Текст книги "Опыт автобиографии"
Автор книги: Герберт Уэллс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 70 страниц)
В свое время я укажу и на другие прорехи и непоследовательности в сознании радикальных англичан конца девятнадцатого столетия, но те, о которых я уже рассказал, были самыми главными. Вы их обнаружите в воспоминаниях любого лейбористского лидера моего поколения.
5. Вопросы совестиВ Мидхерсте я пережил знаменательный эпизод борьбы между чувством собственного достоинства и мудрым практицизмом. Я совершил поступок, больно ранивший мою гордость. Я встал на колени перед алтарем приходской церкви, склонил голову перед епископом, возложившим на нее руку, покорно и смиренно прошел конфирмацию и стал членом Англиканской церкви. Вы вправе отнестись к этому как к пустой формальности, но мне это представлялось в ином свете. Я ощущал себя словно ранний христианин, по каким-то разумным семейным соображениям согласившийся воскурить фимиам божественному Цезарю.
Но меня загнали в тупик. Байет узнал, что я не прошел еще конфирмацию, а по уставу грамматической школы каждый учитель должен был принадлежать к Англиканской церкви. Если мне предстояло, к нашей общей выгоде, поглощать, а затем изрыгать научные сведения, мне нужно было на это решиться. Я намекнул, что у меня «есть сомнения». «Мой дорогой! – взорвался Байет. – Не следует так говорить! Я дам тебе почитать „Свидетельство“ Пэли. Он тебя во всем убедит… И просто тебе следует понять, что так надо…»
И я понимал, что так надо. Во всем мире не было для меня другого дела, кроме того, за которое я взялся очертя голову в Мидхерсте. Отказаться от него было все равно что спрыгнуть с парохода посреди Атлантики. Мне следовало продумать все заранее. Если я откажусь, ответственность за мою судьбу снова ляжет на плечи матери. Чем старше я становился, тем слабее она мне казалась и тем менее хотелось мне ее огорчать. К великой ее радости, я согласился. Я думаю, в течение некоторого времени Отец Небесный снова выслушивал ее хвалы и сердечные изъявления благодарности. Байет позаботился о том, чтобы викарий без особой проволочки отдельно подготовил меня к обряду конфирмации.
При более благоприятных обстоятельствах меня бы немало позабавили мои беседы с викарием, но я был тогда слишком расстроен и пришиблен необходимостью с ним соглашаться. Мы сидели за столом друг против друга при свете лампы у него на квартире. Это был приятный молодой человек с орлиным носом, звучным голосом священника, искренне старавшийся держаться подальше от темы нашей беседы. Но во мне взыграло упрямство, и мне захотелось заставить его высказаться. Я засыпал его вопросами о влиянии дарвинизма и геологии на Священную историю, меня интересовали точная дата грехопадения, природа ада, пресуществление, благодетельное действие божественной литургии и тому подобное. После каждого ответа я говорил: «Так вот во что я должен верить… Понятно…» Я не ввязывался в споры. Он был из людей, что легко краснеют, отводят глаза и чей голос тянется к верхам, едва возникает необходимость что-то разъяснить собеседнику.
– Это вопрос тонкий, – начинал он обычно.
– Но некоторых он может поставить в тупик. Мне бы хотелось знать, что им ответить?
– Да-да, конечно.
– Мне кажется, все это следует понимать в духовном смысле…
– Да, так лучше всего. Лучше всего. Я рад, что вам это ясно.
Орган заиграл, началась служба. Я поднялся к алтарю вместе с сидевшим во мне настоящим джентльменом моего возраста и встал на колени. Затем я причастился, получив маленькую облатку, символизирующую тело Господне, и испил подслащенного вина из чаши, содержащей, как меня уверяли, Его кровь. Вкус напомнил мне кусочек бисквита, пропитанного вином. В другой раз, чтобы доставить удовольствие матери, я повторил всю эту процедуру в Хартинге, после чего больше теофагией не занимался. От этих гомеопатических доз приобщения к вере мне было, как я успел заметить, ни тепло ни холодно.
Но рана, нанесенная моей гордости, не заживала еще очень долго, и мне нелегко было простить Церкви те ловушки конформизма, которые она расставила на моем пути к стремлению быть независимым и полезным членом общества. Я не уверен, что сумел до конца ей простить это даже сейчас.
Я запечатлел на этих страницах стыд и возмущение, которые вызвала у меня конфирмация, так как думаю, что странное и упрямое мое непокорство сыграло важную роль в моем развитии. Я и сам все это не до конца понимаю и тем более не могу как следует объяснить. Что заставило меня придать такое значение случаю, когда мне пришлось прилюдно солгать? Я не был таким образцом правдивости, как Джордж Вашингтон{86}. Конечно, я не был и заядлым лгуном, но мог при случае и неплохо соврать. Мне было в чем себя упрекнуть и без того, чтобы мучиться угрызениями совести из-за какого-то одного греха. Я не имел каких-то иных, высших, принципов и убеждений. За мной не присматривал всевидящий боженька. И я не веровал в какого-то иного бога. Свои чувства я могу объяснить только тем, что, должно быть, по природе своей был способен на бескорыстие, почему и придавал своему неверию значение гораздо большее, чем собственной выгоде. В моем мозгу таилось что-то внеличностное, осуждавшее благополучие, достигнутое ценой сделки с собственной совестью.
Я изо всех сил старался смягчить этот конфликт с самим собой богохульными шуточками, чем начал даже немного пугать старину Харриса. Он, по его словам, не слишком верил в Бога, но все же считал благоразумным особенно с ним не ссориться. Харрис был человек бесхитростный; у него был большой нос и недоверчиво поджатые губы; по жизни он шел посмеиваясь, но с опаской, поскольку знал по собственному опыту, что Господь способен ни с того ни с сего вспылить. Он считал, что на меня в любой момент может обрушиться гром небесный и хорошо будет, если его самого минует такая же участь. «Не надо так говорить, не надо!» – твердил он. А потом меня отвлекли от всего майские экзамены, и в конце школьного семестра, после короткого пребывания в Ап-парке, до того как Южный Кенсингтон был готов принять меня, я пожил с отцом в Атлас-хаусе.
В Мидхерсте мой неразвитый ум был так поглощен усилиями выстроить для себя ясную и последовательную картину мира в главных его составляющих, картину, которая вытеснила бы из моего сознания религиозную ортодоксию, что я почти не обратил внимания на происходящее на моих глазах другое столкновение отвлеченных истин и реальных жизненных целей. Пока я прокладывал свой путь из протестантизма в одном направлении, мой старший коллега Уайлдерспин, который жил в школьном здании и не встречался постоянно со мной, был на пути к Риму.
Мидхерст принадлежит к числу английских городков, где еще с допротестантских времен сохранилась католическая конгрегация, и низкорослый католический священник порхал по улицам, готовый подружиться с каждым встречным молодым человеком, дабы обратить его в свою веру. В речи его проскальзывали двусмысленности, и это казалось мне отвратительным; он вкрадчиво навязывал вам свои шутки и первый начинал смеяться жирным смехом; он принадлежал к школе так называемых веселых проповедников, которая старается показать, что между старой веселой церковью и этим проклятым, враждебным всякой радости пуританством нет ничего общего; поговорив и прогулявшись с ним разок-другой, я стал его избегать. Он поверил, что я, только-только прошедший конфирмацию, и в самом деле англиканец, и среди прочего затеял со мной спор о правомерности протестантских обрядов. Но что касается англиканской или католической обрядовости, я в равной мере не жаловал ни ту, ни другую. Я находился словно в иной галактике. Я разговаривал с ним сухо, потому что подозревал его в намерении извлечь какую-то выгоду из тех или иных моих широковещательных критических высказываний.
Но он поймал в свои сети Уайлдерспина, и тот исчез из Мидхерста в одно время со мной.
Годы спустя, когда у меня был свой дом в Уокинге, Уайлдерспин на несколько дней опять впорхнул в мою жизнь в качестве матерого странствующего католического проповедника. Он навестил меня и показался мне человеком неустроенным, нуждающимся и голодным. Очевидно, ему приходилось нелегко. Он рассказал мне, что, навещая католиков, попадает иной раз в места удивительные и однажды обнаружил мышиное гнездо в постели, которую ему предложили на ночь. У меня осталось впечатление, что он все еще удивляется своей жизни и правилам игры, которые добровольно для себя принял. Мы договорились, что он придет ко мне на обед, и меня поразило, с каким интересом он обсуждал со мной меню. Мы выбрали день, когда не было никаких постов. Он пришел. Мы плотно пообедали, поговорили о Мидхерсте, обсудили школу и мальчиков, посмеялись от души, как никогда раньше, выпили, покурили и расстались с теплым чувством. Очевидно, это было для него настоящей попойкой. Больше его я не видел и не слышал о нем. Может быть, веселье, царившее в моем доме, огорчило его, а еще вероятнее, что я принадлежал к числу людей, с которыми священнослужителю даже не очень строгих правил не пристало общаться.
6. Прогулки с отцомТри года я почти не видел отца, и мне было интересно вернуться к нему и пообщаться с ним один на один и как бы на равных. В мои школьные годы он был гораздо выше меня, но сейчас я быстро его догонял. Мы стали закадычными друзьями. Атлас-хаус обветшал и опустел, сделался старее, грязнее, но мой отец разбил свой бивак, если можно так выразиться, среди всего этого беспорядка и жил там припеваючи. Он хорошо, куда лучше матери, готовил в нашей подвальной кухне, заставлял меня мыть посуду и прибирать у себя в комнате, а что касается других сторон домоводства, то мы к ним как-то особого рвения не проявляли. Он сильно хромал и погрузнел, ходил, опираясь на толстую палку, но ковылял очень проворно. Был он лысый, голубоглазый, с розовым веселым лицом и бородой совсем как у царя Давида. Мои успехи и надежды на будущее приводили его в восторг, и он испытывал живой интерес к начаткам наук и философии, которыми я с ним делился.
Лавка наша была уже при последнем издыхании и не доставляла нам особых хлопот; единственное, на что еще был спрос, – это на принадлежности для игры в крикет. После чая отцу выгоднее было запереть лавку и послоняться вокруг крикетного поля. А если кому-то вечером очень уж хотелось прикупить что-нибудь из посуды, он барабанил в дверь до тех пор, пока подобное желание у него не пропадало. По воскресеньям же мы были совсем свободны и могли совершать далекие многомильные прогулки, завтракая по дороге хлебом с сыром, а то и холодным мясом.
Отец всегда любил книги, и сейчас ничто не мешало ему читать много и вволю. Он читал «Дейли ньюс» времен Ричарда Джефриса и Эндрю Ленга и «Лонгменс мэгэзин», когда там печатались Роберт Луис Стивенсон{87} и Грант Аллен{88}; он брал книги в библиотеке и покупал на распродажах. Мы постепенно сломали естественные в разговорах отца с сыном запреты на темы религиозные и политические и говорили все, что нам заблагорассудится.
В последующие годы я перерос отца в умственном отношении, хотя мы и продолжали оставаться добрыми друзьями, однако в его бромлейские годы мы еще были ровней, и если я превосходил его познаниями в одних областях, то он превосходил меня в других, так что нам было чем обменяться в беседе. В отличие от моей матери он имел живой ум. Не думаю, что с момента, когда мать окончила школу мисс Райли, ее осенила хоть одна свежая мысль; вынесенное из детства постепенно тускнело в ее сознании – вот и все. А отец учился всю жизнь. Он играл в шахматы по переписке с моей тещей, когда ему уже было сильно за семьдесят, и примерно в те же годы раскопал мои старые школьные учебники и занялся неизвестными ему прежде алгеброй и геометрией, без труда решая квадратные уравнения и задачи, пока ему это не наскучивало. Мои ученые занятия, а также Хадсон{89} и Грант Аллен подтолкнули его к тому, чтобы освежить в памяти ботанику, которой он занимался, когда был садовником, и естествознание, не чуждое ему как человеку сельскому.
Отец превосходил меня во всех отношениях. Он обладал напористостью, быстротой реакции и интуицией крикетиста, он был от природы хороший стрелок и ловок в любой игре. В те дни мы принялись за шахматы, но если он играл спокойно, то я так нервничал и раздражался, что мы оставили это развлечение. Я без устали сражался с ним в шашки, наконец взял над ним верх, но на должной высоте не удержался. Все, что касалось полеводства, зеленых насаждений, птиц и зверей, он знал в мельчайших подробностях, тогда как мои сведения в этой области выглядели поверхностными или были вычитаны из книг. Лондон разрастался и постепенно поглощал поля, окружавшие Бромли, в них прокладывались новые дороги, кирпич и цемент скрывали под собой свежие зеленые луга, и еще, когда мне было лет пятнадцать-шестнадцать, бурая, говорливая Рейвенсборн, струившаяся под склоненными над нею деревьями, была внезапно заключена в дренажную трубу, но отцу удавалось находить и показывать мне сотни примет старого – трясогузку, гнездо синицы, зимородка, едва различимую невооруженным глазом форель под мостом, росянку в болотистой низине у Кестона, пыльцу, которая туманом поднимается над соснами, заросли папоротника-орляка (я тут же ухитрился вставить: «Pteris Aquilina»). «А потом мы пойдем по грибы в Кэмден, – говорил он. – Сейчас как раз грибная пора. Захватим с собой соли и будем есть их сырыми. Но никому не скажем, где тут грибные места». И когда мы приходили в Кэмден, шампиньоны уже ждали нас там – словно он вызывал их к жизни – белые пуговицы на торфяной подушке.
У него был какой-то особый дар, помогавший ему воскрешать природу в обрушившейся на пригород лавине урбанизма, подобно тому как ему удавалось выращивать виноград и заставить куст вейгелы цвести на нашем темном заднем дворе. В какой-то праздник, по-моему в Духов день, он, несомненно воспользовавшись льготным проездом, взял меня в места своего детства в Пенсхерст. Мы прошлись по парку в Тонбридже. Он хотел, чтобы я увидел, какую вольную жизнь он вел до того, как наша бедная лавка поработила его. Но он и сам был не прочь снова на это взглянуть и вспомнить прошлое. «Здесь мы играли в крикет – нет, вон там, немного подальше, – пока не темнело так, что и мяча не разглядеть. Сейчас здесь больше папоротника-орляка и меньше торфа». По дороге он рассказывал мне о прошлом наших родственников Дьюков и о своей сводной сестре, о которой я до той поры и слыхом не слыхивал. Они вставали с восходом солнца и шли по траве, на которой еще не высохла утренняя роса, чтоб порыбачить до начала рабочего дня. Она была статная, сильная девушка, которую даже ему не удавалось обогнать. Он повторил это несколько раз. Из чего я заключил, что женщины нашей мечты были у нас во многом схожи. Он показал мне ее место в пенсхерстской церкви. Еще он много и с большим знанием дела рассказывал о том, как растет ива, как из нее изготавливают крикетные биты и как трудно научиться делать хорошие крикетные мячи. Это был великий день для меня и для моего отца.
До конца своих дней отец был счастлив и благодарен жизни. Человек непритязательный, он очень не любил выставлять себя напоказ. Он имел склонность упражнять свой ум и свое тело, биться над всякими хитрыми задачами. Но борьба за существование наводила на него скуку. То же можно сказать и о моем старшем брате Фрэнке. Нам с Фредом это тоже было свойственно, но жизнь обошлась с нами так неласково, так с первых шагов нас унижала, что нам оставалось только собраться с силами, изготовиться для битвы и, сжав зубы, бороться, побеждая себя, пока не удалось вырваться на свободу. Хорошо это было для нас или плохо?
Я склонен думать, что плохо. Ведь страсть к приобретательству и накоплению, расчетливость, стремление во что бы ни стало выбиться в люди одинаково чужды нам всем четверым. Это не в наших традициях, не в нашей природе, не в нашей крови. Мы способны хорошо работать, действовать в команде, но не умеем продавать, торговаться, ждать удобного случая, скупать вещи, чтобы со временем повыгоднее их продать, не умеем копить. В мире частной собственности мы ничего не заимели. Нас оттерли более предприимчивые. Сосредоточиться на этой стороне жизни для нас значило изменить самим себе. Мне повезло, поскольку у меня появились деньги. Я их сохранил, и мои дела тридцать лет подряд умело вела весьма сведущая жена. Но, думается, большие способности, которыми обладал мой брат Фред, были задавлены необходимостью копить деньги и вести торговлю.
В обществе, в котором жизненные блага достаются тем, у кого сильнее всего развит хватательный инстинкт и потребность урвать и сохранять то, что урвал, таланты моего отца и богатые юмор и воображение моего брата Фрэнка пропали втуне.
В мире конкуренции и приобретательства люди моего склада оказываются вытесненными на обочину людьми пробивными и ловкими. Одной из важных причин моей симпатии к социализму, все более крепнувшей во мне, было более или менее осознанное желание опередить ловкачей и деляг и очистить мир для людей с чувством ответственности, честных, надежных и творческих. В своей книге «Труд, богатство и счастье человечества» я написал о некоем хлыще – типе, подобно крысе, мне отвратительном, от чьего приближения меня воротит. Я, естественно, предпочитаю людей своего склада и верю, что в конце концов мы восторжествуем, ведь людям дано одолеть крыс. Мы строители, и построенное нами будет стоять века.
Но на протяжении тысяч поколений, да и поныне, востроглазые, быстроногие, лезущие из всех нор крысы, куда ни глянешь, берут над нами верх, заселяют наши дома, пожирают нашу пищу, паразитируют на нас: они умело прячутся, шныряют взад и вперед, мешают нам существовать, реализовать наши способности, добиться поставленных целей, они отнимают у нас нам принадлежащее, губят миллионы хороших людей.
Отец окончил свои дни в маленьком домике в Лиссе, который я для него снял, а потом купил, и моя мать и старший брат поселились тогда вместе с ним. По мере того как я все больше начинал преуспевать, мне удалось мало-помалу улучшить положение семьи, разумеется, учитывая их скромные потребности; мой брат Фред, когда вернулся из Южной Африки, настоял на том, чтобы нести свою долю ответственности. Когда я восстал против рабства в мануфактурном магазине, мои вопли подействовали и на моего старшего брата, который не пожелал оставаться суконщиком. Он заимствовал свой идеал деревенской жизни из «Брейсбридж-холла» Вашингтона Ирвинга и поселился с моим отцом сперва в Рогейте, а потом в Лиссе и шатался по деревням, чиня часы, торгуя ими, сталкиваясь с самыми разными людьми и болтая с ними. Дело не слишком прибыльное, но для него интересное, и он чувствовал себя свободным человеком. Что-то от моего брата есть в мистере Полли – я говорю о характере, а не о сюжете книги. Отец по временам играл в «наполеон», а чаще – на биллиарде в клубной комнате в Лиссе. Мать сидела, мечтала, поглядывала из верхнего окошка на прохожих, писала чопорные письмеца нам с Фредди, одевалась все больше и больше как королева Виктория, посещала церковные службы и причащалась, хотя в Лиссе и пропускала вечерни, поскольку считала, что в них есть что-то от Высокой церкви – свечи, пышные одеяния священников, чтение нараспев.
В 1905 году как-то вечером мать поскользнулась на лестнице, упала, у нее случилось внутреннее кровоизлияние, и через несколько недель она умерла. Во время последней болезни ее затуманенный разум обратился к Мидхерсту, и она то беспокоилась, как получше накрыть стол для своего отца, то считала петли воображаемого вязания. Перед смертью она впала в детство. В 1910 году мой отец проснулся очень бодрым, подробно растолковал домоправительнице миссис Смит, как приготовить пудинг с нутряным жиром, велел нарубить его помельче, а то куски получаются «с мой большой палец», просмотрел «Дейли кроникл», которую она ему принесла, и захотел встать. Он спустил ноги с постели и упал возле нее замертво. Для нашей семьи характерны сердечные перебои, сердце пропускает удар-другой и раньше или позже паузы увеличиваются, и наступает конец. Мой дед выглянул за калитку, чтобы полюбоваться закатом, и умер так же, как потом мой отец. Весной прошлого, 1933 года остановилось сердце у моего старшего брата; он поднялся из-за стола после завтрака, пошатнулся и упал мертвым. Но он умер рано; ему было только семьдесят семь, а мои отец и дед дожили до восьмидесяти двух. Мне ненавистна мысль оставить театр жизни, но, когда придет мой черед, я хотел бы умереть именно таким наследственным образом. Мне кажется, что, каковы бы ни были наши недостатки, умираем мы замечательно.