Текст книги "Опыт автобиографии"
Автор книги: Герберт Уэллс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 70 страниц)
Чаще всего «Морлиевы бульдоги» вступали в потасовку в меньшинстве и в основном брали верх. Думаю, обостренное классовое чувство, которое я тогда приобрел, пошло мне на пользу.
Я никогда не верил в превосходство низших. Моей любви к пролетариату не хватает энтузиазма, и, думаю, это чувство восходит к нашим дракам на Мартин-Хилл. Я почти не скрывал инстинктивного неприятия материнского почитания королевской семьи и всех вышестоящих, а все потому, что изначально во мне была заложена немалая нетерпимость: пылкая моя душа требовала равенства, но равенства социального статуса и возможностей, а не одинакового уважения ко всем или одинаковой платы; у меня не было ни малейшего желания отказаться от представления о своем физическом превосходстве и сравняться с людьми, добровольно принявшими свое униженное положение. Я считал, что быть первым в классе лучше, чем быть последним, и что мальчик, выдержавший экзамен, лучше тех, кто провалился. Я не намерен пускаться в спор о том, насколько приемлем или похвален такой взгляд, но долг биографа повелевает мне рассказать о действительном положении дел. В том, что касалось широких народных масс, я целиком разделял взгляды матери; я принадлежал к среднему классу, или к «мелкой буржуазии», если использовать марксистскую терминологию.
И совершенно так же, как моей матери было положено верить в ад и в то же время надеяться, что никто туда не попадет, я верил в существование низших классов и отвергал тех, кто к ним принадлежал. Я не думал, что низшие заслуживают какого-либо уважения. Они могли вызывать сочувствие за свою нелегкую долю или презрение за неспособность преуспеть в жизни. Но это уже другое дело. Выношенная мною мысль, развитие которой я намерен проследить в этой книге, шла бок о бок с идеями коммунистов об основанном на научных началах бесклассовом обществе, но для меня подобное общество представляло собой, по существу, модификацию среднего класса, вобравшего в себя стоящих над ним аристократов и плутократов и находящихся ниже него крестьян, пролетариев и вообще неимущих.
Троцкий оставил запись о том, что Ленин после единственного разговора со мной назвал меня «неисправимым мещанином». Это было трезвое замечание. Ленин с Троцким принадлежали к состоятельным слоям общества; и тот и другой вступили в жизнь в условиях, не сравнимых с моими, но их мысль была обесцвечена марксистским догматизмом и сентиментальностью, что и помешало им вспомнить, с чего они начали. Мой разговор с Лениным свелся в конечном счете к вопросу о «ликвидации» крестьянина и городского труженика при помощи развитой агрокультуры и техники. Ленин так же поддерживал эту идею; мы говорили об одном и том же, но при этом словно бы о чем-то совершенно различном, поскольку мысли наши были настроены у каждого на свой лад.
2. Мир в восприятии подростка (1878–1879 гг.)(4 августа 1933 года.) Последние день-другой я пытался припомнить, каким мне явился мир в 1878-м, когда я поступил в школу, и в 1879-м, когда я учился в ней, и восстановить для себя тогдашнее мое умственное состояние. Задача эта была почти непосильной. Оказалось непросто отделить увиденное и прочитанное до тринадцати лет от позднейших своих впечатлений. Приобретенное мною после того, как мне стукнуло тринадцать, наложилось на старое, и все это вместе взятое составило мой умственный багаж. Подобная перестройка сознания шла изо дня в день, и выстроить все это в должном порядке и передать во всех подробностях представляется практически невозможным. Но даже при том, как трудно сосредоточиться и все вспомнить, нельзя просто миновать годы, на которых закончилось мое детство. С формальной точки зрения мое образование прервалось именно в это время, и понадобились два с лишним года, прежде чем я снова смог приступить к учению, причем я тогда уже был в том возрасте, когда для большей части англичан умственное развитие приходит к концу, да и не только для англичан – для всех на свете. Это бесчисленное множество людей, остановившихся на подростковом уровне, играет сегодня определяющую роль в большинстве тревожных политических и социальных событий.
