Текст книги "Опыт автобиографии"
Автор книги: Герберт Уэллс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 70 страниц)
Долгие годы я открыто враждовал с католичеством, и, хотя ревнители благочестия вполне законно бранили меня, я считаю воинствующего католика честным бойцом и человеком цивилизованным, достойным той великой культурной системы, в которой могли созреть и выразить себя такие гении, как Леонардо и Микеланджело. Философия его, древняя и реалистическая, порой придает ему вызывающую жесткость, но это – совсем другое дело. Я не так тонок, чтобы решить, убежденный я атеист или отъявленный еретик на самом краю католичества, дальше ариан и манихеев; в любом случае я – ветвь с его древа.
Вернемся, однако, с ватиканской экскурсии к Джорджу Гиссингу. Желание вырваться из сети запутанных обстоятельств, почти всегда свойственное тем, кто живет своим воображением, в его случае приводило к отчаянным попыткам унести ноги любой ценой. Он сбежал с нами в Италию от второй жены. Жуткое уединение с той, с кем нет ни единой общей мысли, эту беспрерывную ссору больше терпеть он не мог. Известная специалистка по воспитанию, восторженно относившаяся к Гиссингу, предложила взяться за миссис Гиссинг и их детей, установить с ней приемлемые отношения, в сущности – воспитать ее, пока Гиссинг ищет мира и покоя в обожаемой Италии. Ничего из этой затеи не вышло; доброхотливая дама лезла в то, чего не понимает, а жена, растерянная и безмерно возмущенная этим загадочным, завладевшим ею человеком, шла сквозь истерики и сцены к душевному расстройству. Она и впрямь вела себя возмутительно – в римский отель Алиберти приходили письма, после которых Гиссинг ходил весь белый, трясясь то ли от ярости, то ли от слабости. Лучше всего было отправиться с ним в окрестности, в какую-нибудь придорожную таверну, к Мильвийскому мосту, или в Тиволи, или по Аппиевой дороге, чтобы он попивал грубоватое красное вино, болтал по-итальянски с крестьянами, пускался в споры об обществе, истории, этнографии, – и в конце концов загонял донимавшую его тоску поглубже.
Этот несчастный, истерзанный мозг, столь искушенный в учености и эстетической восприимчивости, столь неискушенный, столь трепетный и податливый в реальном противостоянии жизни, уехал от нас в Калабрию и написал там «У Ионического моря», а позже, в Англии, – «Записки Генри Райкрофта». Интерес к этим книгам, где он так силится казаться образованным бездельником восемнадцатого столетия, в немалой мере способствует тому что, под всеми стараниями сохранить личину, можно распознать безжалостность обстоятельств, тех устрашающих препятствий, которые ему выпали на долю как бы в возмездие за неверный старт, за дурацкий, необдуманный выбор. Наверное, Гиссинга всю его жизнь травила судьба, но он не обернулся, не вступил с ней в схватку, а только прятался и убегал.
Вскоре мы вернулись в Вустер-парк, а он вместе с какой-то «достойной хозяйкой» – в сущности, кухаркой – обосновался в Доркинге. Жена, под опекой лондонской дамы, не ведала, где находится муж. В Доркинге ему жилось очень плохо и одиноко. Однажды он пришел к нам с просьбой. Одна француженка предложила перевести его книги на французский, он хотел что-то обсудить с ней. В Доркинге, объяснил он, просто немыслимо ее принять, нельзя ли устроить встречу у нас?
Мы пообедали все вместе, а потом они спустились в сад и долго беседовали. Она была из образованной буржуазной семьи, в темном изящном платье, с гладкими темными волосами. Говорила она чуть нараспев, тщательно следя за интонацией, на наш английский вкус – многовато и чересчур откровенно, и казалась слишком уж изысканной и ученой. Для Гиссинга она была первым знамением европейской славы и, по-видимому, воплощала то общение, то понимание, по которому он тосковал. Нормальные мужские склонности, которые я уже проанализировал в себе, у него получили невиданное развитие. Он на редкость нуждался в материнской нежности, но как любовник совершенно не собирался жертвовать собою.
Вскоре, из случайной фразы, мы поняли, что она посетила Гиссинга в Доркинге, причем уже стала просто Терезой. Других признаний мы от него не услышали. Он покинул Доркинг и уехал в Швейцарию, где поселился с Терезой и ее матерью. Он дал понять, что они «будут жить вместе», и, дабы рассеять возможные осложнения с французской родней, мать пустила в обращение визитные карточки, на которых фамилию Терезы переправили на «Гиссинг». Все это, разумеется, хранилось в строжайшей тайне от его жены и большинства английских друзей. Те же из нас, которые знали правду, полагали, что, раз этот выдающийся ум сможет обрести условия, которые помогут ему справиться с достойной его работой, потворство столь мелкому обману можно не принимать в расчет.
Вскоре появился «Венец жизни», самый слабый его роман, но много о нем говорящий. «Венец жизни» – это любовь, любовь во фраке. Так думал Гиссинг о любви или, по крайней мере, осмелился думать. Мы решили, что в конце концов что-то подобное должно было случиться, зато теперь он напишет великий роман из времен Кассиодора{226}.
Наши надежды оказались тщетными. Годом позже, возвращаясь из Швейцарии, мы с Джейн навестили его в Париже и застали в беспросветной тоске. Квартира была изысканно-унылой, на изящный французский манер. Он исхудал, осунулся, ничем всерьез не занимался, горько сетовал на мнимую тещу, заправлявшую домом и, по его словам, морившую его голодом. Встреча с нами нежданно-негаданно вызвала у него приступ англомании, некой животной ностальгии, и вскоре он примчался к нам в Англию. К нему пришел его школьный товарищ Генри Хик, врач, о котором чуть погодя я еще скажу, и на самом деле установил истощение. Джейн принялась его откармливать, аккуратно взвешивая через равные промежутки времени, и очень быстро достигла превосходных результатов.
Я был рад, что он у нас гостит, но вскоре последовало и наказание. От Терезы стали приходить длинные письма на тонкой линованной бумаге, в которых она в изысканнейших выражениях уведомляла меня, что написать ему не в силах и потому просит моего участия. В который раз я обратил внимание на особую романскую способность раздувать самые обыденные ситуации. Гиссинг отправился на несколько дней погостить к Хику и в свою очередь стал присылать мне письма, предназначенные Терезе, – длинные послания, написанные изящным убористым почерком.
У меня хватало своих забот, и после двух-трех скоропалительных дипломатических шагов я решил взять быка за рога. Я заявил, что лучше бы всего Гиссингу не возвращаться во Францию, раз уж у него с его дамой настолько не совпадает аппетит, а если, паче чаяния, между ними еще теплятся какие-то живые чувства, он должен поставить ей условие: отстранить тещу от хозяйства и заниматься им самой, под его руководством. Сообщил я и о том, что больше не буду читать Терезины письма, их обдумывать и тем более отвечать на них. Что бы от нее ни пришло, я перешлю это ему. Я умыл руки.
Он вернулся к ней на предложенных мною условиях; наверное, они еще любили друг друга. Вскоре три несчастных немых существа, тая в душе обиды, страдая от несходства характеров, сняли меблированный домик в Сен-Жан-де-Люз, а потом переехали в горы, в Сен-Жан-Пье-де-Пор. Там он приступил к тому, что при лучших обстоятельствах могло бы стать историческим полотном, описывающим Италию времен готских королей, – к роману «Веранильда». Сколько я помню Гиссинга, он постоянно думал об этой книге, ради нее в 1898 году читал Кассиодора. Под Рождество 1903 года к ним приехали какие-то Терезины родственники. Отправившись с ними на прогулку, он подхватил простуду, которая перекинулась на легкие. Ни Тереза, ни ее мать на роль сиделки явно не годились. Его охватила внезапная ненависть к этому неуютному дому, к затерянной в горах деревеньке, к скаредному французскому рациону, ко всему, что его окружало, а потом накатил ужас перед грозными хрипами и постоянным жаром в крови. Еще в ноябре он писал о том, как тоскует, Морли Робертсу. А накануне Рождества нам обоим пришла телеграмма: «Джордж умирает. Умоляет приехать. Незамедлительно».
Я сам прихварывал, видимо, простудился, но Робертс был недосягаем, на телеграмму мою он не ответил, и я решил ехать. Был канун Рождества. Я побросал кое-что в саквояж и, в чем был, устремился к Фолкстонской пристани, спеша попасть на вечерний пароход. Рождественский ужин (ветчину) я ел на станции, в Байонне.
Картину я застал неприглядную. «Тещи» я так и не увидел, – или, по крайней мере, ее не помню; вероятно, она отсиживалась у себя. Тереза горевала и, на мой взгляд, вела себя очень бестолково. В доме толпился какой-то народ, но я настоял на том, чтобы посторонние немедленно удалились. Правда, один очень милый англиканский священник с женой помогли нанять сиделку (точнее, монахиню, что не совсем одно и то же) и приготовить крепкого бульона, прежде чем отправиться к себе в Сен-Жан-де-Люз.
Гиссинг умирал от двустороннего воспаления легких и бредил все время, что я там находился. Лед достать было невозможно, приходилось отмачивать в метиловом спирту носовые платки и класть ему на грудь. Рот ему приходилось отирать. Я не отходил от него всю ночь, пока монашка набиралась сил, дремля у камина. Потом сквозь густой туман я побрел в гостиницу, в другой конец селения. Сен-Жан-Пье-де-Пор – глухая деревенька поблизости от границы, и по ночам на ее пустынные улицы с воем выбегают огромные псы, готовые показать запоздалому путнику свою свирепую удаль. Я напоминал себе бесплотную душу, бредущую вслед за Анубисом{227} по тропе мертвых, мимо загадочных, сбивающих с толку поворотов. Гостиницу я совершенно забыл, а вот комнату, где лежал больной, никогда не забуду.
Одна из странностей моей уединенной жизни – в том, что до смерти Гиссинга я ни разу не видел, как распадается и окончательно угасает разум. Я не видел, как умирают, и не слышал предсмертного бреда. Конечно, я ожидал, что найду его ослабевшим и беспокойным; я уже придумал, как выхлопотать пособие у мистера Бальфура, чтобы дать образование его мальчикам, и как ему об этом сказать, чтобы его подбодрить. Но пылающий в жару человек об этом и не думал. Прежний Гиссинг проглянул лишь однажды, когда стал умолять и требовать, чтобы его увезли в Англию. Все остальное время исхудалое, взъерошенное, небритое, горящее румянцем существо с огромными глазами, которое, сидя в постели, едва поводило тощей рукой, пребывало в предельном возбуждении. Оно ушло в тот мнимо-античный мир, основу которому заложила школа в Уэйкфилде.
«Кто эти чудные создания? – говорил он. – Кто это явился? – И снова: – О, как они прекрасны! Что сулит их краса?»
Он что-то бормотал по-латыни; он распевал отрывки григорианских хоралов. То, что отобрал он для «Веранильды», да и не только для нее, все быстрее и ярче всплывало в его сознании, пока там навек не воцарилась тьма.
Англиканскому священнику, чья жена сварила бульон, послышалось, что Гиссинг пел что-то божественное. Он дал волю воображению и написал в газеты, что тот скончался в «страхе Божьем, в утешении и силе католической веры». Это привело к неприятным недоразумениям. Эдвард Клод и Морли Робертс возмутились «похищением трупа» и среди прочих камней осыпали доброго человечка такими словами, как «ворон», «ястреб» и «церковный стервятник». Он этого не заслужил; он искренне полагал, что пение «Te Deum»[21]21
«Тебя, Боже [, хвалим]» (лат).
[Закрыть] что-то означает.
Страдала в ту ночь и Тереза. Я обращался с ней сурово. Она меня раздражала. Я заметил, что она вытирает ему рот тем носовым платком, который отмачивался в спирте, и потребовал принести чистые платки, а ее бережливая натура воспротивилась. Чувство меры у нее не было развито, потребность в сочувствии проявилась в неподходящий момент. Когда я пошел за чем-то необходимым, она выросла у меня на пути и, всплеснув руками, заговорила красивым, мелодичным голосом:
«Вы только подумайте, мистер Уэллс, как мне тяжело видеть бедного Жоржа в таком состоянии!»
Я с трудом сдержался и сказал:
«Вы совсем замучились. Идите отдохните. Мы с сиделкой позаботимся о нем».
И мягко, но настойчиво вывел ее из комнаты…
Так кончилась та беспорядочная работа серого вещества, которая звалась Джорджем Гиссингом. Он был печальный писатель. Большой и прекрасный мозг он потратил на то, чтобы принижать жизнь, ибо не пытался, да и не мог, открыто взглянуть ей в глаза – ни обстоятельствам, ни условностям, ни препятствиям, ни себе самому. Что больше виновато в этой трагедии, характер или школа, сказать я не могу.
4. Нью-Ромни и Сандгейт (1898 г.)Вернувшись в Вустер-парк из Италии летом 1898 года, я в последний раз в жизни, перед окончательным выздоровлением, вступил в схватку с болезнью. Поначалу я и представить себе не мог, какие испытания меня поджидают. Я приписывал плохое самочувствие и отсутствие работоспособности (а писал я тогда «Любовь и мистер Льюишем») недостатку физической активности и, чем больше я уставал, тем больше понуждал себя двигаться. На самом же деле на моей раздавленной почке разошлись швы, сгустки крови закупорили соседние сосуды, и трудно было придумать что-нибудь вреднее для меня, чем велосипедная прогулка вдвоем к южному побережью. Но именно это мы и сделали. Я стыдился, что мне плохо – лет до сорока я вообще стеснялся физического несовершенства, и мук моих не могла унять никакая философия, – и потому изо всех сил жал на педали, хотя в голове была какая-то вата, а кожа просто мешала мне. Где-то в дороге я простудился.
Мы дотянули до Льюиса, потом – до Сифорда. Тут мы поняли, что я и в самом деле немного перестарался, и, сняв комнаты, решили немного отдохнуть. Все это возвращают мне иероглифы «ка-атинок». Вот одна, помеченная 29-м июля. Наша гостиная, как видите, на удивление благочестива. Нам неудобно в ней, и это выливается в ярость по отношению к другим посетителям Сифорда. Джейн жалуется, что совсем отупела. В моей голове мелькают полузабытые шутки о шляпе; возможно, я использовал ее как корзину для бумаги; раздражает меня и шум наверху. Раз уж я оказался на отдыхе, я мертвой хваткой вцепился в «Любовь и мистера Льюишема». Стоило мне заболеть, как я немедленно загорался желанием покончить с книгой, которую я тогда писал, поскольку незаконченная книга ничего не стоит, а законченная может принести несколько сотен фунтов. Еще до отъезда в Рим я на скорую руку закончил роман «Спящий просыпается» (который позже назвал получше – «Когда спящий проснется») и собирался дописать «Любовь». Однако нагноение в боку усиливалось слишком быстро. Роман мой я старательно и дотошно дописывал через несколько месяцев. Моя несчастная почка, похоже, стала выделять чернила. Джейн забеспокоилась – и придумала купить термометр. Оказалось, что у меня 102 по Фаренгейту.
Домашнего врача у нас в ту пору не было, но я познакомился с другом Гиссинга, Генри Хиком, который представлял в Ромни-Марш Министерство здравоохранения и, узнав, что мы отправляемся на велосипедах, просил заехать к нему. Нью-Ромни был совсем неподалеку, мы обменялись телеграммами, и я пустился в путь по боковым, местным линиям, с пересадками. Боли значительно обострились, от тряски они усиливались, я страдал от жажды, воды достать не мог, поездка длилась бесконечно. Нежно, терпеливо, как бы и не уставая, Джейн сопровождала брюзжащий комок боли, бывший некогда ее «Сундуком». Хик был хорошим диагностом и сразу все понял. Он сказал, что без операции уже не обойтись, уложил меня в постель и заставил голодать, чтобы легче было резать, но, когда прибыл хирург из Лондона, выяснилось, что больная почка практически отмерла и удалять уже нечего. Я стал выздоравливать, и через несколько лет беспокойного ожидания и спорадических колик почка прекратила подавать даже отдаленные сигналы бедствия.
Как я вижу, через месяц-другой стали появляться новые «ка-атинки». До октября я не вставал и за это время нарисовал несколько, а потом стал их раскрашивать, тем самым приостановив рисованный дневник. Миссис Хик только что родила дочь; я стал ее крестным и принялся за иллюстрированный рассказ, посвященный этой юной леди, назвав его «Томми и слон». Книжечка сохранилась. Годы спустя, когда моей крестнице понадобились деньги, чтобы открыть свой кабинет, она продала и ее, и (с моего согласия) авторские права, после чего вышло факсимильное издание. Людям нравилась ее безыскусность, она неплохо расходилась и до сих пор продается под Рождество, для подарка.
Если верить «ка-атинкам», 5 октября я создал новый проект под названием «Киппм», а также покончил с «Любовью и мистером Льюишемом». К тому времени я покинул добрых Хиков и, не совсем еще оправившись, принялся за работу. В удобном экипаже меня отвезли в Сандгейт, и, проведя с неделю в пансионе, мы обосновались в меблированном домике у моря под названием «Бич-коттедж»[22]22
«Коттедж на берегу моря» (англ.).
[Закрыть]. Хик не советовал мне возвращаться в Вустер-парк, и больше я там не был.
Восьмого октября, видимо, был рисовальный день, мы составляли отчет обо всех событиях двух прошедших месяцев. Эти «ка-атинки» напоминают мне о тех неприметных мелочах, которые иначе совершенно бы стерлись из памяти. Я припоминаю, что принимал «жуткую отраву» и пил какую-то воду; здесь же – растерянная Джейн, она боится операции. Рядом Хик совещается со специалистом. Мне кажется, Джейн, глядящая на нож и восклицающая «О-ой!», – одна из вершин моего творчества. Вот я впервые облачаюсь в халат, поднимаюсь и, тяжело опираясь о Джейн, к большой ее тревоге, скачу (галопом) от радости. Вот она везет меня к морю в кресле на колесиках. Вот силы мои прибывают, я уже могу разгуливать сам по себе, и Джейн идет купаться (в купальном костюме, совсем старинном), я же покупаю панаму, «на сей раз это – не нимб».
Следующий рисунок показывает, как на наш пикник пожаловали бесцеремонные коровы. Джейн смерти не боялась. Я дважды видел, как она считала, что сейчас умрет, и ни капли не струсила, но она выросла в городе и боялась коров. Она не доверяла этим добрым, приятно пахнущим созданьям.
На следующей «ка-атинке» показано, как мы стреляем из духового ружья, а дальше – ищем новый дом. Доктора уверяли, что выздоравливать я буду долго, и я смирился с тем, что выслан из Лондона. Жить мне предстояло там, где воздух сухой, почва не содержит влаги, а солнца – как можно больше.
Бич-коттедж был жилищем временным и к тому же стоял так близко от моря, что в непогоду волны разбивались о его крышу. Разместив меня, Джейн направилась в Хетерли, чтобы перевезти оттуда мебель в пустой дом под названием «Арнольд-хаус», где мы решили жить до тех времен, пока не найдем чего-нибудь получше. Это было трудно. Из приведенных «ка-атинок» ясно, что уже в то время мы думали построить дом и в конце концов решили рискнуть. «Ка-атинку», отобразившую наш переезд из Бич-коттеджа в Арнольд-хаус, я уже приводил в третьем параграфе седьмой главы.
Было бы несправедливо опустить внезапное появление Генри Джеймса и Эдмунда Госсе, которые прикатили на велосипедах. Они пили чай с нами и доктором Хиком и были до того милы, что мы с Джейн совсем разумилялись. Мне и в голову не пришло, что посещение это продиктовано не дружеским участием. Через некоторое время, когда я жил в Бич-коттедже, ко мне заехал Дж.-М. Барри. Я предположил, что ему вздумалось провести денек у моря, а заодно навестить и меня («ка-атинку» см. в § 3 седьмой главы). Барри обстоятельно и мудро рассуждал о том о сем, особенно – о собственных былых невзгодах и тяжкой доле молодых писателей. В те времена небольшое вспомоществование могло значительно облегчить жизнь, если ты на мели. Я никак не считал, что я «на мели». Как только займешь денег или получишь субсидию, сказал я, к работе охладеваешь. Опасно, а то и гибельно лишать чеки того пикантного запаха наживы, который так остро ощущаешь, когда деньги не надо отдавать.
«Может быть, вы и правы, – сказал, подумав, Барри и рассказал мне, что, когда он сам приехал в Лондон, он не понимал предназначения чеков. – Я просто складывал их в ящик и ждал, когда мне пришлют настоящие деньги, – говорил он. – В чеках я смысла не видел».
Он намазал маслом булочку.
«Когда я приехал в Лондон, – заметил он, – я жил почти полностью за счет субсидий…»
Последующие годы открыли мне, что Королевский литературный фонд наводил обо мне справки, и положение мое было не настолько вне его ведения, как я воображал. Но никаких субсидий я не получил, да к тому времени в них и не нуждался. Я получал сотни фунтов и подумывал о том, чтобы построить домик. О том, что деньги можно вложить в дело, я еще не знал, и полагал, что собственный дом – это прекрасное помещение капитала.