Текст книги "Опыт автобиографии"
Автор книги: Герберт Уэллс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 70 страниц)
Очевидно, Митчелу просто деваться было некуда, и столь же очевидно, что я замучил его до смерти. Он следовал определенным правилам. Задним числом я ему очень сочувствую.
Можно было бы привести и другие примеры глупых пререканий с моими учителями на протяжении всего попусту потраченного года, но достаточно и этого. В конце концов, когда прибор был сделан и оценен, он оказался таким редкостным образцом неумения, что долго еще удивлял моих товарищей, когда они натыкались на него, как и на другие творения моих рук, хранившиеся в чулане. Если их и стоило хранить, то лишь как наглядное свидетельство преподавательской бездарности профессора Гатри и слабости его метода преподавания. Я делал вид, что доволен своей работой, но в глубине души это было не так. Просто Гатри по-иному воспринимал мир, чем провоцировал мое некрасивое поведение. Дурная дисциплина идет рука об руку с дурными лекциями. Аудитория, заполненная ждущими звонка студентами, не лучшее место для недужного лектора. Его хриплый голос старался заглушить наш возмущенный гул. Он был раздражителен, и его легко было вывести из себя. На его лекциях то и дело раздавались иронические аплодисменты и хулиганские выкрики; в этом я не отставал от других.
Я плохо себя вел и не мог сам себе этого объяснить. Я не был достаточно взрослым, чтобы растолковать смысл своего сопротивления не только окружающим, но и самому себе. Ясно было, что я терпеть не мог поверхностной манеры, в которой преподносилась нам физика, но в то же время не способен был пробиться к сердцевине этой области знания. Я, конечно, делал эти попытки. Но в голове у меня царила изрядная путаница. Я не понимал, что в своих усилиях был подобен карлику, пытающемуся сыскать рог, через который удалось бы выпить море. Во всяком случае, этот рог не лежал на лабораторном столике. Но и для самого себя, и для своих сокурсников я был человеком, который после блестящего начала не удержался на прежнем уровне. В моей идее «Универсальной диаграммы» никто не увидел ничего путного.
Занятия по геологии, к которым я затем перешел, только укрепили мою репутацию человека нестабильного.
* * *
Пятьдесят лет спустя я возвращаюсь к моим разногласиям с преподавателями и самим предметом. Хочу сразу же повиниться в невоспитанности и нехватке житейской мудрости. Вполне допускаю, что мне недоставало понимания своих учителей и простого человеческого великодушия. Но, с другой стороны, я настаиваю на том, что моя оценка их преподавания, ведшегося на уровне детского сада, в целом была верной. Конечно, во всем этом много личного, но из трудного периода моего умственного роста можно извлечь и кое-что поучительное. Если свести все к одной фразе и «деиндивидуализировать» этот опыт, то следует заявить, что мы представляли собой блестящий пример попусту растраченных способностей в попытке постичь своим умом природу физики. В какой-то мере игра стоила свеч, поскольку мы узнали содержание предмета в его частностях – в оптике, акустике, электричестве, магнетизме и всем остальном. В известном смысле устоявшиеся термины и определения всего, что касается пространства, скорости, силы, были достаточны для уровня моих знаний. Они были привычны для тогдашнего уровня науки. Потом все изменилось.
Ныне я понимаю, что ни Гатри, ни Бойс не были просто плохими преподавателями. Невозможно быть хорошим преподавателем предмета, не поддающегося объяснению. Я тогда и не подозревал, что эмпирические истины закона сохранения энергии, неуничтожимости материи и силы в то время оставались в тумане. Но в пределах тогдашней метафизики все отлично согласовывалось и подтверждалось экспериментами.
Наука физика продвигалась на ощупь к каким-то неведомым горизонтам, сознавая свое несовершенство. Прежде она исходила из точных предпосылок, теперь же они обернулись предрассудками. На свет выходили какие-то парадоксальные факты, делавшие все старые основы шаткими. Откуда, например, было взяться абсолютному нулю? Что в этом случае происходит с материей? Все были согласны с тем, что понятия «больше» и «меньше» сохраняются при движении. Почему же в таком случае скорость света оказывалась величиной постоянной? Ошибочным мнением выходило и то, что движение со скоростью света можно замедлить. И откуда было взяться ограниченной галактике в бесконечном пространстве? В бесконечности звездного неба туманности должны светиться своим светом.
Сегодня мир задает немало вопросов. Их число сильно возросло. Физика предлагает нам больше мучительных загадок, чем полвека назад, и их невозможно разрешить, опираясь на элементарные понятия оптики, акустики и всего остального, еще менее вразумительного; исследование ныне уходит в область математической пиротехники, и объяснение его с помощью обыденной речи с обычным значением слов и то составляет известную трудность. Туман от этих блестящих фейерверков на мгновение рассеивается, но потом снова сгущается и через него удается пробиться только профессионалам. Пространство конечно, заявляют они! Но это не то пространство, которое известно нам. Это нечто иное, куда они и направляют свои несовершенные концепции, которые пытаются сформулировать. Подумать только – звезды существовали до того, как появилась Вселенная! Вселенная расширяется во что-то, бог знает во что, а потом сократится! При том, что это бесконечное число мельчайших частиц. На нормальном человеческом языке это все совершеннейшая бессмыслица. Привычные слова тут пасуют. Математическая физика не нашла слов, способных передать смысл выношенных ею понятий и подтолкнуть к новым исследованиям.
Легко ли мне было год спустя после проработанных в деревенской грамматической школе элементарных учебников пробиться сквозь туман, окружавший моего профессора и его ассистента?
Биология до сих пор решает практические задачи и еще может развиваться, используя понятия, лежащие в пределах повседневности. Ее предмет со всей очевидностью связан с земными представлениями и нашим отсчетом времени. Она обрамляет историю человечества и человеческой жизни и сама очерчена достаточно четко. Насколько можно, биология избегает неопределенности. Она выходит за свои пределы, только соприкасаясь с физикой и пытаясь ответить на таинственный вопрос: «Что есть жизнь?» Но физика – предмет куда более всеобъемлющий и на любом направлении выходит за пределы эксперимента и языка, способного этот эксперимент описать. Она по-новому истолковывает каждый новый термин и все время заменяет один другим. В своем развитии она все более от нас отдаляется, грозя совсем оторваться от принятых понятий и перейти в сферу философских умствований. Гатри не только никак не был Хаксли, но и его предмет не был тогда доступен любопытствующему студенту или просто образованному человеку. Впоследствии, занимаясь физикой, я сумел чем-то заинтересоваться и что-то уразуметь, но, сколько ни пытался приспособить свои общие идеи к тому, что я краем уха слышал, я оставался для этой области знаний человеком посторонним. Постичь физику мне не удавалось. Я до сих пор не понимаю, к чему идет эта наука. И я не нахожу общего языка с теми, кто ведет исследования в этой области, хотя сами по себе эти люди мне интересны. Но мне кажется, что среди физиков еще не появились свои Дарвин и Хаксли. Между фразеологией и идеологией обычного разумного человека и людьми, которые вышли за пределы повседневности и окунулись в эту обширную область экспериментов и математических выкладок, существует глубокая пропасть, и мост через нее еще не переброшен.
Любопытно заметить, что и сегодня физики в целом не способны ответить на давний вопрос о соотношении между детерминизмом и свободой воли. Он остается в сфере теологических и спиритуалистических гипотез, к которым ряд физиков тяготеет. Другие же попадают в тенета журнализма и в популярных статьях, предназначенных рядовому читателю, не столько проясняют вопросы, сколько гоняются за сенсациями.
У меня на письменном столе лежит сейчас занятнейшая и очень значительная книга. Называется она «Куда идет наука?». Она переведена с немецкого и принадлежит перу, бесспорно, великого физика и первооткрывателя Макса Планка{94}; добавления сделаны Эйнштейном; книга отредактирована очень способным журналистом, работающим в области популяризации науки, Джеймсом Мерфи. Ее интерес заключается в том, что два столпа современной физики, явно обеспокоенные ложным, романтическим истолкованием физических знаний со стороны своих менее щепетильных коллег, ставят себе целью донести содержание современной физики до обычного человека. Планк восстанавливает в правах стародавнюю идею причинности как фундамента науки. Он подчеркивает различие между объективной концепцией причинности, на которой базируется наука, и субъективным восприятием наших действий как проявление собственной воли (но не тех, которые видятся чужому взгляду). Наше поведение обусловлено свободной волей, но это не перечеркивает того обстоятельства, что для стороннего наблюдателя все наши действия строго детерминированы. Однако Планк, в отличие от ученого-викторианца, не так безусловно придерживается утверждения, что причинность всегда объективна. Он допускает возможные трудности как следствие эксперимента. Во всем понятная система причинности, на чем я настаивал в «Жесткой Вселенной» (я изложил ее в карикатурной форме в уже упоминавшейся «Универсальной диаграмме»), предполагала способность абсолютного предвидения, но в известных обстоятельствах предвидеть все последствия не удается и возникает ситуация неопределенности. В этих случаях, заявляет Планк, мы вынуждены просто опираться на веру в то, что тщательный анализ и точные измерения перечеркнут состояние неопределенности.
Но вправду ли перечеркнут?
Мои слабенькие «нет» или «да» меркнут перед решительным «да» Планка, но поскольку я пишу историю собственного духовного развития, то, думается, вправе добавить к этому отрицанию недетерминированности слово-другое, совпадающее с ходом моей мысли и помогающее, как мне кажется, понять, почему неуверенность в этом принципе всеобщей причинности так распространилась ныне в физической теории. Такой вопрос неизбежно встает перед каждым, кто ищет определение биологического вида при изучении органической эволюции и классификации, вкупе с петрографией и минералогией. Когда я готовился к экзаменам на два учительских диплома (в 1889-м и в 1891 г.), мне довелось прочитать известное число работ по логике и почти одновременно с этим некоторое количество исследований по неорганической химии, что нужно было для прохождения промежуточного экзамена на звание бакалавра точных наук (1889 г.). Химические, биологические и логические представления о том, что такое вид, оказались тем самым в тесном и плодотворном соприкосновении. Они обогащали друг друга.
Первым плодом этого взаимообогащения явилась очень дурно написанная, но оригинальная статья «Новое открытие единичного»{95}, которая была опубликована в «Фортнайтли ревью» в июле 1891 года. По моей мысли, каждое явление, если его внимательно рассмотреть, обнаруживает свою единичность, из чего напрашивается вывод о невозможности абсолютной идентичности, и, хотя немыслимо оперировать общими понятиями без признания их связей и предварительной их классификации, в нашем сознании таится сомнение даже в том, что дважды два непременно четыре. Одна четверка никогда не будет во всем соответствовать другой. Классификация – это неизбежно упрощение, необходимое для простоты восприятия. В повседневной практике мы этого не учитываем, но стоит получше подумать – и все становится ясным как божий день. Мы просто уступаем стойкой привычке принимать сходные предметы за одинаковые. Это ведет к неоправданному представлению о полной повторяемости атомов того или иного феномена и заставляет видеть в среднестатистическом абсолютное.
В 1891 году это явилось предвидением идеи, которую современные физики называют «статистической причинностью». Идентичность атомов и большинства других физических частиц почти ни у кого тогда не вызывала сомнения. Допускать индивидуальную природу атомов казалось мыслью бесполезной и неплодотворной. В то время никто не обратил особого внимания на мою статью, но ее соображения застряли у меня в голове; я заново изложил их в опубликованной в «Сатердей ревью» в 1893 году статье «Циклическое заблуждение»; я возродил их в докладе «Скептицизм инструмента», который прочитал в Оксфордском философском обществе 8 ноября 1903 года. Доклад этот был перепечатан журналом «Майнд» (том XIII Н. С., № 51) и в исправленном виде в первом издании «Современной Утопии» (1905). Там не только еще раз говорилось о прихотливости человеческой логики; «клещи, которыми ухватывают истину наши мозги, не только ее повреждают, подобно хирургическим щипцам», но и тянут за собой опасную тенденцию использовать в положительном смысле такие негативные термины, как «абсолют» и «неопределенность».
Я раскопал эту старую кость и хорошенько ее погрыз, не добавив чего-либо нового в «Первом и Последнем» (1908). Следуя мысли о единичности любого частного случая, мы, мне кажется, способны нащупать дорогу к осмыслению видимой неточности и спонтанности каждого частного наблюдения, давших повод, к огорчению не только Макса Планка и Эйнштейна, но и множества других ученых, говорить о присутствии некой объективной свободной воли. Каждый объект чувственного восприятия теряет что-то от своей сути, вытекающей из точного его определения и логического истолкования. В классификации всегда таится элемент неточности, и всякий логический процесс заключает в себе некоторую субъективность.
В своей известной книге «Таинственная Вселенная», которую цитирует Джеймс Мерфи, сэр Джеймс Джинс утверждает, что «всякого рода несогласованности, которыми полнится система, именуемая Вселенной, опровергают абсолютную причинность, которая скорее свойственна хорошо отлаженному механизму». Но если принять за отправную точку неповторимость любого явления, не приходится ждать, что мир будет подобен хорошо отлаженному механизму, и видеть в нем не более чем систему подобий. Самое непостижимое для нас – что мир всегда последователен и никогда не безумен. Подобно живому существу он обладает собственным «характером», верен самому себе и в то же время полон неожиданностей. Он всякий раз поражает нас тем, что ломает наши предположения относительно его природы, мы убеждаемся в их незрелости, никак не объясняющей в конечном счете его внутреннюю гармоничность. Поэтому всякое научное обобщение есть робкая попытка и должна проверяться опытом, то есть ход рассуждений ученого требует непрестанного подтверждения экспериментом. Чем дальше вы уходите от экспериментальной проверки, тем более расширяется поле возможной ошибки. Самый красивый дедуктивный вывод, самая разработанная система математических умозаключений терпят крах и требуют новых обоснований, стоит им столкнуться с самым скромным противоречащим фактом.
Прагматический взгляд на природу оставляет нам представление об абсолютной причинности в качестве рабочей гипотезы. Мы по-прежнему верим, что одно и то же действие дает один и тот же результат. Нас почти неопровержимо поддерживает в этом опыт, доказывающий, что одна и та же причина приносит одни и те же плоды. Наш ум именно так изначально настроен. И тем не менее мы понимаем, что природа прихотлива и не повторяет сама себя. Ясно, что одинаковые причины приводят к результатам совершенно одинаковым лишь на первый взгляд.
Поскольку природа сохраняет уникальность во всех своих частях, включая мельчайшую частицу мельчайшего атома, у нас нет основания сомневаться в том, что мыслительный аппарат человека построен по тем же законам. Но следует быть готовым к тому, что творение подчиняется правилам бесконечно более тонким и запутанным, нежели паутина понятий и символов, которые может измыслить наше слабое и такое поверхностное сознание.
Мы вынуждены все для себя упрощать просто потому, что располагаем ограниченным количеством серого вещества. Непосредственное соотношение причин и следствий, пусть и не безусловно, остается единственной возможной рабочей гипотезой для человека, занятого научным трудом. Отказаться от нее не проще, чем отказаться от подсчета и взвешивания по той лишь причине, что нет двух предметов, одинаковых по всем параметрам. И в этом отношении следует согласиться с мнением Макса Планка: наша задача – двигаться в направлении точного наблюдения и анализа, хотя надо добавить, что, по нашему убеждению, конца этому пути не будет. Мы к нему никогда не придем по той простой причине, что верим в эту возможность лишь в силу собственной ограниченности.
Как я заметил, эта часть моей книги разрастается до необозримых размеров. Но, во всяком случае, вы получите представление о том, как я барахтался в необозримом океане философии, оставляя на лабораторном столике никуда не годные физические приборы. Употребив некоторые усилия, я выгреб все же из этих вод, вытер ноги и побегал по берегу.
В моей книге «Труд, богатство и счастье человечества» (1931) есть двадцать страниц (глава II, § 1–4), где я подвожу итог всему, что знаю об отношении человеческого разума к физической реальности. Я писал и переписывал эти страницы, проверяя на своих друзьях трудные места, и теперь мне нечего к ним прибавить; в них в общем виде содержится все, во что я верю. Вкратце я полагаю, что Вселенная ограничена севером, югом, западом, востоком и, самое удивительное, – верхом и низом. В этих рамках, подобно маленькому домику на странной, холодной, обширной и прекрасной декорации, располагается наша планета, на которой я, ее наблюдатель, вижусь незаметным недолговечным пятнышком. Этот домик мне невообразимо интересен, все полезное содержится в нем внутри. Но тем не менее у меня временами возникает настоятельная потребность выйти за его порог и окинуть взглядом окружающие его загадочные просторы. Однако для человека вроде меня все за пределами этого дома остается непостижимым, и делать там мне нечего. В конечном счете эти метафизические дали могут значить все что угодно, но для моей практической деятельности и ее устремлений они – ничто. Наука физика становится бесконечно малой величиной, она мерцает в стеклянной колбе или уходит далеко от меня в некую туманность в иной галактике, в глубину пространства, и какое-то время спустя я перестаю высматривать другие незаметные пятнышки, глазеть на далекие звезды и возвращаюсь в свой дом.
3. Профессор Джад и геология (1886–1887 гг.)Наверно, я был настолько избалован основательностью и красотой курса биологии, что и в геологии не зажегся тем энтузиазмом, который излучал Хаксли. Джад оказался лучшим преподавателем, чем Гатри, но и он мямлил, и лекции у него были уж больно педантичные; лицо у него было бледное, большое, глазки маленькие, голубые, почти бесцветные, у него была привычка, когда он говорил, потирать руки, словно он мыл их невидимой водой, а голосом своим он словно тебя баюкал; к тому же он не больше заботился о форме подачи материала, чем Гатри. Он глядел на вас, но при этом казалось, что у него нет ровно никакого интереса к размеренным звукам собственного голоса. Конечно, это – поверхностная характеристика; мне говорили, что не только работы Джада по стратиграфии превосходны и обнаруживают большую эрудицию, но что и сам он – человек превосходный и приятный в общении. Но случая общаться с ним мне не представилось, а антипатию я почувствовал сразу.
В любом случае, геология – предмет дурно склеенный. Это скорее собрание преданий и легенд, нежели наука. Преподавателю, желающему сделать геологию столь же последовательной и цельной, как другие основополагающие науки, биология и физика, следует изрядно потрудиться.
Принимая во внимание ординарность моего ума, стоит все же с точки зрения педагогики задуматься, почему биология, в той форме, в какой она была мне преподнесена, так меня заинтересовала и заставила на себе сосредоточиться, равно как и физика, привлекшая мое внимание как предмет, достойный первейшего интереса, хотя и мучительно непостижимый, геология же совсем оказалась вне сферы моих интересов. В отдельных своих частях она не прошла мимо меня, даже остро запомнилась, но лишь запутав и отвлекши от прочего материала. Я думаю, ответ в том, что, миновав эпоху Лайела{96}, Мерчисона{97} и других светил в этой области, геология вобрала в себя огромное количество новых фактов без последовательной попытки их осмыслить и подчинить общей концепции, которая позволила бы изучить Землю как некую цельность, показать, что она сегодня собой представляет и чем была в прошлом, вникнуть во все свидетельства, говорящие о ее происхождении и истории, и, сосредоточившись на недоступном сейчас для нас главном, прийти таким образом к общим выводам о возникновении скал, гор, минералов, их происхождении, их будущем и всем, что отсюда следует.
Трудно сказать, где кончается настоящая педагогика и начинается подлинная наука. С первого до последнего слова интерес подхлестывается и ум начинает работать, когда перед тобой встают вопросы, требующие ответа. Но если мне будет позволено использовать несколько иную фигуру речи, то пламени, горевшего в Хаксли и сообщавшего живость и подвижность всему его курсу биологии, совершенно не ощущалось у Джада, разве что в отдельные светлые моменты, внезапно разжигавшие наше любопытство и позволявшие пробиться в темные закоулки, чаще же он был холоден и удивительно безжизнен.
Нам был преподнесен, применительно в первую очередь к британским островам, курс стратиграфии; перед нами предстали горы и геологические пласты, когда они были еще расплавленной массой. И тотчас эта теория ощетинилась кучей вопросов. При каких условиях возникла та или иная порода? Какова была география Земли, когда она возникла? Что с ней произошло с тех пор? Что говорят нам содержащиеся в ней органические окаменелости о климате той эпохи и как изменился климат с того времени? Ни один из этих вопросов не получил ответа и сегодня.
И ни один из них не был задан.
На них даже не намекали. Нам дали список формаций и напластований с указанием их расположения и перечня характерных окаменелостей, которые мы должны были зарисовать и усвоить, чтобы научиться сразу их узнавать. Это вызывало ровно столько же интереса, что и необходимость заучивать названия улиц в каком-нибудь провинциальном городе, а затем перечислять их в должном порядке с указанием расположения домов и особняков и их обитателей вкупе с предметами меблировки. Подобные данные пригодились бы для каких-то деловых целей и оказали бы неоценимую услугу, скажем, водителю мебельного фургона или золотоискателю, пытающемуся досконально изучить заинтересовавшее его место. Приведенные в порядок и систему, такие вещи запоминаются с большой легкостью, но никакого порядка в них и не наблюдалось.
Мы лишь слегка коснулись топографии, оставив без объяснения явные погрешности. Затем пошла минералогия и петрология, и день за днем мы брали в руки, рассматривали и клали на место куски скалистых пород и минералов. Это все была простая зубрежка; научный подход, который делал таким увлекательным изучение фрагментов кости в курсе сравнительной анатомии, совершенно отсутствовал. Нам объясняли, что кусок аспидного сланца – это кусок аспидного сланца, а кусок уранита – таков, потому что таков, и не более того. Особенно раздражал темп таких занятий, не оставлявший времени ни на размышления, ни на проявление любознательности и утоление ее. Мне хочется липший раз выразить свое глубокое убеждение, что для успешного обучения науке надо делать как можно меньше предписаний, давать как можно больше информации и при этом поощрять к размышлению.
Я вспоминаю, например, как у меня вдруг вспыхнул интерес к кристаллографии, причем среди неуместных и не нашедших ответа вопросов был и такой: я понял, что в различных типах минералов, например в полевом шпате, кристаллическая решетка может несколько варьироваться, что отражает известные химические сдвиги. Это приводит к заметным флуктуациям цвета и формы в основных группах минералов. Но что за всем этим кроется и по какой причине?
В те дни наша лаборатория была на редкость хорошо оборудована для занятий петрографией. Каждый студент располагал петрографическим микроскопом с поляризирующими линзами, и мы изучали множество последовательных видов скалистых образований. Невозможно описать красоту и очарование этих образчиков. Они казались совершенно неинтересными, пока лежали в коробках, но разглядеть их строение и цвет значило загореться ярким пламенем. Вашему взору представало все разнообразие кристаллов, оттеняющих друг друга с помощью расплывчатых инфильтраций и спрессованных какими-то непонятными силами. Во многих случаях обнаруживались старые вкрапления других кристаллов, тем более удивительные, что в них открывались пустоты, заполненные пузырьками газа или каплями жидкости, хотя они формировались под огромным давлением. В подобных фрагментах таилась необыкновенная красота. Они с исчерпывающей полнотой и ясностью повествовали о вековечном притяжении и отталкивании молекул. И тем самым помогали истолковать историю Земли в целом. Но курс геологии не ставил перед собой такой задачи. В нем не было места для подобных отвлеченностей. Каждый день приносил нам лишь новую коробку образчиков и разнообразие предметных стекол. Этим и ограничивалось мое ученье.
Может быть, я с такой резкой неприязнью говорю о курсах научных дисциплин в Южном Кенсингтоне еще и потому, что мне невольно хочется как-то оправдать свой провал после первого, и успешного, года обучения. Читателю легче об этом судить, чем мне. Но в том, что я провалился, сомнений нет, и последствия это имело самые печальные. Впрочем, если даже все это принять во внимание, остается фактом, что курс профессора Джада, равно как и курс физики, нагонял на меня тоску с самого начала и что неудовлетворенность предшествовала провалу, а не вызывалась им.
С тех пор как я стал уделять немало внимания педагогике и вообще наукам общественным, мне кажется все более примечательным, что старая Нормальная школа и Королевская горная школа, именуемые в наши дни Имперский колледж науки и технологии, при том, что они вносят заметный вклад в дело подготовки преподавателей научных дисциплин, никогда не имели кафедры педагогики, не собирались ее организовывать, не старались обзавестись хорошими лекторами и как-то наладить педагогический процесс. Еще меньше они были сосредоточены на изучении социологии, политэкономии и политологии, поисках ответов на предлагаемые этими дисциплинами общие вопросы, а также на согласовании различных предметов. Для тех, кто составлял учебный план в Южном Кенсингтоне, курс геологии был курсом геологии, и ничем больше. Вы прослушали курс и, стало быть, знаете предмет. Но была ли от такого учения польза горному делу или металлургии? Ни Гатри, ни Джад не обладали профессиональными знаниями в педагогике, и ни тому, ни другому здравый смысл не подсказывал, как увлечь студентов своими предметами. А в колледже не было предусмотрено контролирующих специалистов по педагогике, которые обладали бы должными знаниями и авторитетом.
Имперский колледж, в моем сегодняшнем восприятии, – это не колледж, каким он должен быть, а просто некоторое количество лабораторий и классных комнат. Никто уже не помнит, как все это было задумано. И сейчас трудно сказать, что это такое и к чему предназначено. Здесь нет разумной цели, объединяющей идеи, философской базы, социальной направленности, способных сделать колледж чем-то единым. А я не вижу иной надежды организовать и подчинить себе мировой порядок, кроме как через объединение педагогического и философского процессов.
Я пришел в Южный Кенсингтон в уверенности, что научусь там всему на свете. Я растерялся, отчаялся, запутался в многочисленных несообразностях окружающего.
У Джада была обычная для добросовестного преподавателя потребность на каждом шагу проверять своих студентов. Он хотел непрерывно вмешиваться в наш мыслительный процесс. Хаксли учил нас науке, но не следил за тем, как мы ее перевариваем. Он занимался наукой, а не нами. Джад настаивал на том, чтобы мы не просто учились, а учились точно по его указке. Нам полагалось делать детальнейшие записи. Мы обязаны были аккуратнейшим образом повторять его формулы и зарисовки, записывать результаты опытов точно так, как это делал он. Нам положено было следовать за ним шаг за шагом, плетясь у него в хвосте. В конце года мы должны были предъявить свои тетради. В ином случае нам снижали отметки на экзамене. Приспособиться к умственному уровню Джада было все равно что пасть его жертвой. Я попытался соответствовать предъявляемым ко мне требованиям, но это оказалось выше моих сил, и меня одолела скука. Когда я занимался физикой, у меня выработалась привычка сбегать из лаборатории в учебную библиотеку или в читальню Дайса и Фостера, – привычка эта сейчас вернулась с удвоенной силой.
Доброе мнение, сложившееся обо мне на вступительных экзаменах, поддерживало меня какое-то время и в качестве студента-геолога, но этого хватило всего на полтора учебных года. Вскоре моя академическая карьера закончилась. Путь к научной работе был для меня закрыт. К этому делу я оказался непригоден. Мне не хватило усердия. Получив оценки по второму классу в конце 1886 года, я провалился на заключительных экзаменах по геологии в 1887 году.
И все же я извлек кое-что из курса геологии, поскольку, претерпев немало превратностей судьбы, сдал в 1890 году в Лондонском университете экзамены на степень бакалавра наук и, получив отличие первого класса по зоологии, сумел подкрепить это звание отличием второго класса по геологии. Не думаю, что в перерыве я хорошенько понаторел в этом предмете. Мне просто кажется, что профессор Джад из дисциплинарных соображений занизил мне оценку на заключительном экзамене, положившем конец моей научной карьере.