355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герберт Уэллс » Опыт автобиографии » Текст книги (страница 44)
Опыт автобиографии
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 05:02

Текст книги "Опыт автобиографии"


Автор книги: Герберт Уэллс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 70 страниц)

Двадцать первого июля мы со старшим сыном отправились в Москву. Сын хотел лично познакомиться с некоторыми русскими биологами, труды которых он изучал, а заодно побывать у них в лабораториях. Днем мы вылетели из Кройдона, провели ночь в Берлине и дальше летели через Данциг, Ковно и Великие Луки. 22-го вечером еще до темноты мы прибыли в Москву. До самого Амстердама погода была ясная, потом, между ним и Берлином, мы дважды угодили в грозу. Зарево ярко освещенного Берлина мы увидели с опозданием. В дождливой тьме то и дело вспыхивали молнии; наш пилот, заходя на посадку, зажег сигнальные фары, а внизу трепетало желтое марево огоньков на фоне красных и белых ламп. На следующий день мы летели из Великих Лук в Москву. Этот последний перелет на Восток, проходивший невысоко над землей, в золотистых лучах послеполуденного солнца, был просто волшебным.

В 1900 году, когда я писал «Предвидения», такое путешествие было бы невероятным, как полет на ковре Аладдина; в 1934 году достаточно обратиться в одну из туристических фирм, и она без малейших хлопот его устроит. Это – доступная каждому небольшая экскурсия, и стоит она меньше, чем обошлось бы путешествие по железной дороге тридцать лет тому назад. Скоро она покажется таким же пустяком, как сейчас – вызов такси. Только одряхлевшая политическая организация да ретроградное сознание тормозят полную победу над пространством.

Москва очень преобразилась, это видно даже с воздуха. Под нами было не тяжеловесное, живописное, черно-золотое, окруженное, как во времена варваров, стенами, расположенное возле огромной крепости военное поселение, которое я видел в первый мой приезд 1914 года. Не осталось и следа от запущенного, полуразрушенного, тревожного города, каким Москва была при Ленине; сейчас он беспорядочно и деловито возрождался. Повсюду царила строительная лихорадка – возводились заводы, фабрики, рабочие кварталы, в пригородных лесах строили дачи и клубы. Никакой план с воздуха не просматривался; так и казалось, что город разрастается сам собой – это свойственно скорее городам, где царствует индивидуализм. Мы пронеслись над лоскутным одеялом посадочных площадок и увидели множество аэропланов, стоявших возле ангаров. Быть может, у Москвы сосредоточена вся русская авиация; во всяком случае, такая мощь воздушного флота оставляла сильное впечатление. Двадцать шесть лет назад в своей «Войне в воздухе» я изобразил широкие поля, усеянные самолетами, но даже самые отчаянные потуги моего воображения не подсказали бы мне, что я их увижу.

Признаюсь, я ехал к Сталину не без подозрительности и предубеждения. У меня к тому времени сложилось представление о скрытном и эгоцентричном фанатике, лишенном слабостей деспоте, ревниво взыскующем абсолютной власти. В его противостоянии с Троцким я склонялся на сторону Троцкого. У меня было высокое, возможно, слишком высокое, мнение о военных и административных способностях последнего; и мне казалось, что Россия, которой позарез нужны талантливые руководители, не должна с такой легкостью отправлять их в изгнание. Суждение это было несколько поколеблено, когда я прочитал автобиографию Троцкого, в особенности – второй ее том; но я по-прежнему рассчитывал увидеть в Москве безжалостного, черствого, самонадеянного человека, по всей вероятности – доктринера, эдакого грузинского горца, чей дух на веки вечные обречен обитать в родных ущельях.

И все же я должен был признать, что он не просто угнетал и тиранил Россию – он управлял ею, и Россия под его руководством набирала силы. Хотя все славословия первому пятилетнему плану я сурово просеивал сквозь сито скепсиса, возрастало впечатление, что он вообще-то удается. Любая сплетня из первых рук, которая могла мне поведать что-то новое об этих двух людях, возбуждала мое любопытство. Я уже сомневался в том, что встречу в Москве Синюю Бороду, злодея, заправляющего Россией. Впрочем, если бы мне не хотелось отрешиться от собственного предубеждения и приблизиться к истине, я бы не поехал снова в Москву.

У этого одинокого властолюбца, думал я, должно быть, чудовищный, невыносимый характер, но ум его, безусловно, свободен от шор догматизма. Если мое представление о мире хоть в чем-то верно и если он действительно так незауряден, как мне начинает казаться, то у нас обнаружится определенная общность взглядов.

Я собирался рассказать ему о своем разговоре с Рузвельтом, о перспективах мирового сотрудничества, которые открываются перед человечеством. Особенно мне хотелось подчеркнуть, – как и раньше, в Белом доме, – что и англоязычные, и русские, и жители стран, географически связанных с ними, то есть проживающие в умеренном климатическом поясе, включают в себя огромное количество людей, представляющих, как необходимы взаимопонимание и взаимное сотрудничество, чтобы создать Мировое государство. Помимо этих двух важнейших предпосылок моего плана есть и третья мощная сфера потенциального сотрудничества – испаноязычное сообщество. Народы, которые вместе с китайцами составляют подавляющее большинство человечества, вопреки своим так называемым правительствам, страстно хотят мира, развития промышленности и организованного процветания. Такие явления, как японский империализм, национальная самодостаточность Кэ д’Орсэ{347} и Муссолини, инфантильная изворотливость британского иностранного ведомства и германская политическая паранойя, окажутся просто жалкими помехами на пути к единству, когда взаимное тяготение обогатится способностью понять друг друга и общностью терминологии. Воинственность Японии – не столько угроза человечеству, сколько полезное напоминание о том, что мы должны отбросить различия и как можно шире распространить одну ясную и определенную волю, волю к миру во всем мире. Япония, как возможный, но крайне маловероятный союзник Германии, – последняя действенная угроза цивилизации со стороны реакционных сил. Франция по духу своему неагрессивна; Великобритания же никогда не избавится от нерешительности. Для начала мне хотелось выяснить, насколько такой взгляд на международное положение близок Сталину. Если бы он в общем согласился, я постарался бы понять, до какой степени он разделяет мою убежденность в том, что нынешней своей неспособностью обуздать жалкие, хотя и свирепые потуги агрессивного патриотизма, широкие массы обязаны вовсе не каким-то коренным свойствам человеческой натуры, а старым бестолковым традициям, дурно поставленному образованию и неверным истолкованиям; то есть, в сущности, тому, что мы не можем передать населению наших стран правдивые представления об истории человечества и о той объединяющей цели, которая перед ним стоит. Цель эта – высокоорганизованное мировое сообщество, в котором идеал служения займет место выгоды. Различия между политическими диалектами, на которых выражалось стремление к этой цели, совершенно бессмысленны и лишь приводят к трате времени и сил. Творческие порывы пропадают втуне из-за педантизма и недоразумений.

Неужели никак нельзя привести общие политические установки в соответствие с духом времени, чтобы интеллекту западного мира созидательные намерения России перестали казаться чем-то чуждым и отталкивающим, поскольку она не хочет расстаться с устаревшим политическим жаргоном, лексиконом классовой борьбы, который вышел из оборота лет пятьдесят тому назад? Любая частица этого мира, выполнив свое предназначение, должна умереть; пора признать, что умер – не только физически, но и умственно – сам Карл Маркс. Цепляться за эти надоевшие фразы так же нелепо, как электрифицировать Россию при помощи электрических машин или цинковых и медных батарей образца 1864 года. Марксистская теория непримиримой вражды классов уже мешает планировать новый мировой порядок. И в нашем, англоязычном, сообществе это особенно очевидно.

Устаревшая доктрина, предписывающая безоговорочное право на истину пролетариату или политику, его представляющему, отталкивает компетентных технологов, которые жизненно необходимы для решения великой задачи, и насаждает мистический массовый энтузиазм, который противостоит дисциплинированному сотрудничеству. Я собирался твердо сказать, что Россия лишь на словах способствует единству и солидарности человечества, а на самом деле движется своим курсом к своему, особому социализму, который все больше утрачивает какую-либо связь с социализмом мировым, и при этом внушает несметным массам своего народа недоверие и даже враждебность к огромным неофициальным слоям западного общества, ратующим за всемирную консолидацию. Неужели и впрямь невозможно выработать общую линию созидательной пропаганды? Ведь мы, чего доброго, эту возможность упустим.

Нам со Сталиным пришлось говорить через переводчика; это очень типичный пример того, как условия общения отстают от материального прогресса. Он говорит по-грузински и по-русски, но не может связать и пары слов ни на одном западном языке. Поэтому с нами все время был представитель МИДа, господин Уманский{348}. Достав блокнот, в котором быстро записывал по-русски то, что каждый из нас говорил, он оглашал по-русски мои мысли, почти так же проворно читал мне английские ответы, а потом сидел, с напряженной готовностью глядя поверх очков. При такой постановке дела какие-то мои фразы неизбежно пропадали, восполняясь фразеологией Уманского. Беседу замедляли и мои настойчивые попытки удостовериться по ответу в том, что до Сталина верно донесли хотя бы суть моих рассуждений, оставляя в стороне вопрос об оттенках смысла.

Все мои подспудные опасения увидеть перед собой сурового и непреклонного горца рассеялись с первой минуты. Он – один из тех, кто на фотографиях и портретах выглядит совершенно иначе, чем в жизни. Его непросто описать, и многие описания преувеличивают мрачность и неподвижность лица. Скованность в общении, личная простота породили толки о коварном лицемерии; сделали его предметом изобретательной, падкой на скандал, глухой молвы. Обычные обстоятельства его частной жизни так старательно замалчивались, что это плохо сочеталось с его исключительным положением в обществе, и, когда около года назад его жена неожиданно умерла от какой-то болезни мозга, людское воображение сочинило легенду о самоубийстве, что было бы невозможно, будь здесь хоть немного больше стремления к открытости. Стоило нам начать беседу, и все мои мысли о подводных течениях и скрытом душевном напряжении исчезли бесследно.

Я увидел ничем не примечательного человека в вышитой белой рубахе, темных брюках и сапогах, который что-то высматривал в окно, стоя в просторной и почти пустой комнате. Он чуть застенчиво взглянул на меня и с дружеской открытостью пожал мне руку. Ничем не примечательны были и черты его лица; их нельзя было назвать ни безупречными, ни, уж тем более, «утонченными». Взгляд блуждал где-то в стороне от меня, но не потому, что мой собеседник избегал смотреть мне в лицо – он был начисто лишен того непомерного любопытства, которое понуждало его предшественника на протяжении всей беседы пристально смотреть на меня из-под ладони, прикрывавшей больной глаз.

Начал я с того, что рассказал ему, как Ленин в конце разговора заметил: «Возвращайтесь и посмотрите на нас через десять лет». Я протянул все четырнадцать, но теперь повстречался в Вашингтоне с Франклином Рузвельтом и, пока мои вашингтонские впечатления еще свежи, захотел встретиться с мозговым центром Кремля, поскольку считаю, что именно эти два человека, и только они, определяют будущее человечества. Он ответил обычной формулой ложной скромности – все это мелочи, сущие пустяки.

Мы никак не могли преодолеть застенчивости. Оба были настроены дружелюбно, нам хотелось добиться непринужденности, но ее не было. Его, по-видимому, очень смущало неравенство нашего положения, но он держался естественно и понимал, что разговор затронет очень значительные темы. Он предложил сесть за стол; господин Уманский сел рядом с нами, достал свой блокнот, открыл его и разгладил с видом деловитым и ожидающим.

Я чувствовал, что мне придется нелегко, но Сталин с такой готовностью и желанием объяснял свою позицию, что скоро паузы, необходимые для перевода, почти перестали ощущаться, поскольку я был занят подготовкой ответов. Я полагал, что у меня в распоряжении не больше сорока минут, и, когда они прошли, неохотно предложил прервать беседу, но он выразил твердое намерение продолжать ее хоть три часа. Так мы и сделали. Нас обоих остро интересовало, что думает собеседник. В общем, мне удалось сказать ему все, что я хотел. Свою точку зрения я излагал выше, поэтому интересно здесь только то, как отвечал мне Сталин.

Не знаю, кого из нас это больше поразило, но я по ходу беседы сильнее всего удивился тому, что он не желает видеть и отдаленного сходства между процессами, методами и целями Вашингтона и Москвы. Когда я заговорил с ним о планируемом мире, я изъяснялся на языке, которого он не понимал. Выслушивая мои предложения, он никак не мог взять в толк, о чем идет речь. По сравнению с президентом Рузвельтом он был очень скупо наделен способностью к быстрой реакции, а хитроумной, лукавой цепкости, отличавшей Ленина, в нем не было и в помине. Ленин был насквозь пропитан марксистской фразеологией, но эту фразеологию он полностью контролировал, мог придавать ей новые значения, использовать ее в своих целях. Ум Сталина почти в той же степени вышколен, выпестован на доктринах Ленина и Маркса, как выпестованы гувернантками те умы британской дипломатической службы, о которых я уже написал столько недобрых слов. Его способность к адаптации так же невелика. Процесс интеллектуального оснащения остановился у него на точке, которой достиг Ленин, когда видоизменил марксизм. Ни свободной импульсивностью, ни организованностью ученого этот ум не обладает; он прошел добротную марксистско-ленинскую школу. Иногда мне казалось, что я сумею сдвинуть его в нужном направлении, но, как только он чувствовал, что из-под ног уходит твердая почва, он хватался за какую-нибудь освященную временем фразу и устремлялся назад, к ортодоксальности.

Я никогда не встречал более искреннего, прямолинейного и честного человека. Именно благодаря этим качествам, а не чему-то мрачному и таинственному, обладает он такой огромной и неоспоримой властью в России. До нашей встречи я думал, что он, вероятней всего, занимает такое положение потому, что его боятся; теперь же я понимаю, что его не боятся, ему доверяют. В русских есть что-то и детское, и утонченно-лукавое, и перед этим качеством – в себе и в других – они испытывают естественный страх. Сталин же – грузин, не ведающий тонкостей. Его непритворная ортодоксальность убеждает соратников, что все задуманное будет осуществляться без головоломных осложнений, самым лучшим из возможных способов. Околдованные Лениным, русские как огня боялись отступить от его магических заветов. Закоснелость Сталина, мешающая увидеть современные реалии, лишь отражает, без малейших признаков оригинальности, охранительную закоснелость его соратников.

Сначала я набросился на него, утверждая, что наше время автоматически требует крупномасштабного планирования под контролем общества, частичной национализации транспорта и основных производств; собственно, это и происходит и в советском мире, и за его пределами. Потом я долго критиковал старомодную пропаганду классовой борьбы, в которой под понятием буржуазии смешиваются самые разные типы людей и занятий. Это одно из самых губительных и ложных упрощений в том массовом буйстве умов, каким была русская революция. Я сказал, что представители «буржуазии», например техники и ученые, медики, мастера, опытные производители, авиаторы, инженеры, – могли бы, да и должны, стать самым подходящим материалом для созидательной революции на Западе, но сегодняшняя коммунистическая пропаганда, упорно отстаивающая мистическое правление масс, устранила и противопоставила себе как раз этих самых ценных людей. Опытные рабочие и руководители знают, что простой работяга не так способен, как его хозяин. Сталин понимал мои доводы, но его сковывало привычное почитание пролетарской массы, которая на самом деле представляет собой не что иное, как полновластный «нар-род» старомодной демократии, только под новым именем; другими словами, – это очередная выдумка политиканов. Я знал факты Октябрьской революции, и мне показалось забавным озадачить его таким очевидным и неортодоксальным заявлением, как: «Любую революцию делает меньшинство». Честность вынудила его признать, что «сначала», наверное, так и было. Я пытался снова вернуться к тому, что Запад и Восток могли бы объединиться, чтобы создать социалистическое Мировое государство, процитировав слова Ленина, сказанные после революции: «Теперь коммунизм должен учиться торговать», и добавил, что в отношении Запада это нужно понимать наоборот. Бизнес должен учиться обобществлению капитала – только этого, в сущности, достиг сегодня русский коммунизм. Это – не что иное, как государственный капитализм с некоторыми космополитическими традициями. Запад и Восток начинали свой путь, имея совершенно разный исходный уровень материальных достижений, а теперь у каждого из них – то, чего не хватает другому; и я ратую за планетарное завершение революционного процесса. Сталин, к тому времени уже вполне раскованный и заинтересованный ходом беседы, вдумчиво пососал трубку (он очень вежливо попросил у меня разрешения курить), покачал головой и глубокомысленно сказал: «Nyet». Мысль о таком взаимодополняющем сотрудничестве, очевидно, возбудила его худшие подозрения. Теперь мне, по-видимому, предстояло услышать главное. Он поднял руку как школьник, который хочет прочитать стихи, и стал диктовать ответ, пересыпанный партийными формулировками. Процесс обобществления в Америке – это не подлинная пролетарская революция; «капиталисты» стремятся спасти свою шкуру, притворяясь, будто отказываются от власти, а на самом деле – прячутся за угол, чтобы потом вернуться. Теперь все ясно. Единственная истинная вера – в России, другой миру не дано. Америка должна совершить свою собственную Октябрьскую революцию и следовать за русскими вождями.

Затем мы обсуждали свободу слова. Он признавал необходимость и достоинства критики, но предпочитал, чтобы она была домашнего, партийного изготовления и не выходила за пределы партийной организации. Там, сказал он, царит критика необыкновенно принципиальная и свободная. Критика же извне может быть предвзятой.

Под конец я, как и собирался, снова подчеркнул, что и он и Рузвельт занимают исключительное положение и могут обращаться к миру вместе. Вышло нескладно, так как надежда, что человек, управляющий Россией, хотя бы частично поймет преимущества конвергенции, которая помогла бы создать коллективный капитализм на Востоке и на Западе, была подорвана. Он отвечал отрицательно, оставаясь при своем мнении. Мне следовало хорошо выучить русский язык или пригласить другого переводчика, тогда я сократил бы разделявшую нас дистанцию. Обычные переводчики питают склонность к штампам. Ничто не страдает так сильно при переводе, как свежесть незнакомой идеи.

В ходе моих московских встреч я все больше обнаруживал в себе склонность психоаналитически исследовать то сопротивление, которое встречает здесь любая созидательная идея, если она – с Запада. Это просто бросается в глаза. Если так пойдет и дальше, через несколько лет мы услышим от Москвы: если не «Россия для русских», то «Советы для марксистов-ленинцев! Тех, кто не поклоняется пророкам – долой!» – а в отношении мира и мирового единства это одно и то же. Вызвано это очень глубоким, неисправимым патриотизмом, который особенно действен из-за того, что его скрывают, как скрывали неизбывный французский патриотизм за призывами к всемирному братству во времена первой французской революции.

Примерно через день я довольно долго говорил о контроле над рождаемостью и о свободе слова с Максимом Горьким и более молодыми русскими писателями. Встретились мы в красивом, прекрасно обставленном доме, который правительство ему выделило. Внешне Горький очень мало изменился с 1906 года, когда я навещал вечно встревоженного, многострадального беглеца на Стейтен-Айленде. Нашу первую встречу я описал в «Будущем Америки». Следующий раз мы виделись с ним в 1920 году («Россия во мгле»). Тогда он был близким другом Ленина, но относился критически к новому режиму. Теперь он превратился в законченного сталиниста. Между нами, к сожалению, снова встал переводчик – Горький, несмотря на годы в Италии, окончательно забыл все языки, кроме русского.

Несколько лет назад при содействии Джона Голсуорси мы создали международную сеть литературных обществ, получивших название ПЕН-клубов. Поначалу они служили дружескому общению писателей и в отдельных странах, и между ними, однако жестокие преследования еврейских и левых писателей в Германии, а также попытка захватить Берлинский ПЕН-клуб и использовать его для нацистской пропаганды поставили перед организацией новые серьезные вопросы. Как раз в это время Голсуорси умер, и я занял его пост. Как президент и председатель собрания я был вовлечен в два бурных спора, произошедших в Рагузе и в Эдинбурге. Слабой, но очень широкой организации поневоле пришлось вступить в борьбу за свободу слова в искусстве и литературе. У этой организации много недостатков, но она может гласно проповедовать свои идеи, а гласность в таких вопросах имеет первостепенное значение. Местные битвы за свободу и достоинство литературы происходили в берлинском, венском, римском клубах, и теперь я спросил новых русских писателей: не пора ли освободить от государственного контроля литературную деятельность в России и создать в Москве свободный и независимый ПЕН-клуб? Я говорил о том, как необходима свобода письменного высказывания, устного слова, изобразительного искусства в любом высокоорганизованном государстве, что, чем жестче нравы в политической и общественной жизни, тем нужнее, чтобы критика время от времени бросала им вызов. Для всех моих слушателей эти идеи были полным откровением, хотя Горький, должно быть, когда-то их разделял. Но если и так, он их забыл или постарался от них отрешиться.

Сидя за длинным чайным столом, который был накрыт в высокой, белой, залитой солнцем галерее, где над капителями колонн сновали ласточки и кормили своих птенцов, мы ожесточенно проспорили около часа. Было там с полдюжины молодых русских писателей, приехали и Литвиновы{349} из такой же роскошной виллы на другом конце Москвы. Для меня, без сомнения, самым примечательным в этом разговоре было то, что каждый был убежден: литературу нужно контролировать и ограничивать. Кроме того, они всюду подозревали козни «капиталистов», умы, включая и горьковский, прошли основательную выучку. Мне не понравилось, что Горький стал противником свободы. Это меня больно задело.

Должен сознаться, что я был глубоко разочарован. Он сильно изменился. То человеческое, страдальческое начало, которое располагало к нему в годы его странствий, совершенно испарилось. Он стал Пролетарским Гением с твердыми классовыми установками. Его авторитет в Советском Союзе огромен – и создан совершенно искусственно. Его литературный труд, каким бы значительным он ни был, не может оправдать такую непомерную славу. Горького раздули больше, чем Роберта Бёрнса в Шотландии или Шекспира в Англии. Он стал чем-то вроде неофициального члена правительства, и как только властям нужно придумать название для самолета, улицы, города или организации, они легко выходят из положения, давая им его имя. По-видимому, он спокойно принимает то, что его забальзамируют и положат в мавзолей, когда ему настанет черед превратиться в спящее советское божество. Сейчас же он собирает вокруг себя и критикует молодых писателей. И вот он сидит рядом со мной, мой старый друг, бывший изгнанник, страдалец, которого я пытался поддержать и утешить, а теперь – почти обожествленный, позабывший всю свою печаль, косит на меня своими татарскими глазами и хитроумными вопросами пытается вывести меня на чистую воду, желая разоблачить происки «капиталиста», тайно плетущего свою паутину. Если все время плыть на запад, в конце концов приплывешь на восток; здесь, в послереволюционной России, когда перемещение налево описало полный круг, пороки правой ориентации предстают в еще более неприглядном свете, а свобода слова ограничена угодливыми мнениями.

Горького, кажется, мало волновало, что наш жалкий ПЕН-клуб все это время боролся за права левых экстремистов вроде Толлера{350}, что все свои битвы он вел во имя свободы для левых. В новорожденном мире догматического коммунизма нельзя признать ни белогвардейских, ни католических, ни каких бы то ни было левых писателей, как бы прекрасно они ни писали. Так, в 1934 году Максим Горький, к моему изумлению, приводил те же самые аргументы, с помощью которых американцы в 1906-м выжили его из Нью-Йорка.

Я тщетно пытался возразить, что люди все же имеют право спорить насчет конечного совершенства ленинизма. Очень важно, чтобы посредством искусства и литературы они могли поделиться тем, что сформировалось в их сознании – общепринятым и неортодоксальным, дурным и хорошим. Политическая деятельность и общественное поведение должны регулироваться правилами и законами, но в мире самовыражения нет ни законов, ни правил. Творчество нельзя запереть на замок. Нельзя сказать: «Творить вы можете до сих пор, не дальше». Социализм существует во имя достоинства и свободы человеческой души, а не душа для социализма. На попытку переводчика как можно лучше передать такое странное утверждение ответили скептическими улыбками. Быть может, заговорив о душе, я поставил перед Горьким непосильную задачу.

Преобразившийся изгнанник медленно покачал головой и начал приводить доводы, чтобы оправдать контроль властей над новой мыслью и инициативой. Свобода, настаивал я, должна быть основой русского ПЕН-клуба в России, если его можно создать. Что ж, отвечал он, может быть, она и уместна в более стабильном англосаксонском мире, где вправе себе позволить игру с заблуждениями и ересью; но Россия, в сущности, ведет войну и не может быть снисходительной к оппозиции. Я слышал все это раньше. В Рагузе Шмидт-Паули, защищая нацистов, в Эдинбурге фашист Маринетти{351} приводили точно такие же доводы в пользу ограничений и запретов.

Я почувствовал вдохновение и стал возражать в духе Гегеля. Ничто, сказал я, не может существовать без своей противоположности, и, если полностью уничтожить противоположность какого-либо явления, само оно тоже обречено на смерть. Жизнь – это реакция, и мысль может достичь ясности только в том случае, если вполне представляет свою противоположность. Отсюда, доказывал я, с неизбежностью следует, что, если подавлять людей, которые так или иначе воспевают свободу личности, прелести частной торговли, тайны веры, чистое искусство, собственные причуды, королевскую власть, грех, разложение, порок, ленинизм утратит жизненную силу и перестанет существовать. Думаю, что перевели правильно, но обладатели несгибаемого русского характера, затруднились с ответом.

Литвинов пресек их колебания, спросив, хочу ли я, чтобы высланные белогвардейские писатели вернулись в Москву. Я сказал, что ему решать. Возвращение это принесло бы пользу им самим и всей России, как и возможность их выслушать, но в любом случае принцип ПЕН-клубов таков, что ни один подлинный художник, ни один писатель, каковы бы ни были его общественные или политические убеждения, не может быть лишен права в них вступить. Я пообещал, что оставлю свое предложение в письменном виде, чтобы его прочитали на предстоящем съезде советских писателей. Если они решат вступить в свободное братство ПЕН-клубов, очень хорошо. Если же нет, я приложу все силы к тому, чтобы об их отказе узнал весь мир. Именно русское интеллектуальное движение больше всего пострадает от такого упорного стремления строить все культурные связи с внешним миром в одностороннем порядке – Россия предлагает свои идеи и не принимает никакой критики. Человечеству, в конце концов, может просто наскучить осознанно героическая и неосознанно мистическая Советская Россия, заткнувшая уши воском.

Спустя несколько дней у Алексея Толстого{352} в Детском Селе (так окрестили Царское Село) мне довелось погрузиться в несколько другую атмосферу. Там я тоже встретился с писателями и представил им на обсуждение все ту же идею – раскинуть по всему миру тонкую сеть сообществ, которые объединяет свобода и достоинство искусства и литературы. Между Ленинградом и Москвой всегда существовал очень отчетливый контраст в том, что касается умственного склада, темперамента и политических убеждений. Манеры и поведение жителей этих городов совсем разные; бывшая столица обладает строгой величавостью в духе семнадцатого столетия и северной холодноватостью, весьма непохожей на беспорядочную суету многолюдных улиц и ярмарочное оживление Москвы. Даже служение новой вере здесь иное. В этом северном городе нет ничего, что обладало бы таким же эмоциональным пафосом, как ленинская гробница; даже антирелигиозный музей в огромном Исаакиевском соборе напротив гостиницы «Астория» – просто какая-то наглядная агитка, занесенная с улицы в невозмутимое великолепие почти совершенно недуховного храма. Христианство в Ленинграде никогда не было таким живым, как у Иверской в Москве; не стала живой здесь и новая, красная, религия.

После беседы у Горького я сделал выводы и ленинградским писателям изложил все искусней. Ничего похожего на подозрительность и твердые предубеждения той, первой, встречи я здесь не встретил. Оказалось, что они вполне готовы принять идею ПЕН-клубов и отстаивать свободу научного и художественного выражения перед соображениями политической целесообразности. Они обещали поддержать на Съезде мой меморандум, где я предлагаю учредить российский ПЕН-клубовский центр, в котором был бы обеспечен свободный обмен мнениями; и я с огромным интересом буду ждать сообщения об их схватке с откровенной нетерпимостью московских умов. Сейчас, когда я это пишу, Съезд еще не собрался.

Спорил я с Горьким и о контроле над рождаемостью. Ничем не отличаясь от множества других вождей, у которых созидательный оптимизм в конфликте с подсознательным патриотизмом, он целиком и полностью за то, чтобы население России достигло четырехсот или пятисот миллионов; ему безразлично, что будет с остальной частью человечества. России могут понадобиться солдаты, чтобы защищать Русскую идею, – Муссолини точно так же проклял самую мысль о контроле над рождаемостью в Италии. Раньше Горький был записным пессимистом, не скрывавшим пристрастия к мрачным тонам, но теперь оптимизм его просто безграничен. Видимо, он желает сказать, что под красным знаменем земля сколь угодно долго прокормит растущее население, – конечно, если останутся стоячие места. Для пролетариата при новом режиме, как для Бога при старом, нет ничего невозможного. Чем больше ртов, тем больше еды. Для этого и существуют советские ученые, которым, по-видимому, всегда можно дать соответствующие указания, а если нужно, то и приказания.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю