355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герберт Уэллс » Опыт автобиографии » Текст книги (страница 29)
Опыт автобиографии
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 05:02

Текст книги "Опыт автобиографии"


Автор книги: Герберт Уэллс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 70 страниц)

Признаюсь, для всего, что я хотел бы сделать, жизнь слишком коротка. Не думаю, чтобы я боялся смерти; просто хочется, чтобы она немного задержалась. При естественном ходе событий я, пожалуй, сочту себя счастливчиком, если проживу еще лет двенадцать, и буду в полном блаженстве, если протяну еще двадцать лет в здравом уме. В этот срок я худо-бедно уложился бы. Настоящая биография требует гораздо больше времени, не говоря уж о прочих замыслах. Я ведь знал невероятно интересных людей, о которых был бы рад написать. Жаль. Если бы мне предоставили лет сорок, я сумел бы использовать каждый день и записал бы многочисленные сокровенные наблюдения над людьми, отражающими перемены ценностей и условий; но, боюсь, не успею. Зарисовки эти должны быть многочисленными. Чтобы отобразить переменчивые реалии, надо использовать много материала. В непостоянном мире к портрету нужен фон; надо показать, откуда идет свет. Здесь, на странице 265, я заверяю недоверчивого читателя, что долго и прилежно пытался сократить ее до квинтэссенции.

Глава VIII
НАКОНЕЦ СТАНОВЛЮСЬ НА НОГИ
1. Беседы у домашнего очага (1894–1895 гг.)

Я пытаюсь написать автобиографию, и, скажу снова, пишу я как для читателя, так и для себя самого. Вспоминая первую женитьбу и развод, разбирая тогдашние бумаги, я, тоже читатель, много узнал о себе и счел естественным перейти от давних и основополагающих размышлений и дел к тому, как они отразились в моих романах и в сплетнях о моей личной жизни. Рассказ об этих романах (и псевдороманах) я довел до нынешнего времени. Отступления мои принесли пользу: они, так сказать, стали запасным путем, туда можно перегнать то, что в ином случае усложнило бы главную линию рассказа. Ведь я хочу рассказать, как развивался мой разум, как постепенно возникал новый взгляд на мир, как плановая перестройка человеческих взаимоотношений в форме Мирового государства стала и целью и поверкой моей деятельности в той же мере, как Ислам – цель и поверка для мусульманина, а Царство Божие и спасение – для искреннего христианина. С тех пор как в моей жизни укрепилась основная идея, жизнь эта (по крайней мере психологически) стала религиозной, я уже служил не себе. Словом, главное здесь – воссоздать такое мировоззрение. Попытаюсь по мере сил это сделать в последней, решающей главе, в каком-то смысле завещании, которую я назову «Идея планируемого мира».

А до того, как я приступлю к ней, нужно рассказать много всяких историй, иначе будет непонятно. Мою борьбу за самостоятельность я описал только наполовину; и вот возвращаюсь к обстоятельствам, вслед за описанием которых я углубился в анализ моих любовных порывов и дел, а именно – к началу 1894 года, когда в двадцать семь с половиной лет я покинул дом № 4 по Камнор-Плейс в Саттоне и, бросая вызов обществу, стал жить во грехе на Морнингтон-Плейс, а потом – на Морнингтон-роуд.

Последнее десятилетие XIX века оказалось на редкость благоприятным для молодых писателей: и моя удача – часть общей удачи целого поколения. Нас было много, пришедших ниоткуда и сумевших «зацепиться за борт». Царство Диккенса и Теккерея, царство их наследников и подражателей, черпавших у них вдохновение, уходило в прошлое. Они истощили ту почву, которая взрастила тип романа, доведенный ими до совершенства, точно так же, как лорд Теннисон (умерший только в 1892 г.), творец Артурова цикла, выжал все, что можно, поэтическое из современной ему буржуазии. Слава великих викторианцев, как тень могучих лесных деревьев, осеняла целое поколение, но теперь, когда забрезжил свет, у любого побега и былинки появился шанс, при том условии, что они другой породы, чем предшественники. После пожара на пепелище поднимается иной лес. Привычку к чтению переняли иные классы, с иными потребностями и запросами. Они не понимали и не ценили стиля Троллопа{183} или Джейн Остен, тонкой сатиры Теккерея; не принадлежали к «правящим классам», о которых писала миссис Хэмфри Уорд. Мрачные страсти и запреты, царившие в краю сестер Бронте{184}, или в Уэссексе Томаса Гарди и Девоншире, никогда не касались их, и даже диккенсовские настроения уже не проникали в их повседневность.

Закон об образовании 1871 года значительно расширил круг читателей; мало того – он подстегнул средние классы, ощутившие давление снизу. Вполне независимо от этого благодаря прогрессу шло брожение идей. Английский «правящий класс» захлестнула волна «интеллектуальных запросов». Под влиянием таких блистательных консерваторов, как Артур Бальфур{185} и Джордж Уиндэм{186}, люди высшего света все чаще проявляли интерес к словесности, чутко воспринимая любые признаки литературной новизны. Внесли свою лепту в общий благоприятный фон для молодых писателей и такие счастливые случайности, как вторжение в Англию клана Асторов, питавшего разорительную страсть к газетам и журналам. Требовались новые книги, свежие авторы. Возможности раскрывались повсюду – больше читателей, больше рекламы, издателей и покровителей. Теперь молодому автору не так уж легко оказаться в поле зрения. Он (или она) попадет в большую толчею. Здесь, как и везде, производство превышает возможности потребления. А в девяностых годах писателей искали. Издатели – и те гонялись за ними.

Какое-то время потребность новизны была не совсем ясна. Литературная критика тех дней сохраняла свои, особые условности. Она была научной или наукообразной. Преобладало средневековое мнение, согласно которому то, что надо знать, давно знают, а то, что стоит делать, – сделано. Удивление не пристало ученым схоластам, и отношение их к новым именам лучше всего выразит слово «признать». Со всяким новичком обращались так, словно он хочет стать преемником далай-ламы, тщательно выискивая в нем дух предшественника. Так и случилось, что тех, кто начинал в девяностых, определяли как «второй» или «новый»… – дальше шло то или иное имя. Года два-три меня благожелательно величали вторым Диккенсом, вторым Булвер-Литтоном{187} и вторым Жюлем Верном. Побывал я и вторым Барри, хотя сам он, худо-бедно, мой современник; когда же я стал писать рассказы, я оказался вторым Киплингом. Разумеется, от случая к случаю я пытался подражать этим замечательным писателям – и тому, и другому. Позже я побывал вторым Дидро, вторым Карлейлем и вторым Руссо…

До недавних пор это бывало со всеми. Литература свелась к «череде прецедентов». Издатели хотели от нас новизны, но не хотели странностей, равно как и критики. Нам вручали подержанные регалии, вряд ли кто отличился сам по себе. Билеты из вторых рук годились, по ним впускали, но вряд ли стоило усаживаться на свободные места – тот, кто это делал, редко поднимался на ноги. Петт Ридж{188}, к примеру, принял ярлык второго Диккенса до конца своих дней. Я спасся от такой участи тем, что меня, как ни странно, сравнивали со многими.

Конечно, ни я, ни Джейн, начиная жизнь заново на Морнингтон-Плейс в дешевой квартирке на первом этаже, и понятия не имели, в какое удачное время мы родились. Мы не подозревали, что мы, в сущности, – надежные, хотя и мелкие акции в пору биржевого бума. Мы верили в разумность бытия и считали, что легкий успех, подхвативший нас волною прилива, причитается нам по праву. Так уж есть, думали мы, так всегда и будет. Все просто – мы блистаем талантом и умом, а признание и деньги следуют из этого естественно. Я старался писать, как все, и нескоро понял, что происхождение и образование дали мне почти неизбежную оригинальность, так что, при всех стараниях, я просто не мог стать чьим-то двойником.

Жизнь наша в 1894 и 1895 годах была почти сплошной беседой. И на Морнингтон-Плейс, и на Морнингтон-роуд у нас была комнатка с двуспальной кроватью, из которой, раздвинув дверцы, мы переходили в гостиную. Вся одежда помещалась в комоде и в шкафу, а работал я за маленьким столиком, на котором стояла керосиновая лампа под стеклянным колпаком, или за другим столом, посреди гостиной, если на нем не ели. Все мои рукописи и тетради хранились в зеленом картонном ящике с четырьмя отделениями. Первой нашей хозяйкой на Морнингтон-Плейс оказалась немка, мадам Райнах; она так вдохновенно стряпала, так пылко сочувствовала нашему романтическому союзу, так стремилась разделить наши немудреные тайны и пооткровенничать самой, что Джейн вскоре отправилась на Морнингтон-роуд и подыскала нам новое жилье.

Хозяйка этой новой квартиры – имя ее я почему-то не могу припомнить – приняла нас с материнским радушием. То была высокая шотландка с суровыми чертами лица, для лондонской хозяйки необыкновенно опрятная, сноровистая, молчаливая и стоическая. Когда-то, если не ошибаюсь, она служила горничной у герцога Файфского. Когда выяснилось, что я все время работаю и никогда не пью, она меня полюбила. Вероятно, где-то на полпути от поместья к нынешнему промыслу ей встретился человек, лишенный моих скромных добродетелей. (Один старый приятель, у которого память получше, говорит, что ее звали миссис Льюис, а я все равно не помню.)

Просыпались мы бодрые, и, пока одевались, я сочинял стишки и «штучки», примеры которых я уже приводил. Ванной у нас не было, и небольшие наши покои становились еще меньше из-за «бадьи» – какой-то птичьей ванночки, в которой мы мылись и плескались, стараясь не столкнуться друг с другом. Порой мы заглядывали в гостиную из-за раздвижной двери, и, если там было пусто, я в штанах и ночной рубашке (пижам тогда еще не носили) или Джейн в голубом халатике, поверх которого, до самой талии, лежали светлые косы, кидались за письмами. Как правило, письма приносили добрую весть. Иногда в них был чек; иногда – предложение написать статью. Присылали нам и книги на рецензию. Пока мы читали, твердая поступь по лестнице, звон посуды, аппетитный запах, а там и стук в двери возвещали, что нас ждут кофе и яичница с беконом.

Как живо во мне воспоминание об этой веселой комнате, о Джейн, о коврике у камина, где она поджаривает хлеб, о сероватом, быть может, туманном лондонском деньке и о радостной игре углей, бросающей блики на каминный прибор и на решетку!

После завтрака я садился за работу, писал рецензию или одну из двух-трех всегда находившихся у меня в работе статей – тщательно отделывая их, пытаясь избавиться от неуклюжих оборотов, пока не останусь вполне доволен. Джейн переписывала все это, или писала сама, или отправлялась что-то прикупить, или садилась за биологию, готовясь к последнему экзамену. После утренних занятий мы делали вылазку в Риджентс-парк или шли в лавочки на Хемстед-роуд, чтобы подышать воздухом и поразвлечься до обеда, то есть до часу дня. После обеда мы добывали материал для статей.

Охоту за материалом мы считали очень важной. Мы стремились оказаться в самом неожиданном месте, в неожиданное время, чтобы увидеть его по-новому. Иногда, уже под вечер, мы шли на Хайгейтское кладбище и возмущались скудоумием тех, кто ставит надгробия; или, в манере лучших критиков, бранили Парковый музей (имея в виду, конкретно, его санитарное состояние); или в холодный ветреный день гуляли в Эппингском лесу, сочиняя «Скорбный путь через Эппингский лес». Мы глазели на витрины Бонд-стрит, рыскали по галереям и аукционам Вест-Энда, шлифуя образ Дяди, изобретенного мною в угоду читателям «Пэлл-Мэлл газетт», – могучий был человек, из тех, кто обитает в Олбани! (Труды наши увенчали «Избранные разговоры с дядей»). Я все еще состоял в Зоологическом обществе (позднее меня исключили), и материал, а заодно и ассоциации, мы искали у клеток. Когда меня осеняла идея, а статью я написать не успевал, заметки складывались в зеленый ящик.

Промозглым днем или после ужина, когда работать уже не было сил, мы играли в шахматы (здесь тоже можно было изыскать материал на статейку) или в безик, из которого даже мой искушенный ум не мог бы выжать ничего интересного. С безиком нас познакомил мой старый соученик Морли Дэвис, который занял теперь мое место у заочников и готовился к экзамену. Жил он неподалеку, навещал нас после ужина и степенно играл с нами в карты.

В концерт, в театр и в мюзик-холл мы ходили редко, по вполне понятным причинам. Позволить себе мы могли только прогулки. Если не считать случайных вечерних гостей вроде Дэвиса или моего дальнего родственника Оуэна Томаса, которому дешевизны ради я поручил бракоразводные дела, или чашки чая с Уолтером Лоу, мы ни с кем не общались. Впрочем, я и раньше не знал «светской жизни», а Джейн, чей опыт ограничивался танцами, чаем, крокетом и теннисом в Патни, отзывалась о ней с немалым презрением.

Неудивительно, что с наступлением весны мы, несмотря на успех, стали ощущать какие-то неполадки. У меня что-то случилось с лимфатической железой на шее, но когда я пошел к доктору, он сказал, что у Джейн дела обстоят гораздо хуже и если она не хочет заболеть чахоткой, ей надо больше гулять и лучше питаться. Он прописал ей бургундское, мы купили целую бутыль «Бургундского Гилби», номер такой-то, – и Джейн стала пить его как лекарство, за каждой едой. На лето мы решили перебраться куда-нибудь за город – конечно, в Лондоне легче купить книгу и связаться с издателем, но ничего не поделаешь. Мало того, мать Джейн, миссис Роббинс, сдавала тогда свой дом и жила у друзей в Северном Лондоне, ей тоже по нездоровью был нужен свежий воздух. Примирившись с нашими необычными отношениями, она согласилась поехать с нами. Пока мы колебались, мне привалило много работы и уехать из Лондона стало совсем уж необходимо.

Меня пригласил один мой редактор, Каст из «Пэлл-Мэлл газетт», – а может, я сам напросился, не помню. Это был мой второй визит к редактору, однако теперь на мне уже не было ни фрака, ни несуразного цилиндра, способного навлечь позор на мою голову. Вероятно, наряд мой был приличен, поскольку я его забыл. Я постигал социальную премудрость. Газета располагалась в роскошном помещении, там, где теперь Театр Гаррика. Меня направили в кабинет редактора. Да, это был кабинет! Сейчас на Флит-стрит такого не встретишь. Несомненно, там стоял рояль, а то и два рояля. Стоял и огромный письменный стол, похожий на голливудский реквизит; стояли кресла и диваны. Сперва я никого не мог разглядеть и двинулся вперед по бесшумному ковру. Тут до меня донеслись рыдания, и я увидел, что на диване, почти невидимый, лежит ничком человек, содрогающийся от горя.

В таких обстоятельствах разумнее всего покашлять.

Звуки, доносившиеся с дивана, резко оборвались, и я увидел высокого блондина. Он сел, смерил меня пристальным взглядом, убрал в карман свой платок и стал на удивление приветливым и спокойным. Что бы с ним ни случилось, это не могло помешать нашим делам. Да, он хотел меня видеть. Ему понравились мои статьи, и я имею полное право писать рецензии. Однако включить меня в штат он не может. Когда вакансия появится, он будет иметь меня в виду. Знаком ли я с Хенли{189}? Надо бы к нему зайти.

Он спросил, где я набрался навыков, как научился писать и кто я такой. Я отвечал подробно, на совесть. Он сразу расположил меня к себе. В нем совершенно не было глупой важности, как, скажем, у Фрэнка Харриса, он сочетал добродушный тон старшего брата с задушевностью сообщника. Собственно, он не предлагал мне конкретную работу, а приглашал разделить с ним интереснейшее приключение. Что до Флит-стрит, он вряд ли знал ее лучше моего. Тогда, в эту встречу, он повторил, чтобы я зашел к Хенли, и обещал познакомить меня до этого с одним человеком.

Он позвонил, и вскоре из тьмы кабинета появился Льюис Хинд, полнейшая противоположность Касту во всем, не считая чуждости журналистскому миру. Высокий, темноволосый, бледный, он был сдержан и немного заикался. Начинал он с торговли тканями и одно время колесил по Лондону с образцами кружев. Потом он прилежно учился в Институте Биркбека с Клементом Шортером и У. Петтом Риджем и с ними же отважился выйти на просторы журналистики. Элис Мейнел склонила его к католичеству. Его взяли на работу в «Мэгэзин ов арт» под начало Хенли, а затем, по рекомендации и Хенли, и миссис Мейнел – к самому Астору в «Пэлл-Мэлл». Газета скинула балласт, создав еженедельник «Пэлл-Мэлл баджет», куда поначалу шли отходы материала. Там напечатали мой рассказ «Человек миллионного года», с занятными иллюстрациями, и в свое время это добавило мне успеха. Редактором был Хинд, который собирался отделиться, создав независимый еженедельник со своим кругом тем. Теперь он искал «козырных тузов». Он утащил меня в свои менее роскошные хоромы и заговорил о том, как использовать в будущем еженедельнике мои научные познания. Мне предлагалось создать серию коротких рассказов, по пяти гиней каждый. Тогда это были приличные деньги, и я сразу стал обдумывать рассказы, которых он от меня ждал.

Каст остался у себя в кабинете. Не знаю, справился ли он со своими невзгодами. Судя по нашему дальнейшему знакомству, скорее всего справился.

Первый рассказ из серии «за один присест», который мне удалось выдумать, назывался «Похищенная бацилла». Вскоре я научился создавать истории с помощью своих научных и квазинаучных познаний. Я расширил рынок сбыта, мне платили больше в «Стрэнд» и «Пэлл-Мэлл мэгэзин». Многие из этих рассказов (всего их – штук сорок) и поныне перепечатывают в самых разных сборниках; их можно до сих пор встретить и в газетах, и в журналах. Хинд платил мне за них пять фунтов, сейчас за перепечатку платят не меньше двадцати, а ведь во многих таятся драматические и кинематографические возможности. В ту задорную и бедную пору я понятия не имел, что понемногу откладываю себе на старость.

Примерно тогда же, когда Хинд усадил меня писать рассказы, я получил заказ от самого Уильяма Эрнеста Хенли для «Нэшнл обзервер». Я отправился в Патни к старому титану, чья «голова, вся в ранах, не склонилась». Его великолепный торс поддерживали скрюченные ножки; когда этой весной я познакомился с Франклином Рузвельтом, я увидел то же самое – такую же грудь, такую же немощь. Говорил Хенли красноречиво и приветливо, а слова свои подкреплял, сжимая в большой веснушчатой лапе агатовое пресс-папье и постукивая им по письменному столу. Годами позже, когда его не стало, его жена отдала мне этот кусок агата, и сейчас он лежит на моем рабочем столе. Я решился перед ним блеснуть – раскопал в подписке «Сайенс скулз джорнал» свое заветное сокровище, мысль о путешествиях во времени, и послал статейки две. Идея пришлась ему по вкусу; он попросил меня развить ее, чтобы заглянуть в будущее. Я только того и хотел, и с марта по июнь развил ее в семи очерках. То был второй вариант рассказа, который печатался в «Сайенс скулз джорнал» под названием «Аргонавты Хроноса», но на сей раз я вытравил все следы Готорна и англо-индийского классицизма. Я понял, что, чем невероятнее сюжет, тем зауряднее должен выглядеть фон, и поместил своего путешественника в самую что ни на есть благополучную, респектабельную среду.

«Машина времени» писалась легко, рассказы для Хинда я придумывал, книги на рецензию были, «Газетт» печатала мои нерегулярные, даже случайные статьи, так что уехать из Лондона я мог, ничем не рискуя. Мы направились втроем в Севен-Оукс, оставив Лондон изнемогать от жары и пыли. Поначалу все шло хорошо. Мы подолгу гуляли, Джейн поправлялась и веселела. Мы исходили Ноул-парк, спускались по пологому склону к Танбриджу, уходили в любимые места моего деда, Пенсхерст-парк. Джейн готовилась к экзамену, который она так никогда и не сдала – ей предстояло сдавать ботанику, и мы приносили домой охапки цветов, чтобы она могла обучаться по естественным образцам.

Миссис Роббинс поначалу жила отдельно. Потом, когда она поселилась с нами, она прихварывала, да и не совсем избавилась от прежнего взгляда на наш свободный союз, так что ее присутствие мешало нашим обычным шуткам и непринужденности поведения. Она ничего не говорила, но иногда напряженность достигала такого накала, что она обедала у себя. Легкая, переменчивая облачность, пробегавшая над нашей идиллией, скоро сменилась настоящими тучами. Я стал получать гораздо меньше – для меня исчез «Нэшнл обзервер». Никто этого не ждал. Газета никогда не окупала вложенных в нее средств, и ее перепродали некоему Винсенту, который сел вместо Хенли в редакторское кресло. Мои материалы он счел сущей галиматьей и разом от них отказался. В то же самое время от моих статей отказалась «Газетт». Издатель Мэриот Уотсон, который был моим надежным сторонником, уехал в отпуск, а его временный преемник не жаловал мои сочинения. Всего этого я не знал и терялся в догадках, почему нет денег. Я думал, это навсегда. Впервые месячные расходы превысили поступления. В безмятежные прогулки закралась тревога. Вскоре, так же неожиданно, Астор решил положить конец короткой и блестящей карьере еженедельника, а с ней и надежному, безотказному рынку для моих коротких рассказов.

Именно тогда явился курьер из суда по бракоразводным делам с повесткой, выдержанной в сухом и жестком стиле, и, вместо того чтобы ее скрыть, Джейн положила ее на комод, удовлетворив любознательность нашей хозяйки. У нас уже возникали недоразумения – то она требовала лишние шесть пенсов за каждый обед, поданный в комнату миссис Роббинс, то говорила, что своими цветами мы разнесли сор по всему дому, то полагала, что я перевожу керосин, работая допоздна. Ее раздражало, что Джейн не хочет сплетничать с ней, как нормальная женщина; по-видимому, она считала, что мы «воображаем», но когда она узнала, что мы вообще не женаты, она попросту возмутилась. Отчитать нас за такое бесстыдство она не могла, пришлось бы признаться в собственном любопытстве, но она стала грубить нам, а уж в услугах наметилась небрежность. Все сулило нам скорый скандал. Положение наше действительно было шатким. В конце концов, есть приличные люди, это сразу видно, а есть и неприличные. Жизнь наша становилась трудной и неприятной.

Я не знал, зачем писать статьи. Во всех изданиях, с которыми я сотрудничал, лежали мои материалы, и вряд ли стоило давать еще; того и гляди, баки лопнут, горючее выльется. И все же в глубинах сознания маячила одна мысль: Хенли как-то говорил мне, что ему, может быть, удастся начать издавать ежемесячный журнал. В таком случае имело бы смысл переписать «Путешественника во времени», чтобы печатать из номера в номер. В общем, занятие я нашел. Так я сел за работу над «Машиной времени» и переписал ее начисто.

Помню, как я писал то место, где путешественник обнаруживает, что машины нет, а с ней – и путей к отступлению. Я сидел за круглым столом внизу, в гостиной, и быстро строчил пером. На столе лежало светлое пятно от лампы под абажуром. Джейн уже легла, ее больная мать весь день пролежала в постели. За распахнутым окном стояла теплая августовская ночь. Лучшая часть моего сознания убегала от морлоков, но какие-то отдаленные участки мозга замечали и другое. Там и сям порхали мотыльки, которых я тогда и не видел, но вот один из них, шлепнувшись рядом, прочертил зигзаг на периферии моего сознания, и зародился рассказ «Мотылек, Genus Novo[16]16
  Новый род (лат.).


[Закрыть]
». С улицы, из летней ночи доносился женский голос, не смолкая, только затихал, а потом опять разносился. Миссис… нет, не помню… в общем, наша хозяйка наконец отважилась на открытую вылазку. Она обращалась через ограду к охотно слушавшей соседке, а заодно – ведь окно открыто – и ко мне. Понимая, о ком идет речь, я не отвечал ей, а ей не хватало духу на меня накинуться. «Он ляжет или нет?! Как мне дом запирать, когда окна настежь? Нет, в жизни таких жильцов не было! Жаль, сразу про них не узнала. А ведь как чувствовала! Сдашь жилье, так люди днем гуляют, ночью спят! И потом, сквалыг терпеть не могу, у них шести пенсов не допросишься. Если кто хочет им сдать, пусть знают, что за народ!»

Конца этому видно не было. Я угрюмо писал под нескончаемый аккомпанемент, пытаясь спастись работой. Точку она поставила, от души громыхнув дверью. Я закрыл окно не раньше, чем кончил главу. Закрутил рычажок, задул фитиль на лампе. В этой-то маете, в сумбуре тех дней «Машина времени» как-то сама собой подошла к концу. Джейн держалась и, как могла, ограждала меня от напастей, которые осаждали ее самое с обеих сторон. И все же у нее поубавилось веселой покладистости. Для нее наступило тяжкое время. Она ходила по домам в поисках нового жилья и выслушивала неприятные вопросы.

Наше возвращение в Лондон было скорее отступлением. В ушах звенели хлесткие упреки разгневанного общества. Еще до окончательного бегства я получил письмо от Хенли, где он извещал меня, что с ежемесячником все в порядке. Он собирался запустить его в январе и за «Машину времени», его первый роман с продолжением, обещал заплатить 100 фунтов. Сто фунтов! Тут как раз закрутились жернова «Пэлл-Мэлл газетт», она вновь была готова принять мою работу. Миссис Роббинс вернулась к друзьям в Северный Лондон, а мы с Джейн въехали в пустовавшую без нас квартирку нашей прежней хозяйки-шотландки на Морнингтон-роуд, 12.

Если не ошибаюсь, мы безвылазно просидели в Лондоне до конца года. Той осенью Фрэнку Харрису, который уже не издавал «Фортнайтли ревью», удалось перекупить еженедельник «Сатердей ревью», и он стал решительно менять скучное, чопорное издание. Запомнив мои ранние статьи, первую из которых он опубликовал, а другую уничтожил, он незамедлительно послал за мной. Пригласил он и Уолтера Лоу и других, не очень известных людей. Контора его находилась на Саутгэмптон-стрит, неподалеку от Стрэнда, занимая второй и третий этаж. По лестнице, вверх и вниз, сновали какие-то люди, и знакомый голос подсказал мне, что Харрис – на самом верху. В большой комнате, среди книг и бумаг, я обнаружил Бланчампа, который мне очень обрадовался. Харрис развлекался вовсю. Он вызвал почти всех прежних сотрудников, чтобы прочитать им вырезки из их недавних публикаций и торжественно спросить у них «как перед Богом», да и перед верным Силком, почему они так мерзко пишут. Это была уже революция – и закат научного стиля. Профессора Сейнтсбери{190}, безымянного главу этого направления, вовремя предупредил Эдмунд Госсе{191}, и тот избежал публичной порки.

Священнослужители, оксфордские шишки, люди ученые и уважаемые, но строго соблюдавшие анонимность, спускались по лестнице, на все лады выражая возмущение, а диковинные незнакомцы в странных одеждах, свидетельствующих об их владельцах красноречиво, как подпись, только и ждали, чтобы подняться наверх. Я шел по списку одним из последних, и Харрис, успевший проголодаться, позвал Бланчампа, Лоу и меня отобедать с ним в кафе «Ройал», а заодно – его послушать. Тогда состоялось мое знакомство с самым лучшим камамбером зрелых сортов и с таким бургундским, которое ни в малой мере не напоминало то, что я когда-то купил для Джейн. Пожалуй, мы уделили не так уж много времени моим будущим сочинениям, но главное я понял – мы на плаву; Оксфорд и всех старых хрычей, даже самого Гладстона, давно пора уничтожить; «Ревью» под водительством Харриса должно стать таким, какого не было в истории литературы.

И впрямь, журнал стал интересным, читабельным, примечательным. Он никогда не отличался той обдуманностью и последовательностью, как почивший «Нэшнл обзервер» Хенли, но оказался гораздо живее и читали его больше. Среди тех восходивших звезд, которые работали у Харриса, был тощий, рыжий ирландец по фамилии Шоу, уже обретший известность как музыкальный критик и оратор-социалист, который так рьяно воспротивился традиционной безымянности, что добился права ставить инициалы после своих театральных обозрений, Д.-М. Маккол (тоже ставивший инициалы), Дж.-Ф. Рансимен (см. выше), Грэм Каннингем{192} (полная подпись), Макс Бирбом{193}, Чалмерс Митчел, Артур Саймонс, Дж.-Т. Грин… Мне не вспомнить и половины. Множились подписанные материалы, с нами работало все больше известных, интересных людей. Пошла серия статей под рубрикой «Самый красивый пейзаж», началась публикация писем. Трудно себе представить, чтобы кому-то взбрело в голову написать в старый «Сатердей ревью», а если бы кто и нашелся, его бы презрели. Теперь одних просили, других просто вынуждали писать занимательные письма. Что думал об этом Сейнтсбери, мы, наверное, никогда не узнаем. Впрочем, он редко применял свой критический дар к современной словесности.

Наши городские заметки под непосредственным руководством Харриса вроде бы набирали очки. «Я мошенник», – снова и снова провозглашал он и любил, чтобы его считали акулой делового мира. Вероятно, кое-что он делал, чтобы оправдать свою похвальбу, – много позже он, кажется, рассказывал Хью Кингсмиллу о чеках и банкнотах, которые он у кого-то вырвал, но к концу пути денег явно поубавилось, и года два тому назад он умер в Ницце, отнюдь не окруженный роскошью.

В мое время Англию наводняли авантюристы-чужаки. Боттомли и Беркенхед, Рамсей Макдональд и Левенштейн, Шоу и Захаров, Монди Грегори, я{194}, несметные полчища других. У этих людей не было законной, установленной роли, они вели себя по-разному. Кто – выше, кто – ниже, но все – неведомо как, наискось прорезая общество, они возбуждали множество вопросов. Только суд, армия, флот, банковское дело и государственная служба были от них застрахованы. Такие люди неизбежны во времена, когда иссякают идеи просвещения и подгнивают социальные устои. Какими бы они ни были, они не скучны и не традиционны. Они подстегивают все, быть может – чтобы разрушить. Харрис, вне всякого сомнения, был превосходнейшим образчиком такого авантюриста. Он был блистательным и молниеносным как метеор.

Кажется, никто толком не знал, откуда он взялся. Его считали не то валлийским евреем, не то испанским ирландцем; говорил он с акцентом, но так его обработал, что и Шоу вряд ли сумел бы установить, что же это за акцент. Было в нем что-то «мегакельтское», если позволите создать такое слово. В своих в высшей степени недостоверных воспоминаниях он сообщает, что родился в Голуэе{195}. Человек дотошный может прочитать обо всем этом в книге Э.-И. Тобина и Элмера Герца и в работе Хью Кингсмилла «Фрэнк Харрис». Появился он в Чикаго, перебрался в Лондон, ударился в журналистику, а когда его послали описать, как плохо обращается с арендаторами Сесил, он прослыл честным и принципиальным, ибо не хулил, а хвалил. Его взяли на заметку. Он дорвался до издания «Ивнинг ньюс». Оттуда, пока его не прогнали, он прыгнул еще выше. Говорят, он пошел к Чепмену, когда тот был владельцем «Фортнайтли ревью», и сказал, что газета – скучная, поскольку Чепмен знает мало выдающихся людей, а потом направился к этим людям и объяснил им, как важно имя в наш демократический век, а уж тем паче – та слава, какую может дать знакомство с Чепменом. Он свел их; Чепмен был очень доволен, а сам он победоносно занял кресло главного редактора. Он вдохнул в издание новую жизнь, не убоявшись бросить вызов признанной власти «Найнтинф Сенчури». Женился он на богатой вдове, миссис Клейтон, у которой на Парк-Лейн – в ту пору весьма престижной улице – был небольшой, но прелестный дом. Тогда он достиг зенита. Он подумывал о парламенте и говорил Хью Кингсмиллу, что хочет стать «британским Бисмарком» (трудно сказать, что он имел в виду – может быть, собственные усы). Знаменитости всех мастей ходили к нему на обеды. Но он не выдержал гонки. Его мужское тщеславие не знало меры; он не только крутил романы, но и рассказывал о них, что отдалило его от жены, от ее доходов и Парк-Лейн. Его напористость в беседе поражала, забавляла, а потом – раздражала; он замечал, что хватка слабеет. Учредители обозрения становились все строптивее и совали нос в его дела. Он много пил и орал тем яростнее, чем больше его за это бранили. Ко времени второй нашей встречи он издавал «Сатердей ревью» и владел контрольным пакетом акций этого субботнего издания, с женой расстался, лишившись и ее денег, однако на лондонском небосводе все еще летал высоко, на уровне Уистлера, или Хенли, или Оскара Уайльда, а мы, его младшие сотрудники, были рядом с ним мелкая сошка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю