страсть, определяет наши поступки. Ревность – это не просто вражда между соперниками. Ревнивыми бывают и родители, и посторонние, и общество.
Я решил рассмотреть проявления ревности. Когда-то я читал «Происхождение человека» Ленга{172} и Аткинсона (возможно, под влиянием Гранта Аллена{173}), и эта книга разъяснила мне многое. Я узнал, что примитивные табу, обуздывая и направляя в нужное русло ревность самых сильных мужчин, способствовали становлению племени. Я увидел, что человеческие сообщества, создавая особые институты, управляющие ревностью, постепенно подчиняли патриархальное общество растущим коллективным потребностям. Цивилизация постоянно развивалась, покупая и обобщая, социализируя и легализируя ревность и собственничество в половых, как и в материальных отношениях. Свободу секса отняли у нас точно так же, как и свободу экономическую, оградив общественными установлениями чрезвычайно сильный инстинкт. Брак, – говорил я, – неразрывно связан с частной собственностью. В сексуальной жизни он олицетворяет ревность, как в экономической жизни ее олицетворяет частная собственность. К великому ужасу стратегов и тактиков фабианского общества и к сильному замешательству лейбористов, я начал проповедовать эти идеи, призывая «сексуализировать» социализм.
Мне, естественно, хотелось бы показать, что размышления мои с самого начала были совершенно ясными, последовательными и целенаправленными; не будь у нас в семье обычая хранить письма и собирать записи, о котором я уже упоминал, я бы так и поступил. Сейчас никто бы и не вспомнил о моих колебаниях, если бы не этот архив. Союз с лейбористским социализмом не очень повлиял на мои романы и повести, но нашел отражение в разных памфлетах, беседах и письмах.
Сперва разберем романы. Они достаточно последовательны. Тема ревности преобладает в «Днях кометы» (1906). Мимо Земли пронеслась комета, и человеческие отношения обретают чистоту и покой, ревность же – а с ней бедность и войны – вообще исчезают. Ревность составляет зерно конфликта и в «Страстных друзьях» (1913), в «Жене сэра Айзека Хармена» (1914), а в «Браке» (1912) я вновь писал о противоречии между смелыми планами и велениями страсти, которое послужило сюжетом трех более ранних повестей «Любовь и мистер Льюишем», «Новый Макиавелли» и «Морская дева». Во всех этих книгах внимание сосредоточено не на характерах, а на столкновении естественных, целесообразных мотивов с миром социальных условностей и косных установлений. Действующие в них персонажи, таким образом, – скорее обобщения, типажи, а не яркие индивидуальности. Ничем иным они бы стать не могли. По причинам, которые я объясню позже, мой вклад в жанр «романа-дискуссии» об отношениях мужчин и женщин стал меньше, когда началась война. Кристина Альберта из «Отца Кристины Альберты» (1925) – гораздо более живая, чем Анна Вероника, да и мораль ее куда проще, но времена изменились и на этот раз не раздалось ни одного возмущенного голоса. Обозреватель из «Спектейтора» и многие другие после 1909 года успели умереть. В этом отношении либерализация свершилась.
Еще три моих произведения можно отнести к спорам о поле – «В тайниках сердца» (1922), где я размышляю не столько о ревности, сколько о любви как источнике или утрате энергии, и, в меньшей степени, «В ожидании („Между тем“)» (1927), где мысли эти перемешаны с другими, но похоже само их направление. Возможно, мы еще поговорим о разноречивой проблематике этих двух книг. В обеих ставится вопрос, может ли женщина вообще быть достойным членом общества, а если может, то какова ее роль; позднее эта проблема представлена inter alia[12]12
Наряду с другими (лат.).
[Закрыть] в «Мире Уильяма Клиссольда» (1926). В завершающей части этой работы намечен один женский персонаж, «Клементина», настолько реальный и курьезный, что он стоит особняком и выглядит нечаянной шуткой.
Перейдя от романов к многочисленным документам, памфлетам и письмам того периода, я обнаружил, что в них взгляды мои и мнения гораздо менее связны. Начал я хорошо, но вскоре сбился, запутавшись в политических и пропагандистских вопросах. Вполне откровенное изложение идей я нашел в докладе, прочитанном мною в фабианском обществе в октябре 1906 года и озаглавленном «Социализм и средние классы». В нем я прямо заявляю, что «институт брака не более незыблем, чем соревновательный индивидуализм», и весь он призван это доказать. Позже я опубликовал его вкупе с другой статьей, появившейся в «Индепендент ревью» («Социализм и семья», 1906), и здесь формулировки, мягко говоря, более сдержанны. В обеих статьях я ратовал за институт, к которому ведет разрушение семейных связей, – за общественную опеку над материнством. Должна ли эта опека обеспечиваться каким-нибудь брачным контрактом или распространяется на всех матерей без исключения, я толком не решил. Есть факторы отцовского воспитания и евгеники, о них тоже нужно подумать. Жаль, что такие затруднения мешали мне определить свою позицию; вообще же тексты довольно разумны.
Но тут на меня несправедливо напал Джойнсон-Хикс{174} (так его тогда звали), участвовавший в кампании против лейбористского социализма в Алтринхемском избирательном округе (Чешир), а Дж.-Х. Боттомли, доверенное лицо консерваторов по Ньютонскому округу, принялся более или менее сознательно искажать мои слова. Джойнсон-Хикс заявил, что социалисты хотят развести жен и мужей и сделать каждую женщину чем-то вроде общественной проститутки. Чтобы обосновать это утверждение, неимоверно поразившее и верхи и низы лейбористских легионов, он попытался прикрыться выдержками из моих работ. «Достаточно прочитать мистера Уэллса, – писал он, – который ясно говорит, что „жен, как и имущество, надо обобществить“, и „каждого ребенка надо взять у отца и матери и поместить в государственные ясли“» («Дейли диспетч», 12 окт. 1906).
А мистер Боттомли в памфлете, вышедшем для местного пользования, подал это так: «Социализм, безусловно, ведет к отрицанию собственности на людей. Освобождены должны быть не только земля и средства производства; женщины, дети, мужчины и вещи должны выйти из частного владения. Таким образом, в будущем не будет „твоей“ или „моей“ жены, а будет „наша“ жена». Выделенные слова он добавил от себя, но они каким-то образом попали в кавычки.
Две выдержки (одна из них – из рецензии на «В дни кометы» в «Таймс литерери саплмент», а другая – из статьи «Социализм и половые отношения», «Спектейтор» от 19 октября 1937 года) тоже попадают в поле дискуссии. «Таймс литерери саплмент» пишет:
«Жены у социалистов, насколько нам удалось понять, как и имущество, должны стать общими. В основе нового общественного договора, согласно мистеру Уэллсу, должна лежать свободная любовь».
«Спектейтор» же написал буквально следующее:
«Например, мы видим, как мистер Уэллс в своем романе „В дни кометы“ делает свободную любовь главным принципом регулирования сексуальных связей в своем обновленном государстве. Романтическое затруднение – кого из двух влюбленных осчастливит героиня – разрешается миром. В данном случае „выходом“ послужила полиандрия, в другом им запросто окажется полигамия».
Правильная реакция на такое обвинение заключалась бы в том, чтобы сказать: «свободная любовь» не подразумевает любви беспорядочной, а процитированных слов я не писал, потом же – терпеливо и доходчиво объяснить, что личная сексуальная свобода и коллективная ответственность за семью не означают ни «обобществления жен» и разлучения детей с родителями, ни полигамии, полиандрии или еще чего-нибудь в этом духе. Но вместо того, чтобы пуститься в объяснения, я, возмущаясь и негодуя, отрекся от «Свободной любви» (что и вовсе нелепо) просто потому, что, подобно слову «атеист», это словосочетание вызывало кривотолки, и вдобавок более или менее внятно отказался от того, что говорил последние пять-шесть лет. Я сам поставил себя в неловкое положение и вскоре обнаружил, что союзники-социалисты озадачены. Мне не понравились их упреки. В «Новых мирах» (1908), впервые опубликованных по частям в «Грэнд мэгэзин» в 1907 году, я зашел еще дальше, опровергая самого себя, и сейчас в сокрушении читаю этот жуткий образец фабианских недомолвок.
«Социализм никогда не определял, что такое разумные условия брачного контракта, и просто смешно с этим спорить. Дело здесь не в каких-то пробелах социализма, а в пробелах человеческого познания. Мы не очень ясно разбираемся в этом клубке сложнейших проблем. Социализм не предлагает теорий ни о том, должен ли брак быть долгим, или, как принято у католиков, пожизненным, или, наконец, вечным; он не говорит, как некоторые протестантские общины, что конец его обусловлен тем или иным событием, или, как предлагал Джордж Мередит{175}, истечением десятилетнего срока. Таких проблем социализм не решает и, скажем прямо, решать не должен. Он сохраняет здесь нейтральную позицию».
Позиция эта неверна. Социализм, если он больше, чем пустяковая заплатка на экономических отношениях, должен переродить общество. Семья может сохраниться только как биологический факт. Хозяйственная и воспитательная ее автономия обречена. Современное государство обязано опекать детей, помогать родителям, замещать или подчинять их как патрон, опекун и воспитатель; оно должно освободить всех от обязательств взаимной принадлежности и совершенно недвусмысленно отказаться от того, чтобы признавать или навязывать сексуальное собственничество. Тем самым оно не должно оставаться в стороне, когда узнает о подобных притязаниях. Оно не должно их позволять. Тогда же, в той статье, я был угодлив, уклончив, расплывчат и чувствителен, словно решил непременно стать премьер-министром консервативного толка.
Перепалки с политиками и памфлетистами происходили в 1906,1907 и 1908 годах, и в 1908-м я оказался в истинном клубке компромиссов и недоговорок. Ниже, когда я буду рассказывать о своих отношениях с принятыми формами религии, мне придется вспомнить снова о том, что есть во мне такая склонность к компромиссам. В сущности, это простительно. Ее можно объяснить культом скромности и цивилизованной тягой к конформизму, а в них есть свои хорошие стороны. Могучим умам она не вредит, но мой недостаточно тонок и искушен для таких ухищрений; моя роль – говорить с предельной ясностью, нападать, высмеивать, убеждать. Лучше обидеть, чем сбить с пути. Я проигрываю, когда прибегаю к дипломатии. Мне повезло, что обстоятельства, объединившись с внутренними моими побуждениями, позволили мне писать, невзирая на отклики и не предавая своих мнений. Так было во время скандала с «Анной Вероникой» в 1909 году и во время кампании против «Нового Макиавелли» в 1910–1911 годах. После этого моя позиция вполне прояснилась, прояснилось и то, что, несмотря на красоту и уют нашего дома, на всю благопристойность нашей поистине трудовой жизни, нас с Джейн отнюдь не торопились счесть милой и достойной молодой парой, почтительно поднимающейся по лестнице английской жизни от очень скромного начала к признанию, достатку и даже «почестям».
Дело было не только в том, что я неотступно спрашивал «А что такого?», когда речь шла о семье и браке, и лейбористы с фабианцами сочли это непристойным. Идеи мои столкнулись с феминизмом. Я понял, насколько я левее официальных левых движений, и это в какой-то мере толкало меня на компромиссы, о которых я теперь жалею.
Феминистское движение начала XIX века в восьмидесятые и девяностые годы переживало вторую молодость. Выйдя из пеленок, оно набирало силы, энергию и дерзость. Женщины все настойчивее требовали экономической и политической независимости, и мне сперва показалось, что наконец-то появляется то свободное и благородное товарищество достойных женщин, мечты о котором я вынашивал с юных лет.
Когда же воительницы свободы подошли ближе и я получше разглядел их, я счел необходимым уточнить, чего же они хотят. Если они хотят свободы, им нужно получить право распоряжаться собой, но можно ли на это рассчитывать, если свободная любовь и неомальтузианство не вытеснили из их программы предписанную и обязательную любовь и принудительное деторождение? Подчиненное положение – необходимый атрибут патриархальной, основанной на собственности семьи, а экономическое неравноправие, на которое их обрекала обязанность рожать и воспитывать детей, можно ликвидировать только в том случае, если мы учредим общественную опеку над материнством. На мой взгляд, именно такие требования, а не жалкие политические свободы должны стать для них Великой Хартией Вольностей; и я принялся это разъяснять с прямотой и откровенностью, которые так раздражали политиков-лейбористов.
Но лидеры феминистского обновления не больше, чем социалисты, хотели понять, куда идут. Возмущаясь несправедливостями, которые подпитывали их движение, они не стремились распознать его конечные цели. Столкнувшись с необходимостью откровенно противопоставить свободную женщину хранительнице очага, они струсили. Становилось все яснее, что многие суфражистки не столько стремились к свободе и к полноте жизни, сколько завидовали относительной независимости мужчин. На одну участницу возрожденного движения, жаждавшую достойной и благородной жизни, приходилась дюжина тех, кто только и думал, как бы навредить беспечному, безответственному самцу. Они стремились не к жизни, а к мести.
Им хотелось, не меняясь, внушить всем, что они неизмеримо лучше и тоньше мужчин, и потенциально намного талантливее в поэзии, музыке, живописи, общественной деятельности, науке и философии; что человек всем обязан только матери, а не отцу; что женщинам тем самым надо предоставить полный контроль над имуществом и жизнью законного супруга, чтобы они могли предписать этому грубому созданию полнейшее целомудрие и вообще все, что взбредет им в голову. Словом, вместо того чтобы установить свободное равенство, они переворачивают вверх дном отношения полов. Да, приятно и полезно сказать «Оглянись на себя» после веков мужской невоспитанности, но практически это почти ничего не дает и не раскрывает во всей глубине напряженность в отношениях полов.
Всякую связь феминизма с проблемой сексуального здоровья и счастья эти дамы с негодованием отвергали. Скромность их не уступала отваге. Секс?.. А что это такое? Отыди, Сатана! Об этом они и не помышляют. Они – добрые честные женщины, которые праведно борются за право голоса, и больше ничего. Право голоса должно стать орудием их превосходства. В это требование они вложили всю энергию набирающего силу движения. Тем самым оно было не ближе мне, чем лейбористский социализм. Для этих движений я был enfant terrible[13]13
Ужасный ребенок (фр.).
[Закрыть], и говорить обо мне было не принято.
Я не собирался описывать здесь историю этой постыдной кампании, резко свернувшейся в 1914 году, когда началась война. Не буду рассказывать, как били окна, поджигали сельские домики, почтовые ящики и церкви, как визжали на митингах «Голос для женщин!», пресекая любое обсуждение. Не скажу и о том, как после всего этого героинь выдворяли, и очень грубо; о том, как девушки из хороших семей неожиданно узнали, что в тюрьмах и полицейских участках грязно и мерзко (хоть какой-то прок!) и обо всем прочем. В «Жене сэра Айзека Хармена» я попытался объяснить себе и читателям, какие унижения и оскорбления побуждают нежную женщину бить стекла. Я тщательно изучил прототип героини, и, мне кажется, она получилась живая, но ни одна суфражистка не узнала себя в этом зеркале. Не хотелось бы и говорить здесь о том, как, едва Европа вступила в войну, право голоса бросили женщинам, чтобы они не шумели, и привело это только к тому, что ослабели и без того угасающие силы демократии.