355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герберт Уэллс » Опыт автобиографии » Текст книги (страница 43)
Опыт автобиографии
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 05:02

Текст книги "Опыт автобиографии"


Автор книги: Герберт Уэллс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 70 страниц)

Я отказываюсь гадать, сколько времени должно пройти, прежде чем социалистическое Мировое государство станет политической реальностью. Иногда мне кажется, что это уже не за горами; иногда – что пропаганде и образованию предстоит подвергнуть еще не одно поколение. И опасность войны, и экономическое давление принудят разум человечества обратиться к единственному выходу. Эти жестокие наставники могут очень хорошо возместить безразличие и отсталость учителей. Планы политического синтеза и экономического преобразования, видимо, становятся все более смелыми и получают все большее распространение. Словом, не было ничего неестественного в том, что я под воздействием порыва и несколько преждевременно отправился в Америку и в Россию, чтобы спросить, не настало ли это время. «Что общего, спросил бы я, между Новым курсом Америки и Новым планом России? Какое отношение имеют они к созданию Мирового государства?»

Некоторые читатели могут сказать, что это политическая дискуссия, а не автобиография. Что ж, это и дискуссия, и автобиография. Чем ближе мы к концу своей жизни, тем больше нас заботит политика. По-моему, демократическое толкование прав человека выражает себя не столько в праве голоса (чаще всего за кандидатов, выдвинутых другими), сколько в том, чтобы спрашивать, получать ответы и выносить собственные суждения. Вот я и спрашиваю. Эти две поездки очень важны в моей жизни, и рассказ о них – самое частное, самое личное завершение моей истории, какое только можно вообразить. Современная жизнь – это сначала экспансия, а потом убыль, но мы не завершаем, а открываем. Уходя, мы не произносим напутствий – мы открываем двери и отступаем в тень.

Перед отплытием в Америку мне довелось увидеть, как тщетные усилия полностью разоблачили себя в Альберт-Холле. Собрались чернорубашечники, и трудно вообразить что-нибудь более безмозглое. Сперва медленно и помпезно появилось нелепое полоумное существо, одетое как инструктор по фехтованию, но с каким-то индийским поясом. Выпятив грудь и зад, Мосли степенно прошествовал по центральному проходу, а кончилось все единым взрывом мальчишеских криков: «Хотим Мосли!» Руки взметнулись, и я заметил, что кричит только его дисциплинированное окружение.

Мосли я встречал годами – как многообещающего молодого консерватора, как многообещающего неофита лейбористов с коммунистическим уклоном и, наконец, в том качестве, в каком он пребывает сейчас. Он всегда казался мне скучным и тяжеловесным, в политике – подражательным, в речах – плоским и пошлым, поэтому меня не интересовало, что он собирается сказать на этой встрече. Когда его банальности, без проблеска остроумия или мудрости, гулко зазвучали в зале, а тупость их непомерно подчеркивали громкоговорители, мы заметили, что он странно чавкает (по какой-то причине он изобрел что-то вроде собственного говора), а потом стали обсуждать время, проведенное им в Сандхерсте, и его военные воспоминания, которых я не знал. Но вниманием моим завладели его сторонники и публика в целом. Публика была разношерстная, любопытная и не слишком отзывчивая; оставалось много пустых мест. Какие-то милые мальчики и симпатичные молодые люди, а также другие, не столь симпатичные, в черных рубашках и серых брюках, выполняли роль распорядителей, раздавая тексты идиотских песенок о своем прославленном Вожде, обеспечивая рукоплескания, заполняя зал и вообще следя за тем, чтобы все не провалилось. По-видимому, они в основном представляли средний и высший класс. Многие смущались, было в них что-то отчаянно серьезное, то ли настырное, то ли виноватое. Они не отдавались своей роли, как волосатые молодые итальянцы, которым они подражали, в них не было романтической убежденности, и я никак не мог понять, зачем они все это делают. Какие жалкие фантазии, гадал я, должны бродить в симпатичных, юных мозгах, чтобы подвести к такому выбору?

Этот вопрос следовал со мной через Атлантику. Есть ли в Англии то, что мы могли бы назвать образованием? Может, мы называем так систематическое размягчение мозгов? Какой истории учили этих юношей, какое представление о жизни они получили, если начинают политическую жизнь с такого выбора, с Мосли?

Только выиграв войну за культуру, мы можем надеяться на Мировое государство. Есть разные способы осуществить «легальный заговор», но решающей станет битва за образование, битва за то, чтобы сделать наличные знания доступными, понятными и действенными. Мир прошел путь от повозок и ветряных мельниц до аэропланов и машин, образование же такого скачка не сделало. Новые умы, входящие в мир, берут в оборот некомпетентные, непросвещенные педагоги; их подстерегают неверные устаревшие представления; им навязывают окостеневшую и плоскую фальсификацию истории и политики. С такими людьми у нас ничего не выйдет. Мы не сможем построить новую цивилизацию с двумя миллиардами оболваненных существ. Нам приходится иметь дело с убогим, испорченным материалом. Косное, покалеченное сознание могло бы еще сгодиться для относительно крепких социально-политических порядков девятнадцатого столетия; сегодня оно себя изжило. Своей зловещей инертностью оно столь же опасно, как высокие, день ото дня растущие кучи рыхлого песка по сторонам котлована.

Вечером, нервно меряя шагами прогулочную палубу, я размышлял о том, как мало мы делаем для образования, как мало сделал я. Мне вдруг захотелось подхватить какой-нибудь особый вирус, чтобы кусать людей, заражая их бешеной тягой к образованию. Я держал путь из одной удручающе невежественной страны в другую, но, ничего не попишешь, это самые просвещенные страны в мире. И потому, что бы я ни знал, как ни думал, я надеялся найти семена новой жизни, которые уже прорастают и дают побеги.

 
Еще не наступила весна золотого века.
Век золотой вернется вновь,
И юная земля
Стряхнет изношенный покров,
Как мудрая змея.{331}
 

Это написано сто лет назад и до сих пор остается пророчеством.

Нью-йоркская гавань была окутана туманом, очень уместным и очень неприятным. То здесь, то там с пароходов звучали сирены, обладавшие тем сходством с политическими лидерами, что невозможно угадать, о каком курсе они извещают. Наш «Вашингтон» в Амброз-Чэнел чуть было не столкнулся с «Балином». Неожиданно выскочив из тумана, немецкий лайнер прошел от нас в десяти ярдах с неположенной стороны. Услыхав совсем близко от себя невнятный шум голосов, я выглянул из иллюминатора и увидел крупным планом изумленные лица пассажиров на их палубе. «Балин» проскользнул мимо и исчез в тумане, а я поднялся на палубу послушать, что думают другие. Мнения разделились; расстояние между нами оценивали от шести футов до двадцати ярдов. Когда суда сблизились, их притягивало друг к другу водоворотом. Некоторые пытались представить, что произошло бы, если бы они столкнулись. Впрочем, никто особенно не беспокоился; все воспринималось в ключе «жизнь вообще теперь опасна».

Приехав в Нью-Йорк, я стал выслушивать суждения о «Новом курсе». Мне хотелось изучить атмосферу, в которой работает президент, прежде чем я его увижу. У моих хороших друзей собирались, чтобы поговорить, компании самого разного состава. Кроме того, я написал определенным людям, которые могли дать сведения из первых рук. Все говорили свободно, и не буду точно передавать, что сказал тот или иной. Как-то я оказался рядом со скромным юношей, чье имя я толком не расслышал. Он стал раскрывать мне свое видение мира, которое на редкость совпадало с моим, только все было упорядоченней и реалистичней. Оказалось, что это А.-О. Берл из так называемого «мозгового треста». «А сколько вас еще?» – хотел я спросить его, и не спросил.

Потом, как бы для контраста, я выслушал сидевшего напротив руководителя крупного концерна, красивого седовласого джентльмена со звучным голосом, который клеймил все американские новшества, начиная с президента и кончая последним человеком в очереди безработных, и требовал, чтобы его немедленно вернули в счастливые дни 1924 года. (А может быть, 1926-го?) С тех пор он не видел ничего существенного. «А сколько вас?» – думал я. Его вера в экономический анархизм и бесконечную череду экономических циклов была тверда. Поскольку данная депрессия, говорил он, оказалась особенно длительной и сильной, восстановление экономики будет особенно блистательным. Идеи Герберта Спенсера и Мартино{332} он смело привил к взглядам посла Чоута{333}, доблестного оптимиста, описанного мной в «Будущем Америки» как мистер Зет, «богатый дядюшка Пиппа».

Между этими двумя полюсами, между пониманием и отрицанием реальности встречались самые разные типы. Я поспорил с приятной парой нью-йоркских «красных», таких же рьяных и нетерпимых, как их предки пуритане. Они были выходцами из вполне обеспеченного слоя, а свою веру в Карла Маркса, в его философию и психологию, в его божественную мудрость излагали так, словно Ленин прожил жизнь впустую; при этом они были столь же полными и последовательными противниками Нового курса, как седовласый президент концерна. Рузвельт, говорили они, «пособничает капитализму». Он пытается ускользнуть от социальной катастрофы и полностью отрезать путь их драгоценной диктатуре пролетариата, что никак не совпадает со Священным Писанием. Чем лучше он поступает, тем хуже выйдет, ведь на нем нет подлинной благодати, убеждали меня эти правоверные красные.

В Нью-Вилларде, в Вашингтоне, я видел цвет американского повстанчества, моих старых друзей Кларенса Дарроу{334} и Чарльза Рассела{335}. Их вызвали в столицу для доклада о том, как применяются разные законодательные акты, и они отчитывались со всей непримиримостью и бесполезностью, на какую были способны. Они всегда и во всем были «пр-ротив правительства». Зарево свободы полыхало в зрачках Дарроу.

Я очень его люблю и прекрасно понимаю. Я и сам склонен противостоять властям и враждовать с догмой, но он лет на десять старше меня, это – другое поколение; воспитавший его американский радикализм совсем не похож на ту атмосферу, в которой вырос и которую описал я. Я верю в коллективный свободный разум, в здравый смысл, открытый любой критике, а Дарроу суеверно верит в обычного, отдельного, неорганизованного человека, дорожащего своей свободой. Другими словами, он – чувствительный анархист. Он – за воображаемого «маленького человека», против монополии, против правил, против любых законов.

Поразительно, как широко распространена среди американцев эта фантазия об упорном, независимом, «здоровом» и компетентном маленьком человеке, изначально праведном, – о западном фермере, лавочнике, настойчивом, экономном, трудолюбивом предпринимателе. На первые шаги в создании всеохватной экономической структуры, находящейся под контролем общества, нью-йоркский президент концерна и крайний радикал Кларенс Дарроу реагировали почти одинаково. «Оставьте нас в покое», – запальчиво говорили они. Тот же идеал, то же стремление увековечить исконный индивидуализм маленьких людей явно просматривались в антимонопольном законодательстве Теодора Рузвельта. Это иллюзия. Проблему личной свободы нельзя решить, дробя экономику; этот самый фермер уже давно потерял независимость и вынужден выращивать одну-единственную культуру; владелец магазинчика прислуживает в шикарном универмаге или стал агентом по продаже патентованных товаров, а мелкий предприниматель – игроком, а там и банкротом. Однако иллюзия жива. Позаимствовав выражение у русских, можно сказать: это кулацкий идеал. Я обнаружил, что он до сих пор процветает даже среди вашингтонских директоров А.А.А.{336}.

И Дарроу и Рассел усмотрели в новом законодательстве определенный умысел. Героического маленького человека, по их мнению, умышленно приносили в жертву, продавали крупному бизнесу. Но не Новый курс приносит его в жертву широкомасштабным торговым сделкам – это звезды, это судьба. Как бы то ни было, в этом вопросе два анархистски настроенных старых радикала могли бы объединиться и с теми состоятельными молодыми коммунистами, которые считали, что Ф.-Д. Рузвельт «пособничает капитализму», и с тем сердитым ревнителем общественной пользы, который заявлял, что из-за Нового курса капитализм гибнет. В основе этого неожиданного единодушия лежит что-то подсознательное.

Больше всего в нью-йоркской атмосфере обращала на себя внимание та смесь восхвалений и стремления умалить, с какой говорили о президенте. В Вашингтоне впечатление это усилилось. Такой поворот разговора почти вошел в ритуал. Сперва толковали о мужестве Рузвельта, о его честности, обаянии, а потом шло «но…». Контекст этого «но» был разный, но все они, вместе взятые, показали мне, что Франклин Рузвельт, как никто, потряс расхожие представления американцев. Надо помнить, что мнения, которые человек может формулировать и выражать, – одно, а то, что он молчаливо или подсознательно принимает, – другое. Предвестия нового общественно-экономического строя, которые до сей поры оставались безобидной болтовней немощной интеллигенции, внезапно охватили традиционный бизнес и политический обиход. Треснул освященный временем панцирь выспренней лжи, и оказалось, что Америка может принять суровую действительность. С таким видом, будто он решил заново сдать карты из прежней колоды, предназначенной для старинной игры в политический покер, президент взял новую колоду, с другими картами, другими ценностями, и невозмутимо и решительно приступил к другой игре. Что это за игра? Знает ли он сам? Понимает ли, что это революция? Воображаемые ответы на эти каверзные вопросы – ответы гипотетические и экспериментальные – и вызвали все эти «но».

Чего же они хотели: понять его или прогнать? Я растерянно слушал. Скорее всего, и они растерялись, а растерявшись – испугались. Кое-что признавая за ним, они не хотели такого президента, но понятия не имели, чего же потребовать взамен. Американский мир достатка и деловитости был настолько спокоен за свои свободы, настолько убежден в своих возможностях, настолько верил в свою ценность и необходимость, что попытку чуть пристальней изучить его деятельность принял с какой-то преувеличенной клаустрофобией. Он готов бороться и отвергать любой вид регулирования. Сам он завел в тупик экономику и производство, всего год назад он бледнел и трясся перед надвигавшейся катастрофой, а сейчас, когда непосредственная опасность миновала, оправился и заявляет, что ее и не было. Теперь он будет мешать и обличать в полную меру своих возможностей. В 1906 году в книге «Будущее Америки» я высказал вполне очевидную мысль: у американцев, и богатых и радикальных, нет «чувства государственности». Сейчас им на скорую руку пытаются привить это чувство, и они сопротивляются.

Они отшатываются от президента, решившего перестроить фасад государства, намерены мешать ему всеми возможными способами, но реальной политической альтернативы у них нет. Это безотчетное, инстинктивное сопротивление, как у мула, который тянет назад. Но пути назад у Америки сейчас нет. Если Рузвельт и его Новый курс потерпят поражение, ее ждут дальнейший упадок в финансовой и деловой сфере, тяжелые общественные беспорядки, политический гангстеризм и бурное одичание больших регионов. И первыми пострадают все эти влиятельные люди, которые бранят его и чинят ему препоны.

Отсутствие какого бы то ни было государственного чувства, безответственность, выпестованная тем, что историю начинают с восстания, а завершают прославлением личной предприимчивости и загадочной власти «нар-рода», – вот истинная помеха, мешающая спасти в последний миг огромные материальные накопления прошлого века, пока они не погибли, и навести порядок в управлении новыми ресурсами человечества, пока еще не поздно. Порядок и коллективное управление требуют деятельных и преданных государственных служащих.

Очевидная неспособность нынешних чиновников справиться с задачами, которые неизбежно будут на них возложены, и внушает сейчас сомнения в том, успеет ли Америка осуществить грандиозные перемены и тем самым избежать катастрофы. Можно ли заменить их? Самое важное для американского общества – в сжатые сроки найти министров, чиновников, функционеров, которые достаточно честны, мужественны и компетентны, чтобы довести до конца неизбежные преобразования.

Тем временем за пределами Федеральной государственной службы, которой не хватает ни людей, ни денег, намечается умственное брожение в различных кругах – университетских профессоров, писателей, научных и технических работников, мыслящих людей свободных профессий – всюду начинают размышлять об исконных пороках американского общества, все более в нем заметных. Появилась интеллигенция, гораздо более многочисленная, чем в Англии. Мыслит она грубее, чем британская, но и смелее, не так осторожно. Американские бизнесмены этих людей нарекли «длинноволосыми радикалами», «салонными социалистами» или просто «психами», стараясь не замечать, как растет их влияние. Когда кризис достиг роковой черты, обнаружилось, что эти «психи» могут оказаться «экспертами». С весьма смешанными чувствами бизнесмены осознали, что новый президент не внемлет голосу солидного, досточтимого «опыта», дабы излечить или хотя бы подлечить экономику этак процентов на восемь, а консультируется с «новыми мозгами». Один журналист, не совсем уверенный в том, обиден или же лестен намек на умственную деятельность, придумал выражение «мозговой трест», и сообщение об этом «тресте» обошло весь мир.

Я столько думал о том, возможен ли всемирный «легальный заговор» здравомыслящих людей, что сообщение это очень меня возбудило и заинтересовало. Я хотел знать, какая объединяющая сила скрывается за всеми этими разговорами и как подключить ее к творческой революционной мысли в Европе.

Теперь я знаю достаточно, чтобы сделать вывод: движение это – никакой не заговор; в основе его не лежат идеи, общие для всех участников. В нем нет согласия, которое есть у радикалов, установивших республику в Мадриде, нет прочного единства дореволюционных большевиков. Общность между разнородными, непохожими людьми поддерживают, в сущности, лишь стремление провести вместе научный анализ финансовых и промышленных процессов и применить на практике его результаты в общих интересах. Члены движения разобщены и традицией, и личными свойствами. Собрал их президент, и именно из них, а не из нечестных политиков и профессиональных взяточников, он будет пополнять и расширять государственный аппарат, если есть хоть какая-то надежда на спасение Америки.

Реймонд Моли{337}, интересовавшийся историей «мозгового треста», очень доходчиво объяснил мне ее, когда мы беседовали в нью-йоркском Хэнгар-клубе. Он выделил три основные группы людей, имеющие интеллектуальное влияние: монетарные реалисты, такие как профессор Ирвинг Фишер{338} и профессор Роджерс, которые создают зачатки научного контроля за денежной массой; организаторы экономики, такие как Джонсон, Тагуэл{339} и Берл, ратующие за то, чтобы государство увеличило число рабочих мест и обеспечило занятость; и адвокаты, – из которых я знаком только с Феликсом Франкфуртером{340}, – занятые тем, чтобы разработать и ввести законодательные ограничения, которые сдерживали бы деятельность, разрушающую общество, и мешали бы использовать организацию для личного обогащения. Многие из этих людей никогда не встречались. Связь между ними осуществлялась через резиденцию губернатора в Олбани, когда Франклин Рузвельт был губернатором штата Нью-Йорк, а теперь – через Белый дом. Вместе их свели вопросительные знаки, которые поставил президент, и они сотрудничают, не завися друг от друга.

Если говорить о форме, то именно в этом разительное различие между Вашингтоном и Москвой. Здесь созидательные усилия направляет и координирует мозговой трест; там – централизованное, личное руководство, но цель у них одна – все более организованное широкомасштабное сообщество.

Я четыре раза побывал в Белом доме и дважды – в Кремле, чтобы увидеться с их хозяевами, но ни разу не был, и навряд ли когда-нибудь буду, в Букингемском дворце. Может быть, это связано с впечатлениями очень раннего детства. Я уже рассказывал, как противился материнскому помешательству на «дорогой королеве», как ревновал к королевскому отпрыску; но главная причина такого республиканского упрямства – видимо, в моей убежденности, что некоторые институты в Англии давно себя изжили, что они ничего не делают. Конституционная монархия, подменяя главу государства номинальным главой, дробит и обезличивает руководство обществом. Тем самым британская система становится слабой, как беспозвоночное, у которого нет головы, и совершенно не способной к целенаправленному движению. В военное время монархия возвращает себе или пытается вернуть централизованную власть; о том, к чему это приводит, я уже говорил, когда рассказывал о войне. Как и подобает безголовому беспозвоночному, империя проявляет завидную живучесть: ее можно разрезать на части, ампутировать Южную Ирландию; вывести из строя флот, развалить тяжелую промышленность. Она может мириться с хронической безработицей и с тем, что половина ее молодых людей деморализована, и все же твердо верить в свой счастливый удел, благодаря фальшивому бюджету или летнему солнышку. Так и вышло, что я, почти безотчетно, как свидетельствуют приведенные мною документы Лиги Наций, привык смотреть на Запад в поисках ориентира для англоязычного сообщества – и где угодно, только не в Лондоне, искать такой ориентир для человечества.

Я уже рассказывал о том, как бывал у Теодора Рузвельта. Тогда я как будто побывал в богатом, удобном загородном доме, где можно полениться и поговорить. Визит к президенту Хардингу{341} напоминал политический прием в официальном здании – шумное радушие, сердечные рукопожатия; убранство же и мебель изменчивого Белого дома напоминали о популярном клубе. Визит к президенту Гуверу{342} принял форму непрошеного вторжения к перегруженному, изможденному человеку, который на месяц опаздывает со своими делами и не надеется их сделать; Белый дом в знак солидарности стал неряшливым, бестолковым, с массой каких-то передних, где торчали вешалки, неожиданных, ненужных дверей, через которые шныряли растерянные чиновники. Президент вообще не разговаривал со мной; он сказал речь о том, что Америка может сама себя обеспечить, предназначенную, видимо, Лавалю{343}, уехавшему во Францию примерно за неделю до этого. Мне она интересной не показалась. Еще при Хардинге в Вашингтоне развился какой-то глупый этикет, и иностранный посетитель времен Кулиджа{344} и Гувера шел к президенту не как человек к человеку, но попадал в Белый дом – после надлежащих формальностей – в сопровождении своего посла. Решили, что Англия и Америка могут общаться только через дипломатическую пипетку. Сэр Рональд Линдси{345} виновато меня привел и сидел рядом со мной во время встречи, словно взял в гости незнакомую собаку и не знает, как она себя поведет. Но я проявил должный политический пиетет, так что дипломатических последствий не было. Я просто слушал и сдерживался. Наверное, дипломатическая выучка не позволит сэру Рональду опубликовать мемуары: «Те, кого я сопровождал в Белый дом».

К 1934 году, впрочем, от этих обычаев не осталось и следа. Я уже немного переписывался с президентом, так что явился к нему сам от себя и обнаружил, что его волшебная резиденция снова стала роскошным частным домом. Неприбранность гуверовской поры куда-то исчезла. Все было просторным, невозмутимым, налаженным и неспешным. Кроме мистера и миссис Рузвельт с нами обедали их дочь миссис Долл, личный секретарь президента мисс Ле Хэнд и еще одна дама, а потом почти до полуночи мы легко и непринужденно беседовали с хозяином, его женой и мисс Ле Хэнд, словно мировой кризис угрожал чему угодно, только не Белому дому.

Как всем известно, президент – калека. Он напомнил мне Уильяма Эрнеста Хенли. У него такой же крупный торс и почти бездействующие ноги, но, в отличие от Хенли, он не может проворно передвигаться при помощи палки и костылей. Однако за обедом и после, когда он занял кресло в своем кабинете, его физическая беспомощность была совершенно незаметна. Миссис Рузвельт показалась мне весьма приятной и начитанной; меня предупреждали, что она жуткая «училка», но с классной дамой ее роднила только особая тщательность в подборе слов. Ни в нем, ни в ней не было ни малейшей рисовки. Они не заботились о том, оправдают ли они чьи-то ожидания или какое производят впечатление; они просто с какой-то странной непредвзятостью интересовались положением в мире. Говорили они о нем отстраненно, словно их это не касалось. Касалось это нас всех, мы должны были сыграть свою роль, но ответственное положение – не повод изъясняться загадочно, напыщенно или с туманным всеведением.

Даже если бы память меня не подводила, я бы не стал описывать течение и перепады нашего разговора. Упомяну только одно: президент был явно озадачен последними шагами британской дипломатии и хотел понять, как и все мы, что замыслил сэр Джон Саймон{346} и соответствует ли его поведение каким-то смутным реалиям британского мышления. Если это не так, почему же на Дальнем Востоке, да и вообще повсюду, два больших англоязычных сообщества постоянно ссорятся и не считаются друг с другом? Естественно, на авансцену разговора выплыла навязчивая идея насчет мира во всем мире. Если бы не огрехи политического механизма, говорил я, не косные традиции, не умственная недоразвитость британского Министерства иностранных дел или что там еще, англоязычные массы уже сейчас могли бы вместе с русскими, заручившись ярой поддержкой французов, решительно заявить, что в мире должен царить мир. И он бы царил. Какие бы мечты о завоеваниях и владычестве ни таились в умах немногих вояк и патриотов за пределами такого сообщества, они обречены бессильно тлеть под холодным душем мощного согласия. А что, собственно, ему мешает?

Это была лишь одна из затронутых нами тем. Меня сейчас больше интересуют не сами суждения, а то, как мы думали о них и их выражали. Меня прежде всего занимает здесь не политика, не правительственный курс, а встреча с новым типом сознания. У меня вполне устойчивые и развернутые представления о социалистическом Мировом государстве. Но я убежден, что есть они и в сознании каждого человека, разум которого открыт неограниченным преобразованиям. Я не хочу сказать, что президент разделяет эти революционные идеи в том тщательно разработанном и исчерпывающем виде, в каком их вижу я; вероятно, это не так. Я не думаю, что он – сознательный участник упоминавшегося «заговора»; конечно, установки его по необходимости ограничены рамками расхожих истин, с которыми он обязан считаться. Но эти идеи повсюду окружают его, и если только я в нем не ошибся, скоро им завладеют. Ход истории работает на них и побуждает его к действию. Оба они – и он, и миссис Рузвельт – показались мне людьми непредвзятыми, у них современный открытый ум и новая логика действий. В этой главе я достаточно свободно употребляю слово «зашоренный». Здесь, в Белом доме, властвовало сознание незашоренное, открытое.

Этого мало, если говорить о супругах Рузвельт. Артур Бальфур обладал в высшей степени открытым умом, но не решался воплотить те самые идеи, которые так легко воспринял. Многое он принимал по привычке – Церковь, двор, общество, империю; и, в сущности, не верил в те новые мысли, что будоражили его ум. Президент Рузвельт в них верит. Ум у него такой же восприимчивый, как у Бальфура, но он одержим редкой жаждой действия и воплощения своих идей, которой у Бальфура не было и в помине. Человек, который может так откровенно делиться своими мыслями в непринужденной беседе, помимо прочего, тонкий политик, умелый организатор людей и масс. Как президент задумал, так он и делает. И ему, и его жене свойственна простота, которая выражается формулой: «Если это правильно – сделаем». Без малейшей экзальтации, не оправдываясь и не смущаясь, они делают то, что в данную минуту представляется нужным. Такое единство нетрадиционной мысли и практической воли – нечто новое в истории. Не стану пускаться в рассуждения о тех специфически личных или специфически американских условиях, которые могли это породить. По мере того как они будут осмыслять окружающие их проблемы, они все решительнее осознают и конечную цель – «легальный заговор». Франклин Рузвельт воплощает не эту цель, а продвижение к ней. Он – самое действенное передаточное устройство, посредством которого можно достигнуть нового мирового порядка, поскольку исключительно «благоразумен» и в высшей степени непримирим. На собственном примере он показывает, как можно принять, испытать и применить в самых крупных масштабах великие идеи современности, не впадая при этом в жесткий догматизм. Он – последовательный революционер, но в совершенно новом роде, ибо ни в малой мере не стремится к революционному кризису.

До того, как я посетил Вашингтон, я был склонен думать, что силы, противящиеся перепланированию социальной и политической системы, способному приостановить Америку на пути к краху, – индивидуалистическая традиция, эгоистическая вседозволенность, хитрая и безжалостная изворотливость политических и законодательных приемов – очень велики, и президент Франклин Рузвельт обречен на поражение. Я написал статью «Место Франклина Рузвельта в истории» («Либерти мэгэзин», октябрь 1933 г.), в которой давал слово, что у него ничего не выйдет. Но тогда я думал, что он придерживается устоявшегося, самодостаточного набора идей, подобных тому, какой сложился у меня самого. Теперь же я чувствую, что он гораздо гибче и сильнее. Он смел и непредвзят в своих суждениях, поскольку ум его – дальновиден, а мужество – велико; особые же свойства перворазрядного политика-любителя не позволяют ему уйти от реалий и возможностей политической жизни. Он не дает им воли и не подчиняется им. По-видимому, он никогда не уходит вперед настолько, чтобы рисковать своим лидерством, но всегда держит в уме передовые ориентиры. Он знает толк в современной экономической науке, в финансах, в международной политической психологии и при этом умеет выступить по радио через голову партийных организаторов, владельцев газет и т. п., чтобы ясно и убедительно изложить свои взгляды рядовому избирателю.

Словом, он – нервный узел, ответственный за восприятие, выражение, передачу, соединение и воплощение, то есть именно такой, каким, по-моему, должно быть современное правительство. Если в конце концов окажется, что по-человечески он не совсем такой, не важно, тут много верного, во всяком случае – достаточно, чтобы я отвел ему место важнейшего сопутствующего персонажа в этой политико-психологической автобиографии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю