355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Бердников » История всемирной литературы Т.6 » Текст книги (страница 56)
История всемирной литературы Т.6
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:44

Текст книги "История всемирной литературы Т.6"


Автор книги: Георгий Бердников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 56 (всего у книги 102 страниц)

При таком построении особая роль выпадает на долю повествователя, иначе говоря – на авторское присутствие. Вопрос этот был важен и для «физиологий», причем важен в принципиальном смысле, выходящем за пределы «физиологизма». Для европейского романа, понимаемого скорее не как жанр, а как особый род литературы, ориентированного на раскрытие «частного человека», «приватной жизни», необходима была мотивировка вхождения в эту жизнь, ее «подслушивания» и «подглядывания». И роман находил подобную мотивировку в выборе особого персонажа, выполнявшего функцию «наблюдателя частной жизни»: плута, авантюриста, проститутки, куртизанки; в выборе особых жанровых разновидностей, особых приемов повествования, облегчающих вхождение в закулисные сферы – плутовского романа, романа писем, уголовного романа и т. д. (М. М. Бахтин). В «физиологии» достаточной мотивировкой раскрытия заповедного служил уже авторский интерес к натуре, установка на неуклонное расширение материала, на выпытывание скрытых тайн. Отсюда распространение в «физиологическом очерке» символики высматривания и выпытывания тайн («Ты должна открывать тайны, подсмотренные в замочную скважину, подмеченные из-за угла, схваченные врасплох...» – писал Некрасов в рецензии на «Физиологию Петербурга»), которая в дальнейшем станет предметом размышлений и полемики в «Бедных людях» Достоевского. Словом, «физиологизм» – это уже мотивировка. «Физиологизм» – нероманный способ усиления романных моментов в новейшей литературе, и в этом заключалось его большое (и еще не выявленное) историко-теоретическое значение.

Возвращаясь же к книге Тургенева, следует отметить в ней особую позицию повествователя. Хотя сам заголовок книги возник не без подсказки случая (журнальную публикацию «Хоря и Калиныча» редактор И. И. Панаев сопроводил словами «Из записок охотника» с целью расположить читателя к снисхождению), но «изюминка» заключена уже в заголовке, т. е. в своеобразии позиции автора как «охотника». Ибо как «охотник» повествователь вступает с крестьянской жизнью в своеобразные отношения, вне непосредственных имущественно-иерархических связей помещика и мужика. Эти отношения более свободные, естественные: отсутствие обычной зависимости мужика от барина, а подчас даже возникновение общих устремлений и общего дела (охота!) способствуют тому, что мир народной жизни (в том числе и со своей социальной стороны, т. е. со стороны крепостной зависимости) приоткрывает перед автором свои покровы. Но приоткрывает не полностью, лишь до определенной степени, потому что как охотник (другая сторона его позиции!) автор все же остается для крестьянской жизни человеком сторонним, свидетелем и многое в ней словно бежит от его взора. Эта скрытность особенно наглядна, пожалуй, в «Бежине луге», где по отношению к персонажам – группе крестьянских ребятишек – автор выступает вдвойне отчужденно: как «барин» (хотя и не помещик, а человек праздный, охотник) и как взрослый (наблюдение Л. М. Лотман).

Отсюда следует, что тайна и недосказанность – важнейший поэтический момент «Записок охотника». Показано много, но за этим многим угадывается большее. В духовной жизни народа нащупаны и предуказаны (но до конца не описаны, не освещены) огромные потенции, которым предстоит развернуться в будущем. Как и каким образом – книга не говорит, но сама открытость перспективы оказалась чрезвычайно созвучной общественному настроению 40—50-х годов и способствовала огромному успеху книги.