Мир, в котором складывались мои представления о Вселенной, не знал теперешних дурацких идей о связи времени и пространства или чего-либо в этом роде. Для нас существовали три измерения, верх и низ, вчера, сегодня, завтра, и примерно до 1884 года я слыхом не слыхивал о каком-то четвертом измерении. Я тогда полагал, что это просто выдумка. Пространство, доброе ньютоновское пространство извечно имело три измерения. Я чувствовал, что за звездами скрывается безрадостная пустота, но не слишком об этом задумывался. Господь Бог, который к тому времени потерял для меня всякое значение, был с начала времен рассеян где-то в бесконечном пространстве. Он перестал быть для меня отныне чем-то похожим на громовержца, распорядителя рая и ада, каким являлся мне в ранние годы. Он стал существом безличностным. Мой разум воспринимал теперь мир без чужого вмешательства, он незаметно выхолостил реальность таких понятий и догм, как Троица и Искупление. Я ощущал, что тут кроется какая-то ошибка, но еще не выработал собственной философии в противовес всем этим странным верованиям. Я просто перестал об этом думать. Если б меня воспитали в католической вере, которая наделяет каждого из нас личным святым и местной Девой Марией, такой молчаливый отход от старых представлений был бы невозможен. Пришлось бы решительно выбирать «да» или «нет», и я мог бы раньше назвать себя атеистом.
Порой я обнаруживал, что молюсь – всегда некоему Богу вообще. Он оставался для меня Богом, рассеянным в пространстве и времени, но все же мог откликнуться или волшебным образом изменить порядок вещей. Я молился на соревнованиях или на экзаменах или когда просто чего-нибудь боялся. Я нуждался в поддержке. На первом моем экзамене по бухгалтерии я не сумел составить баланс. И принялся горячо молиться. Прозвенел звонок, экзаменатор следил за моими отчаянными усилиями. Я опустил руки. «Ну ладно, Господи, – подумал я, – больше ты меня на эту удочку не поймаешь!» Мне тогда еще не было двенадцати лет.
В этой Вселенной с ее неопределенным, рассеянным в пространстве Господом двигалась по своей орбите Земля, следуя между звезд, чьи пути было трудно понять и еще труднее запомнить. Я не раз читал, что Земля занимает в пространстве не больше места, чем кончик иголки, что если Солнце такое громадное, как купол собора Святого Павла, то Земля не больше клубничного семечка, высаженного где-то на окраине, и мне постоянно попадались подобные убедительные примеры, но стоило отвлечься от этих непреложных фактов, и семечко росло, в то время как я рос еще быстрее. Купол собора Святого Павла занял во Вселенной подобающее ему место… как и Млечный Путь. Этого требовал мой разум. И еще он требовал, чтоб Господь был досягаем. А иначе какой в нем прок?
Земля, даже если буквально следовать космологическим теориям, все разрасталась, подобно мыльному пузырю, пока не заполнила всю картину. В былые дни, кроме нее, ничего не существовало. На Северном и Южном полюсах и на экваторе, проходившем через Тропическую Африку, таились всякие чудеса. «Повесть о приключениях Артура Гордона Пима» Эдгара По{44} показывает, как мог человек даже такого незаурядного ума представлять себе век назад район Южного полюса. Старушка-Земля обладала тогда твердой коркой, жидким ядром и, что само собой разумеется, страдала от хронического несварения желудка – землетрясений, выбросов лавы и пепла. С тех пор она значительно затвердела.
Более того, у нее уже была своя история, которая в те дни быстро открывалась человеческому взору. Для меня было совершенным откровением, когда я увидел это прошлое в садах Хрустального дворца в Сиденхеме воплощенным в больших пластиковых изображениях мегатериев, всевозможных динозавров и подобных лягушкам лабиринтодонтов (поначалу считалось, что лабиринтодонты были похожи на лягушек). Почему-то всякий день, когда меня водили в Хрустальный дворец, у меня начинала болеть печенка, но тем не менее впечатление все это производило самое сильное. Моя мать объяснила мне, что передо мной животные времен Великого потопа. Я догадался, что их не взяли в ковчег по причине слишком больших размеров, но все равно было нехорошо, что ихтиозаврам дали тогда утонуть.
Немного позже я проштудировал книгу Гумбольдта{45} «Космос» и узнал кое-что о геологических эпохах. Но поскольку я принял гипотезу о том, что дни творения на самом деле означают геологические эпохи, ничто не изменилось в моем восприятии прошлого нашей планеты. Мои представления просто расширились. Творение, как бы далеко оно ни отступило от нас, оставалось по-прежнему точкой отсчета, занявшей каких-то шесть дней, началом времени, до которого просто ничего не было, а пиротехнический день Страшного суда, после которого время кончится, закрывал перспективу с другой стороны. Полная пустота и во времени, и в пространстве окружала мою вселенную с обеих сторон. «Когда-нибудь мы все это узнаем», – отвечала мать на мои вопросы о том, что ожидает нас впереди, а пока мне приходилось довольствоваться этим объяснением.
Но что бы я в том возрасте ни подвергал сомнению, в бессмертии своем я не сомневался. Вселенной словно и не было до того, как я ее осознал, и она не существовала вне моего сознания. Думаю, именно такие чувства испытывает всякое юное существо. У молодых животных вера в собственное бессмертие не оформлена в словах, но, наверно, она есть и у них. Страх смерти – это не страх собственного исчезновения, а страх чего-то неизвестного и неприемлемого. Я думал, что жизнь моя будет длиться и длиться. Я очень хорошо сдал экзамены Колледжу наставников, почему бы мне не выдержать и испытание Страшного суда? Но мир в те дни был наполнен для меня таким бесчисленным количеством интересных вещей, что мне просто некогда было задаваться этими основополагающими и вечными вопросами.
Все вокруг должны были гордиться мной, потому что я англичанин. Незадолго до того изданная книга Дж.-Р. Грина{46} «Краткая история английского народа» (1874) пришла ко мне во всем своем обаянии, не помню уж точно, то ли прямым путем, то ли через чье-то посредничество, и я с восторгом воспринял мысль, что я белокурый, голубоглазый представитель нордической расы и тем самым – лучший образец человеческой породы. Англия в те времена ощущала себя страной тевтонской, на что сильно повлияли Томас Карлейль{47} и тогдашний королевский дом; мы говорили о «кельтском окружении», но умалчивали о кельтском влиянии, а поражение Франции в войне 1870–1871 годов было воспринято как окончательный крах декадентских латинских народов. Это неплохо смешивалось с антикатолицизмом, шедшим от протестантской традиции XVIII века{48}, но остававшимся живым и враждебным по отношению к католической вере, когда та уже заметно утратила свое влияние. Мы, англичане, в силу врожденного своего превосходства, практически без особого труда овладели империей, над которой никогда не заходило солнце, и по причине нерешительности и робости других народов были вынуждены медленно, но верно двинуться по пути к мировому господству.
Все это выстроилось в моей голове за то время, что я таскал свой зеленый ранец из нашей разоренной лавки в школу мистера Морли и обратно, и если б кто-нибудь тогда ненароком усомнился в моем превосходстве над каким-нибудь русским князем или индийским раджей в зените славы, я бы засмеялся ему в лицо или же подивился такому невежеству.
Меня не учили общей истории, а только истории Англии, страны, которая после нескольких веков, когда ею правили преступные короли, после гражданских конфронтаций и войн с Францией, поднялась к Реформации и расцвела в качестве имперской державы; я почти не знал географии – лишь географию Великобритании. Только из случайно попавших в руки книг я узнал, что за пределами Англии существует немало интересного. Но я рассматривал изображения Тадж-Махала, Колизея и пирамид с тем же чувством, с каким слушал рассказы о разумности животного мира (о бобрах, пчелах, птичьих гнездах, брачных обычаях лососей и тому подобном). Все это не могло поколебать моего глубокого довольства собой, своим городом, своей страной, своим народом, своей империей и собственным своим кругозором.
В ту пору у меня были те же идеи об арийском превосходстве, что у Гитлера. Чем больше я узнаю о нем, тем больше уверяюсь, что его идеология в точности походит на мою, когда мне в 1879 году было тринадцать лет; разница только в том, что у него в руках мегафон. Не помню, из каких книг я впервые вычитал, что существовала Великая арийская раса, мигрировавшая по европейским равнинам, двигавшаяся то на юг, то на север, то на восток, то на запад, менявшая в ходе этих передвижений, согласно закону Гримма{49}, систему гласных и вытеснявшая человеческие существа низшей расы. Но эти живописные сведения были всего лишь фоном для скучных фактов древней истории. Окончательное торжество идей об арийском превосходстве должно было оттеснить на задний план историю евреев, а я и без того испытывал к этому народу инстинктивную неприязнь за то, что он занимал слишком уж большое место в Библии. Я дурно относился к Аврааму, Исааку, Моисею, Давиду вкупе с самим Отцом Небесным, но, в отличие от Гитлера, не испытывал враждебных чувств к евреям-современникам. Многие среди пансионеров мистера Морли были евреями, но меня это совершенно не волновало. Мой самый близкий друг, Сидней Боукет, был, сам того не зная, евреем, но вопрос о национальности между нами даже не возникал.
Я был подвержен всяким фантазиям – я жил в мечтах лет до пятнадцати-шестнадцати, пока мое воображение не приобрело более конкретных форм и я не начал становиться попеременно то великим военным диктатором наподобие Оливера Кромвеля, то великим республиканцем вроде Джорджа Вашингтона или Наполеона, его доимператорского периода. Отправляясь на одинокие прогулки, я участвовал в настоящих сражениях. Я шел по Бромли, маленький, хилый и плохо одетый мальчишка, посвистывая с безразличным видом сквозь зубы, и никто бы не заподозрил, что вокруг меня гарцевал мой штаб и ординарцы пускались вскачь, неся мой приказ передвинуть пушки и сконцентрировать огонь на расположенных внизу строениях, а потом взять штурмом дальнюю высоту. Жители Бромли выходили на Мартин-Хилл подышать свежим воздухом и кинуть взгляд на Шортленд через поля, по которым тогда извивалась теперь уже высохшая и исчезнувшая Рейвенсборн, и им даже в голову прийти не могло, какие кровопролития я устраивал в этих местах. Мартин-Хилл, кстати говоря, и впрямь был некогда полем сражения. Десятки раз вражеские передовые отряды поднимались на эти высоты, и за ними волнами шли в атаку победоносные пехотинцы, тогда как я, с силами в пять раз меньшими, расставлял свои пушки, мудро остерегаясь пустить их в ход слишком рано, даже при том, что враг угрожал моему центру, но зато внезапно ударял по флангам и сбрасывал их с крутых склонов в сторону Бекинхема. «Бах!» – разрывался первый снаряд, а затем еще «бах», «бах». Я скашивал их тысячами. Они нерешительно пытались забраться наверх. Но тут я поднимал людей в сокрушительную контратаку и во главе своей кавалерии гнал разбитого противника к Кройдону, всю ночь истреблял врагов и на рассвете пленял их жалкие остатки у Кестонских рыбных прудов.
И я въезжал в захваченный или отбитый у врагов город во главе своих войск, а мои школьные товарищи и двоюродные братья с удивлением смотрели на меня из окон, не веря своим глазам. И короли, и президенты, и великие мира сего шли приветствовать мудрого освободителя. Победа не заставляла меня возгордиться. Я принимал мудрые и твердые решения, исправляя местные нравы и обычаи, в особенности заботила меня деятельность оптовых магазинов, которые разорили моего отца. С людьми, закоренелыми в своих предрассудках и взглядах, со всеми этими монархистами, католиками, неарийцами я обходился сурово, как они того заслуживали. Это было нелегко, но в этом состоял мой долг.
По сути дела, Адольф Гитлер всего-навсего воплотил мои мечтания того времени, когда мне было тринадцать лет. Целое поколение немцев так и не повзрослело.
В те дни моя голова была до отказа набита подобной чепухой. Но интересно отметить, что, размышляя о международных конфликтах, союзах, военных кораблях и пушках, я в то же время ничего не знал о финансовых отношениях и экономике. Вот о чем я не думал, так это о строительстве плотин, прорытии судоходных каналов, орошении пустынь или воздухоплавании. Склонности к этому я не имел. Я ничего не знал о том, как строят дома, как их потом оборудуют, и, само собой, не задавался подобными вопросами. Думается, это все потому, что ничто не увлекло мой ум в подобную сторону. Да и литературы обо всем этом не было. Я не считаю, что у одаренного богатым воображением подростка существует природная тяга к кровопролитию, но сражения и победы были самым живым и вдохновляющим, что я извлек из истории. В Советской России мне рассказывали, что свою историю они сумели выправить.
В своей взрослой жизни я много лет не мог отделаться от этих потускневших воинственных фантазий. Вплоть до 1914 года у меня сохранялся живой интерес к военным играм с игрушечными солдатиками и пушками, и я получал от них такое же удовольствие, как и от своих детских выдумок. Я вел весьма занимательные образцовые военные действия, основные правила которых изложил в маленькой книжечке «для мальчиков и девочек всех возрастов» «Маленькие войны»{50}. Я встречал людей, которые были в этом со мной схожи, к примеру Л.-С. Эмери{51}, Уинстон Черчилль{52}, Джордж Тревельян{53}, Ч.-Ф.-Г. Мастерман{54}, чье воображение следовало тем же путем; они не сумели перестроиться и так и остались политическими подростками. По-моему, я перерос это состояние между 1916 и 1920 годами и научился думать о войне, как положено сознающему свою ответственность взрослому человеку.
Я не могу припомнить каких-либо сексуальных или глубоко личных элементов в своих ранних грезах. Пока я не повзрослел, сексуальные мечтания являлись мне только в пограничной зоне между сном и бодрствованием. Я с восторгом предавался мечтам о войне, но стеснялся секса; я противился всякому любовному желанию и чувственности.
Мои сексуальные склонности были, я думаю, менее явны и более сдержанны, когда мне было двенадцать или тринадцать лет, чем когда мне было девять или десять. Раннее мое любопытство было удовлетворено, а физическая потребность еще по-настоящему не проснулась.
В моем умственном развитии, в той его фазе, когда я походил на Гитлера, мои два брата не играли особой роли. Один был на девять лет старше и уже поступил в ученики к суконщику, другой был старше меня на четыре года, и его ждала та же участь. Мы не были близки. Мой старший брат Фрэнк был из тех озорных ребят, в чьем характере бойкость сочетается с колючим юмором. По словам матери, он мог «задразнить до смерти». Он живо интересовался механикой и пиротехникой и любил удивлять окружающих. Он возился с часами и паровыми машинами, пока они не ломались, и порохом, пока тот не взрывался. Он ухитрился так соединить все провода от звонков в гостинице дяди Тома, что, когда кто-нибудь звонил, звон раздавался по всему дому. Но Фрэнк не добился этим признания, напротив. Он шатался по железнодорожной станции, восхищенно разглядывал паровозы и мечтал, чтоб хоть что-нибудь да случилось. Однажды в Виндзоре он забрался на маневренный паровоз, стоявший на запасных путях, нажал на какой-то рычаг и не без труда вернул его в прежнее положение. К тому времени машина успела пробежать добрых полмили, и Фрэнк немедленно стал персоной нон грата на Юго-Западной железнодорожной станции и в ее окрестностях. Кинувшийся вслед за ним машинист думал в первую очередь о своей машине, так что мой брат вышел сухим из воды и, главное, остался в живых.
Склонность баловаться всевозможными рычагами сделала Фрэнка заводилой среди его сверстников. За ним ходила целая ватага и смотрела, что он еще выкинет. А он что ни час попадал в беду. Но и беда была ему нипочем, пока не касалась меня, а я в его эскападах не участвовал. Фредди был мальчик более благонравный, но он ходил в другую частную школу, тогда как я проводил время у Морли. Потом я, как говорится, дорос до своих братьев, и мы много говорили по душам. С Фрэнком, старшим, когда я стал подростком, мы сделались добрыми друзьями и по праздникам совершали долгие прогулки. Но в ту пору, о которой я пишу, время для этого еще не настало.
Наша семья не из тех, где за столом принято философствовать. Ортодоксальность моей матери была верным средством избегать умных разговоров. Так что я рос и развивался, словно был единственным ребенком.
Отношения с братьями в детские годы складывались у меня из обид, затаенной злости и шумных проявлений агрессивности. Я поднимал невероятный крик, если трогали мои игрушки или вмешивались в мои игры, и выказывал огромную настойчивость в попытках отнять их гораздо более привлекательное имущество. Я кусал и царапал братьев, брыкался, поскольку был крепким мальчишкой и должен был за себя постоять, им же приходилось обращаться со мной куда деликатнее, так как я был все-таки слабее и младше, мог пораниться и уж во всяком случае поднять рев. Как-то раз я, сидя за столом, не знаю уж по какому поводу, запустил вилкой во Фрэнка, и, помнится, чуть ли не год на лбу у него оставались три царапины, и хорошо еще, что этим все ограничилось, и так же отчетливо я помню, какая поднялась паника, когда я разбил окно за спиной моего брата Фредди, бросив в него деревянной лошадкой, и как в комнату ворвался холодный ветер. Под конец братья нашли хороший способ меня утихомиривать и наказывать. Они стали загонять меня на чердак и душить подушками. Мне не удавалось поднять крик и приходилось уступать. Я до сих пор помню, как меня душили. Не пойму, почему я вообще остался цел. Ведь проверить, как я там себя чувствую под подушкой, они не могли.
Большее значение для моего интеллектуального развития имело общение с некоторыми школьными товарищами, моими сверстниками. Мне нужно было с кем-то дружить, не все же только читать и мечтать. Я оставался в школе после уроков и ходил на прогулки или на крикетное поле с пансионерами в свободные дни. С крикетом не очень получалось, потому что у меня был позднее обнаружен астигматизм, но я все равно считался ценным игроком, поскольку имел свободный доступ к спицам крикетных ворот, битам и подержанным мячам. У меня завязалось любопытное приятельство с сыном лондонского трактирщика Сиднеем Боукетом. Началось у нас с драки, когда нам было по восемь лет; мы колотили друг друга чуть ли не час, после чего прониклись таким взаимным уважением, что решили впредь не расставаться. И стали большими друзьями. Мы разработали тактику совместного нападения на рослых мальчиков, что сделало нас школьными главарями задолго до нашего перехода в старший класс.
Мы много разговаривали в школе и после уроков, но о чем именно – совершенно не помню. Возможно, мы хвастались друг перед другом нашими будущими жизненными успехами. Мальчики мы были самоуверенные, поскольку среди сверстников выделялись развитием, что рождало в нас неоправданное убеждение, что способности у нас выдающиеся. Боукет был красивее, привлекательнее, быстрее умом, агрессивнее и авантюрнее; память у него была лучше, чем у меня, он быстрее считал, был аккуратнее, но уступал мне во всем, что касалось рисования, арифметики и количества проглоченных книг, что зовется общим кругозором. Порою мы изображали из себя исследователей или играли в великих вождей, причем исторические факты поставлял главным образом я. Иногда же мы вместе сочиняли историю Пусси, своего рода Кота в Сапогах, Пусси, придуманного мною вместе с моим братом Фредом, или что-нибудь про Алли Слопера{55}, великого кокни (модного тогда комического героя), или Берта Уэллса, или Малолетки Бокера. Они посещали Центральную Африку, совершали путешествия на Северный полюс, плыли вместе с морскими течениями и поднимались на Гималаи, летали на воздушном шаре и опускались на дно в водолазных костюмах; правда, об аэропланах тогда еще не помышляли. Во многих из этих выдумок отразилась наша восприимчивость к окружающему.
Боукет быстрее все схватывал, у него было более живое воображение, но как выдумщик он мне уступал. У него был хороший глаз, и он то и дело говорил: «Глянь-ка», а подобным людям я многим обязан. Позднее моя подруга Ребекка Уэст{56} тоже умела обращать мое внимание на разные вещи и даже чаще говорила мне: «Глянь-ка!» Я не встречал никого с такой же яркой впечатлительностью. Я, конечно, замечаю все окружающее, но без подсказки воспринимаю все не так глубоко. Нас с Боукетом могли бесконечно занимать то какая-нибудь крыса или необычная бабочка, то пчела или дерево, на которое нетрудно забраться, а сам по себе я бы лишь кинул на все это взгляд и двинулся дальше. Мы лазали, нарушая запреты, по чужим садам только для того, чтобы «увидеть и запомнить».
Я не помню, чтоб мы с Боукетом много говорили о сексе, да и то, что мы говорили, было романтизированно и не касалось существа дела. Мы были мальчиками приличными и стеснительными. Конечно, мы знали все неподобающие слова и, если нас тронуть или для форсу, могли начать безобразно ругаться, так что в невежестве нас обвинить было трудно. Но эта сторона жизни не слишком нас занимала. Я думаю, что грубая сексуальность проникает в сознание подростков моего возраста только там, где они находятся в постоянном контакте с юношами шестнадцати-семнадцати лет, снедаемыми сексуальным желанием, как это бывает, например, в английских привилегированных школах. Сконцентрированность на грубом сексе подросткам неприятна. Они инстинктивно сторонятся подробностей интимной жизни. Во всяком случае, мы их сторонились, хотя я не знаю, были мы в этом отношении типичны или представляли собой исключение. Я не сомневаюсь, что у Боукета были моменты вожделения в предутренние часы, но не стану домысливать – секс не занимал заметного места в наших повседневных беседах.
Однажды мы даже организовали тайное общество. К сожалению, мы так и не придумали, какая у нас тайна. Но зато мы разработали замечательный церемониал вступления. Среди прочего кандидату положено было в течение тридцати секунд продержать указательный палец над газовой горелкой. Только двое и смогли вынести это испытание – Берт Уэллс и Малолетка Бокер. Я до сих пор помню запах горелого мяса и боль в поврежденном пальце. У нас был тайный язык из исковерканных слов. Мы предупредили одного заядлого школьного наркомана, что, если он не оставит своей привычки, ему грозит возмездие нашей организации, и мы начертали мелом в уборной слово «берегись»; все это – в интересах укрепления общественной нравственности. С каким восторгом мы приняли бы свастику, если бы слышали о ней!
Ну хватит о гитлеровском периоде моей жизни, когда я был существом сентиментальным, моралистом, патриотом, расистом, великим полководцем в часы мечтаний, членом тайного общества, героем на все времена, ребенком с бешеным характером, кидающимся вилками и лягающим своих домашних. А теперь я постараюсь рассказать о том, как этому бледному заморышу-нацисту удалось избежать грозившей ему печальной судьбы человека, до конца дней своих влачащего лямку постылой и нудной работы, и распахнуть для себя новые горизонты, что и позволило ему написать эту книгу.