И успеху не только в России. Из произведений натуральной школы, да и всей предшествующей русской литературы, «Записки охотка» завоевали на Западе самый ранний и прочный успех. Откровение силы исторически молодого народа, жанровая оригинальность (ибо новеллистическую и романную обработку народной жизни западная литература хорошо знала, но произведение, в котором рельефные народные типы, широта обобщения вырастали из непритязательности «физиологизма», было внове) – все это вызвало бесчисленное количество восторженных отзывов, принадлежавших виднейшим писателям и критикам: Т. Шторму и Ф. Боденштедту, Ламартину и Жорж Санд, Доде и Флоберу, А. Франсу и Мопассану, Роллану и Голсуорси... Процитируем лишь слова Проспера Мериме, относящиеся к 1868 г.: «... произведение «Записки охотника» ... было для нас как бы откровением русских нравов и сразу дало нам почувствовать силу таланта автора... Автор не столь пламенно защищает крестьян, как это делала госпожа Бичер-Стоу в отношении негров, но и русский крестьянин г. Тургенева – не выдуманная фигура вроде дяди Тома. Автор не польстил мужику и показал его со всеми его дурными инстинктами и большими достоинствами». Сопоставление с книгой Бичер-Стоу подсказывалось не только хронологией («Хижина дяди Тома» вышла в том же году, что и первое отдельное издание «Записок охотника», – в 1852 г.), но и сходством темы, при ее – как почувствовал французский писатель – неодинаковом решении. Угнетенный народ – американские негры, русские крепостные крестьяне – взывал к состраданию и сочувствию; между тем если один писатель отдавал дань сентиментальности, то другой сохранял суровый, объективный колорит. Была ли тургеневская манера обработки народной темы единственной в натуральной школе? Отнюдь нет. Отмеченная выше поляризация изобразительных моментов проявлялась и здесь, если вспомнить манеру повестей Григоровича (прежде всего характер обрисовки центрального персонажа). Мы знаем, что в «сентиментальности» Тургенев видел общий момент двух писателей – Григоровича и Ауэрбаха. Но, вероятно, перед нами типологически более широкое явление, поскольку сентиментальные и утопические моменты вообще, как правило, сопутствовали обработке народной темы в европейском реализме 40—50-х годов XIX в.

Противники натуральной школы – из числа ее современников – ограничивали ее по жанровым («физиологии») и тематическим признакам (изображение низших слоев, преимущественно крестьян). Напротив, сторонники школы стремились подобные ограничения преодолеть. Имея в виду Ю. Ф. Самарина, Белинский писал в «Ответе „Москвитянину“» (1847): «Неужели он и в самом деле не видит никакого таланта, не признает никакой заслуги в таких писателях, каковы, например: Луганский (Даль), автор „Тарантаса“, автор повести „Кто виноват?“, автор „Бедных людей“, автор „Обыкновенной истории“, автор „Записок охотника“, автор „Последнего визита“». Большинство упомянутых здесь произведений не относится к «физиологиям» и не посвящено крестьянской теме. Белинскому важно было доказать, что натуральная школа не регламентирована в тематическом или жанровом отношениях и, кроме того, охватывает самые значительные явления литературы. Время подтвердило принадлежность этих явлений к школе, хотя и не в таком, что ли, тесном смысле, как это представлялось ее современникам.

Общность упомянутых произведений со школой проявляется двояко: с точки зрения филологического жанра и вообще психологизма и с точки зрения глубоких поэтических принципов. Вначале остановимся на первом. Во многих романах и в повестях 40—50-х годов тоже без труда нащупывается «физиологическая» основа. Пристрастие к натуре, различные виды ее «локализации» – по типам, месту действия, обычаям – все это существовало не только в «физиологиях», но распространялось и на смежные жанры. В «Тарантасе» (1845) В. А. Соллогуба (1813—1882) можно встретить немало физиологических описаний, о чем свидетельствуют уже названия глав: «Станция», «Гостиница», «Губернский город» и т. д. «Обыкновенная история» (1847) И. А. Гончарова (1812—1891) предлагает (во второй главе первой части) сравнительную характеристику Петербурга и губернского города. Влияние «физиологизма» сказалось и в «Кто виноват?» (1845—1847) А. И. Герцена, например в описании «публичного сада» города NN. Но еще важнее, с точки зрения натуральной школы, некоторые общие поэтические моменты.

«Действительность – вот пароль и лозунг нашего века ‹...›. Могучий, мужественный век, он не терпит ничего ложного, поддельного, слабого, расплывающегося, но любит одно мощное, крепкое, существенное», – писал Белинский в статье «Горе от ума» (1840). Хотя выраженное в этих словах философское понимание «действительности» не тождественно пониманию художественному, но оно точно передает атмосферу, в которой создавались «Тарантас», «Кто виноват?», «Обыкновенная история» и многие другие произведения. По отношению к ним сама категория «действительность», пожалуй, уже более уместна, чем «натура». Ибо категория «действительность» заключала в себе более высокий идеологический смысл. Предполагалось не только противопоставление внешнего внутреннему, не только, как в «физиологиях», нечто характерное для типа, явления, обычая, и т. д., но некая закономерность данного. Действительность – это реальные тенденции истории, «века», противостоящие тенденциям воображаемым и иллюзорным. Противопоставление внутреннего и внешнего в аспекте «действительности» выступает как способность отличать некий субстанциональный смысл истории от априорно навязанных ей, ложно понятых категорий. Разоблачение «предрассудков», причем таких, которые выливаются в концепции, – оборотная сторона истинного понимания действительности. Словом, «действительность» – это более высокий, условно говоря, романный уровень проявления категории «натура». В соотнесении с действительностью обычно и берутся все персонажи произведения – главные и второстепенные. Действительностью поверяется правильность их взглядов, объясняются аномалии и капризы жизненного пути, детерминирующие душевные свойства,

поступки, нравственная и моральная вина. Действительность сама выступает как сверхгерой произведения.

Говоря конкретно, литература 40-х годов выработала ряд более или менее устойчивых типов конфликтов, типов соотнесения персонажей друг с другом и действительностью. Один из них мы называем диалогическим конфликтом, поскольку в нем сталкиваются два, иногда несколько персонажей, воплощающих две противоположные точки зрения. Последние представляют существенные позиции, имеющие отношение к коренным проблемам современности. Но, будучи ограниченными мнениями одного или нескольких людей, эти точки зрения обнимают действительность лишь неполно, фрагментарно.

Общая схема диалогического конфликта вычерчивается на столкновении «мечтателя» и «практика», причем материал заимствуется из соответствующих вечных образов мирового искусства. Но обработка, подача этого материала не только несет национальный и исторический отпечаток, но и обнаруживает довольно широкую способность к вариантности. В «Тарантасе» – Иван Васильевич и Василий Иванович, т. е. романтизм славянофильского толка, осложненный восторженностью западнического романтизма, с одной стороны, и помещичий практицизм, верность стародавним узаконениям – с другой. В «Обыкновенной истории» – Александр и Петр Адуевы; другими словами – романтический максимализм и мечтательность, сложившаяся в патриархальном лоне русской провинции, и умная и размашистая деловитость столичного пошиба, воспитанная духом нового времени, веком европейской «индустриальности». В «Кто виноват?» Бельтов, с одной стороны, и Жозеф и Крупов – с другой, иными словами, романтический максимализм, требующий (а не находящий) для себя широкого политического поприща, и противостоящие ему деловитость и готовность к «малым делам», независимо от той окраски, которую эта деловитость приобретает, – розовато-прекраснодушной или, наоборот, скептически-холодной. Из сказанного видно, что соотношение этих «сторон» антагонистично и при их большем или меньшем равноправии (в «Обыкновенной истории» ни одна не имеет преимуществ перед другою, в то время как в «Кто виноват?» позиция Бельтова идеологически более значительна, более высока), – при их равноправии относительно друг друга, они обе проигрывают перед сложностью, полнотой, всесилием действительности.

Выше отмечалось, что художественное понимание действительности не во всем тождественно пониманию философскому и публицистическому. Это видно и на диалогическом конфликте. 40—50-е годы – это время борьбы с различными эпигонскими модификациями романтизма, а также время все усиливающихся схваток западников и славянофилов. Между тем если диалогический конфликт и использовал каждую из этих позиций в качестве одной из своих сторон, то не абсолютизировал ее и не давал ей решающих преимуществ перед другою. Он скорее действовал здесь – в своей, художественной сфере – по диалектическому закону отрицания отрицания, исходящего из ограниченности двух противоположных точек зрения, взыскующих более высокого синтеза. В то же время это позволяет объяснить позицию Белинского, который, будучи живым участником споров, перетолковывал диалогический конфликт в конфликт однонаправленный: строго славянофильский, как в «Тарантасе», или последовательно антиромантический, как в «Обыкновенной истории».

К числу типичных конфликтов натуральной школы принадлежал и такой, при котором какие-либо несчастья, аномалии, преступления, ошибки строго обусловливались прежними обстоятельствами. Соответственно развитие повествования состояло в выявлении и исследовании этих обстоятельств, хронологически подчас далеко отстоящих от своего результата. «Как все запутано, как все странно на белом свете!» – восклицает повествователь в «Кто виноват?». Роман и преследует цель распутать бесконечно сложный клубок человеческих судеб, а это значит биографически детерминировать их извилистый и ненормальный ход. Герценовский биографизм – роман в значительной своей части складывается из ряда жизнеописаний – есть последовательное зондирование той «злотворной материи», которая «то скроется, то вдруг обнаруживается», но никогда не исчезает бесследно. Импульсы от нее переходят из прошлого в настоящее, из косвенного влияния в прямое действие, из жизненной судьбы одного персонажа в судьбу другого. Так, Владимир Бельтов своим духовным развитием расплачивается за горе, за уродливое воспитание своей матери, а Митя Круциферский в своей телесной, физической организации несет отпечаток страданий других людей (он родился в «тревожное время», когда родителей преследовала жестокая месть губернатора). В биографии главных персонажей «вложены» биографии персонажей эпизодических (как в большие рамы – рамки поменьше); но и большие и малые биографии связаны отношением подобия и преемственности. Можно сказать, что цикличность «Кто виноват?» реализует свойственную «физиологизму» натуральной школы общую тенденцию к цикличности – но с важной поправкой, в духе отмеченного выше отличия «действительности» от «натуры». В «физиологии» каждая часть цикла говорила: «Вот еще одна сторона жизни» («натура»). В романе помимо этого вывода каждая новая биография говорит: «Вот еще одно проявление закономерности», – и эта закономерность есть диктат всемогущего объективно-действительного хода вещей.

Наконец, натуральная школа выработала такой тип конфликта, при котором демонстрировалось коренное изменение образа мыслей, мироощущения, даже характера деятельности персонажа; причем направление этого процесса – от восторженности, мечтательности, прекраснодушия, «романтизма» к расчетливости, холодности, деловитости, практицизму. Таков путь Александра Адуева в «Обыкновенной истории», Лубковского в «Хорошем месте» («Петербургские вершины»), Буткова, друга Ивана Васильевича, в «Тарантасе» и т. д. «Превращение» подготавливается обычно исподволь, незаметно, под ежедневным давлением обстоятельств и – в повествовательном плане – наступает неожиданно резко, скачкообразно, с демонстративной внешней немотивированностью (метаморфоза Александра Адуева в «Эпилоге»). При этом решающим фактором, способствующим «превращению», становится обычно переезд в Петербург, столкновение с укладом и характером петербургской жизни. Но подобно тому как в диалогическом конфликте ни одна из сторон не получила полных преимуществ, так и превращение «романтика» в «реалиста» как бы уравновешивалось пробуждением неожиданных, «романтических» импульсов в мироощущении человека иного, противоположного склада (поведение Петра Адуева в «Эпилоге»). Добавим, что этот тип конфликта имеет немало аналогий в западноевропейском реализме, в частности у Бальзака (история Растиньяка в романе «Отец Горио», карьера Лусто или судьба Люсьена Шардона в «Утраченных иллюзиях» и т. д.); причем переезд из провинции в столицу функционально играет ту же роль, что переезд в Петербург в произведениях русских авторов.

Отмеченные типы конфликта – диалогический, ретроспективное исследование сложившихся аномалий, наконец, «превращение», переход персонажа из одного жизненно-идеологического статуса в противоположный – формировали соответственно три различных типа произведения. Но они могли выступать и вместе, переплетаться друг с другом, как это происходило в «Обыкновенной истории» и «Кто виноват?» – двух высших достижениях натуральной школы.

Отвечая на вопрос, что же такое натуральная школа, необходимо помнить, что в самом слове «школа» совместились более широкое и более узкое значение. Последнее характерно для нашего времени; первое – для времени существования натуральной школы.

В сегодняшнем понимании школа предполагает высокую ступень художественной общности, вплоть до общности сюжетов, тем, характерных приемов стиля, вплоть до техники рисунка и живописи или пластики (если подразумеваются школы в изобразительном искусстве). Общность эта наследуется от одного гениального мастера, основателя школы, или же сообща вырабатывается и шлифуется ее участниками. Но когда о натуральной школе писал Белинский, то он хотя и возводил ее к ее главе и основоположнику Гоголю, но употреблял понятие «школа» в довольно широком смысле. Он говорил о ней как о школе истины и правды в искусстве и противопоставлял натуральной школе риторическую школу, т. е. неправдивое искусство – понятие столь же широкое, как и первое.

Это не значит, что Белинский отказывался от всякой конкретизации понятия «натуральная школа»; но конкретизация проводилась им до определенной степени и шла в определенном направлении. Лучше всего это можно увидеть из рассуждений Белинского в письме к К. Кавелину от 7 декабря 1847 г., где предложены экспериментальные решения двух жизненных ситуаций различными школами – натуральной и риторической (у Белинского – «реторической»): «Вот, например, честный секретарь уездного суда. Писатель реторической школы, изобразив его гражданские и юридические подвиги, кончит тем (что) за его добродетель он получит большой чин и делается губернатором, а там и сенатором... Но писатель натуральной школы, для которого всего дороже истина, под конец повести представит, что героя опутали со всех сторон и запутали, засудили, отрешили с бесчестием от места... Изобразит ли писатель реторической школы доблестного губернатора – он представит удивительную картину преобразованной коренным образом и доведенной до последних крайностей благоденствия губернии. Натуралист же представит, что этот, действительно благонамеренный, умный, знающий, благородный и талантливый губернатор видит, наконец, с удивлением и ужасом, что не поправил де́ла, а только еще больше испортил его...» Этими рассуждениями не предопределяется ни какой-либо конкретный аспект характеристики, скажем, концентрация на негативных качествах персонажа (наоборот, подчеркнуто положительное, честное направление обоих героев), ни, тем более, способ стилистического решения темы. Предопределяется только одно – зависимость персонажа от «невидимой силы вещей», от «действительности».

Широкое, в духе Белинского, понимание «натуральной школы», с исторической точки зрения, является более оправданным, чем то, которое невольно задается сегодняшним смысловым наполнением категории «школа». В самом деле, единого стилистического колорита единства тем и сюжетов и т. д. мы в натуральной школе не находим (что не исключает существования в ней ряда стилистических потоков), но находим определенную общность отношения к «натуре» и «действительности», определенный тип соотношения персонажей и действительности. Разумеется, эту общность нужно представить по возможности конкретнее, полнее, как тип организации произведения, как тип локализации, наконец, как тип ведущих конфликтов, что мы и постарались сделать в настоящем разделе.

После Пушкина, Гоголя, Лермонтова, после великих зачинателей классической русской литературы натуральная школа явила собою не только развитие, но в известном смысле и выпрямление реалистических принципов. Характер художественной обработки «натуры», жесткость соотношения персонажей в конфликтах натуральной школы создавали определенный шаблон, сужавший все многообразие реального мира. К тому же этот шаблон мог быть интерпретирован в том духе, что натуральная школа якобы культивировала полное подчинение человека обстоятельствам, отказ от активного действия и сопротивления. В этом духе толковал герценовский роман А. А. Григорьев: «...романист высказал ту основную мысль, что виноваты не мы, а та ложь, сетями которой опутаны мы с самого детства... что никто и ни в чем не виноват, что все условлено предшествующими данными... Одним словом, человек – раб и из рабства ему исхода нет. Это стремится доказать вся современная литература, это явно и ясно высказано в „Кто виноват?“». А. Григорьев по отношению к «Кто виноват?» и «всей современной литературе» прав и неправ; его интерпретация основана на смещении моментов: система конфликтов герценовского романа действительно демонстрирует подчинение персонажа обстоятельствам, но это не значит, что оно дается в откровенно сочувственном или нейтральном свете. Наоборот, участием других моментов поэтики (прежде всего ролью повествователя) предопределялась возможность иного (осуждающего, оскорбленного, негодующего и т. д.) восприятия этого процесса; и характерно, что позднее (в 1847 г.) сам Герцен выводил из материала романа перспективу иной – практической и действенной – биографии (отмечено С. Д. Лещинер). Однако рассуждения критика были справедливы в том смысле, что охватывали действительную однонаправленность и шаблонность ведущих конструкций произведений натуральной школы. В критическом обиходе конца 40-х и последующих годов эта шаблонность обличалась саркастической формулой «среда заела».

Аполлон Григорьев противопоставлял натуральной школе гоголевские «Выбранные места из переписки с друзьями» (1847). Однако поиски более глубоких решений, опровержение шаблонов происходило и в русле самой школы, что привело в конечном счете к трансформации и перестройке последней. Ярче всего этот процесс можно наблюдать в творчестве Достоевского, особенно на его переходе от «Бедных людей» к «Двойнику». «Бедные люди» (1846) в значительной мере построены на типичных конфликтах натуральной школы – такого, как «превращение», слом характера с использованием функциональной роли переезда в Петербург (судьба Вареньки), а также конфликта, при котором какие-либо события мотивируются и объясняются предшествующими несчастьями и аномалиями. К этому надо напомнить о сильных элементах «физиологизма» в повести (описание петербургской квартиры, фиксирование определенного типа, например шарманщика – этой красноречивой параллели к герою «физиологического очерка» Григоровича, и т. д.). Но перенос художнического акцента на «амбицию» центрального персонажа (Девушкина), его упорное сопротивление обстоятельствам, нравственный, «амбициозный» (а не материальный) аспект этого сопротивления, приводящий к хронической конфликтной ситуации, – все это уже дало необычный для школы результат. Результат, побудивший Валериана Майкова сказать, что если для Гоголя «индивидуум важен как представитель известного общества или известного круга», то для Достоевского «само общество интересно по влиянию его на личность индивидуума». В «Двойнике» (1846 ) изменение художественной установки привело уже к коренной трансформации конфликтов натуральной школы. Достоевский исходил при этом из некоторых крайних выводов натуральной школы – из различения категорий «среда» (действительность) и «человек», из свойственного школе глубокого интереса к человеческой природе (сущности), однако, углубляясь в нее, он добывал такие результаты, которые были чреваты опровержением всей школы.

В конце 40-х и в 50-е годы внутренняя полемика с поэтикой натуральной школы приобретает довольно широкий размах. Мы можем наблюдать ее в произведениях М. Е. Салтыкова-Щедрина (1826—1889): «Противоречия» (1847) и «Запутанное дело» (1848); А. Ф. Писемского (1820—1881): «Тюфяк» (1850), «Виновата ли она?» (1855); И. С. Тургенева (его отталкивание от так называемой «старой манеры») и других писателей. Это означало, что натуральная школа как определенная полоса, как этап развития русской литературы отступала в прошлое.

Но ее влияние, исходящие от нее импульсы долго еще чувствовались, определяя картину русской литературы в течение десятилетий. Эти импульсы носили двоякий характер, соответствующий, условно говоря, физиологическому и романному уровню натуральной школы.

Подобно тому как во французской литературе «физиология» повлияла на многих писателей, вплоть до Мопассана, Золя, так и в литературе русской физиологический вкус к «натуре», к классификации типов и явлений, интерес к быту и повседневности чувствуется и в автобиографической трилогии «Детство», «Отрочество» и «Юность» (1852—1857) Л. Н. Толстого, и в «Письмах из Avenue Marigny» Герцена (где, кстати, набросан тип прислуги и употреблено само выражение – «физиология парижской прислуги»), и в автобиографических книгах С. Т. Аксакова «Семейная хроника» (1856) и «Детские годы Багрова-внука» (1858), и в «Записках из Мертвого дома» (1861—1862) Достоевского, и в «Губернских очерках» (1856—1857) Салтыкова-Щедрина, и во многих-многих других произведениях. Но помимо «физиологизма» натуральная школа дала русской литературе развитую систему художественных конфликтов, манеру обрисовки персонажей и их соотношения друг с другом и «действительностью», наконец, установку на массового, широкого, демократического героя. Влияние и трансформацию этой системы также можно было бы проследить на протяжении многих и многих десятилетий развития и дальнейшего углубления русского реализма.

БЕЛИНСКИЙ И РАЗВИТИЕ ЛИТЕРАТУРНОЙ ТЕОРИИ

В «Воспоминаниях о Белинском» (1869) И. С. Тургенев писал: «Белинский был тем, что я позволю себе назвать центральной натурой...» Определение это оказалось чрезвычайно емким и многогранным. Белинский был близок к сердцевине своего народа, чутко улавливал его интересы, полно воплощал его устремления (именно это значение прежде всего имел в виду Тургенев). Белинский стоял в центре художественной жизни, объединяя, группируя вокруг себя литературные силы. Белинский был «центральной натурой» и потому, что находился в точке пересечения важнейших эстетических тенденций конца XVIII – первой половины XIX в. Последнее обстоятельство и является темой настоящего раздела.

Рассматривая в предшествующих разделах ход литературного развития, мы, естественно, не раз обращались к материалу отечественной критики. Однако есть смысл и в том, чтобы представить эстетическую эволюцию в некоем суммарном виде, когда критическая мысль выступает в качестве самостоятельного героя. Линия его «поведения» определялась и прямо и опосредованно, и духом времени и движением литературы.

Виссарион Григорьевич Белинский (1811—1848) был чутким эхом обоих процессов. Не получив систематического образования (он исключен после первого курса Московского университета якобы за неуспеваемость, а на самом деле за написание антикрепостнической драмы «Дмитрий Калинин»), Белинский прошел трудную школу самообразования. Участие в философском кружке Н. В. Станкевича, общение с профессором Московского университета и критиком Н. И. Надеждиным, повседневная журналистская деятельность в «Телескопе» и «Молве», в «Московском наблюдателе», позднее в «Отечественных записках» и «Современнике»

– таковы важнейшие ступени этой школы, поднявшей Белинского к высотам европейской социально-политической и философской мысли и превратившей его в мощного генератора идей, причем не только художественных.

Характер деятельности Белинского-критика был предопределен значением русской литературы как самой главной, по словам А. И. Герцена, даже «единственной трибуны» оппозиционных общественно-политических мнений. Литературной критике отводилась в этом процессе ударная роль. Говоря о том, что возможна критика различных сфер идеологии, религии, политики, Белинский добавляет: «В России пока еще существует только критика искусства и литературы. Это обстоятельство придает ей еще больший интерес и большую важность» («Речь о критике», 1842). Другими словами, за невозможностью в России прямой политической публицистики оппозиционного, тем более радикального, толка ее функции перенимает литературная критика. Перенимает, однако, умело, тактично, считаясь с природой искусства. Уважение к художественности, к языку искусства оставалось постоянной чертой Белинского, при всех изменениях и переломах его социальных, философских и литературных взглядов.

Для Белинского начала 30-х годов характерна сильная натурфилософская тенденция, близкая натурфилософии Шеллинга (пассаж о жизни «единой, вечной идеи» в «Литературных мечтаниях», 1834). Вместе с тем эта тенденция приводит к выводам морального, этического характера, ибо жизнь «идеи» – «борьба между добром и злом, любовью и эгоизмом». Если натурфилософия в целом служила у Белинского исходным пунктом для широких концепций подражания универсуму (вернее, его выражения), то моральная тенденция стимулировала идеи просветительства, весьма заметные у раннего Белинского и переходившие порою в страстные обличительные инвективы: «Эстетическое чувство есть основа добра, основа нравственности... Будем плотниками, будем слесарями, будем фабрикантами; но будем ли людьми – вот вопрос!» («Ничто о ничем», 1836).

К середине 30-х годов (этот период совпал с проживанием Белинского в имении Бакуниных Премухине) идеи объективного идеализма, и в частности натурфилософии, были потеснены в мировоззрении критика идеализмом субъективным, и последний воспринимался им преимущественно с этической, «поведенческой» стороны – как философия действия. По позднейшему признанию Белинского, он «фихтеанизм понял как робеспьеризм», высказывая откровенное сочувствие деятелям французской буржуазной революции. Одновременно усиливается внимание критика к рациональному, опосредованному знанию, противопоставляемому им знанию интуитивному. Это предвещало уже развитие Белинского в сторону философии Гегеля, которой он энергично занялся в Москве с конца 1837 г. Явления природы, человеческого общества, нравственности, религии, морали, искусства последовательно интерпретируются в это время в свете всеобъемлющей, универсальной идеи развития.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю