355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Марков » Чернозёмные поля » Текст книги (страница 39)
Чернозёмные поля
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:36

Текст книги "Чернозёмные поля"


Автор книги: Евгений Марков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 62 страниц)

Пусто стало в душе Нади, пусто стало в доме Коптевых, когда через три недели доктор позволил Суровцову переехать домой. Надя чуть не заболела. Первые дни она не могла быть нигде, кроме диванной. Она садилась на то самое место, на котором всегда сидела, брала в руки те самые книги, которые слушал её Анатолий. В глазах её словно ещё стояла постель с дорогим человеком, его ночной столик, его лекарства. «Вот и дни без обязанности, ночи без тревог. А на что они мне? – горько думалось Наде. – О, если бы опять те же волнения, тот же страх, та же забота. Только чтобы опять он был здесь».

Целую неделю тоска Нади была так сильна, что сёстры испугались за неё. Варя теперь прямо говорила с нею об Анатолии.

– Помилуй, Надя, ты совсем изведёшь себя! – уговаривала она её. – Неужели ты этим сделаешь удовольствие Анатолию Николаевичу? Ну погоди, он поправится, опять начнёт ездить каждый день. Надо же иметь волю, характер, Надя.

– Ах ты дурочка, дурочка! – рассмеялась Надя. – Что ты такое говоришь? Какой характер? Зачем? – Она охватила шею Вари и стала её безжалостно щекотать и целовать.

– Отстань, Надя! Ей-богу, сумасшедшая! Ты знаешь, я не выношу щекотки, – отбивалась Варя. – Что с тобой делается, понять не могу, то всё губы прячет, когда её целуешь, а теперь заела своими поцелуями. Право, Суровцову скажу, он тебя не знает ещё; может, побоится.

– Опять ты за свои глупости! – с тем же счастливым смехом кидалась на неё Надя. – Постой же, я теперь тебя не так защекочу.

На пристани

В праздник Надя давала себе отдых. Она не бегала на скотный двор и не работала в саду. Она с самого раннего детства праздновала праздники и была бы очень огорчена, если бы праздников не было. Впрочем, Надя относилась к этим дням с обиходной точки зрения. Она была плохой знаток всякой церковности и не соединяла с годовыми праздниками никакого священного воспоминания. Она любила праздники, как любят их дети, и почитала их бессознательно, по вкоренившемуся преданию. Но когда она стала подрастать, к этому общедетскому чувству весёлой свободы, которое внушал ей праздничный день, в сердце Нади выросло и более сознательное отношение к нему. Надю глубоко радовал вид трудового народа без его обычной работы. Немытые люди в тёмных одеждах, с восходом солнца согнутые над лопатами, граблями, косами, сохами и топорами, входящие в хату только похлебать пустых щей с хлебом, вдруг обращаются в ярко разряженные толпы поющего или весело болтающего люда. Красные и жёлтые сарафаны баб, красные и жёлтые рубахи парней, синие армяки пестрят улицу. У всякого двора, в тени ворот или ракитки, сидит на земле кружок баб, в чистых рубашках и новых повязках, и мирно беседует. На зелёном выгоне, в орешнике, где ходит скот, ещё пёстрее, ярче и веселее толпа смеющихся и играющих девок, к которым незаметно примащиваются из свежей чащи орешника праздные парни с накинутыми на одно плечо поддёвками, кто с балалайкой, кто с гармоникой, кто с шутливыми речами. Всё весело пестреет на зелёном лугу: и разношерстные телята, и девки, и парни, затевающие с ними игры, и синее небо с белыми, как серебро, облаками, жарким шатром стоящее над этим зелёным лугом. А из города возвращаются на парных телегах подвыпившие хозяева в новых армяках, с раскрасневшимися рожами, с весёлым гамом и смехом.

Надя была человек деревни, и поэтому всею душою участвовала в деревенском празднике. Она вообще читала мало, но в праздники любила взять книгу и уйти в сад. Там у неё была любимая скамья, в тени старой ракиты, на конце очень длинной аллеи, над самым прудом-озером. Сядет там Надя в чистеньком холстинковом платьице, вся сияющая чистотою и свежестью, и радуется молча на Божий день. Она только что полоскалась, как молодая уточка, в прохладной воде пруда, и её бодрое, молодое тело не успело поддаться расслабляющему влиянию дневного зноя.

Хороши густые бородатые тростники, густою зарослью обсевшие берега Рати под коптевским садом. Они опрокинулись неподвижною зелёною стеною в неподвижное, слегка только гнущееся зеркало пруда, а под ними опрокинулись ещё более высокие зелёные стены стоящей над ними рощи, и потом тёмная синева неба.

Тихо на пруде. Дома, двора – будто нет. Утки неслышно выплывают и вплывают в тростниковый лес, наслаждаясь его пустынностью. Только слышно дружное жадное чавканье их широких клювов, роющихся в тине. Ракиты далека напустили на воду раскидистые ветки, и под их дрожащими шатрами – тёмная прохлада. Далеко на той стороне радостно фыркают купающиеся лошади; старик в белой рубашке удит под тенью обрывистого бережка, а подальше, в тростниках, вырезаются белые, словно каменные, фигуры цапель; они удят так же неподвижно, так же прилежно.

Каких голосов не слышит теперь Надя! Тонкою меланхолическою свирелью посвистывает иволга, певец летнего полдня; настойчиво и глухо кукует кукушка, низко перелетая с яблони на яблоню; горлинка плачет страстным воркованием в осинах рощи; драчливо чечокают дрозды; но всё покрывает сплошным несмолкающим гамом пронзительный крик грачей; никогда им не уладиться и кончить своих ссор! А неподвижная, еле трепещущая гладь озера дышит свежим дыханием в грудь Нади, и от этого дыхания чуть слышно, как нежная опахала, повевают над нею молодые, мягкие ветви ракит.

Хорошие мысли стоят тогда в голове Нади, такие же прекрасные и чистые, как те белые облака, что тают над нею в знойной синеве. «Как хорош Божий мир! – думается Наде. – И как странно, что так много людей, недовольных им. Сколько на свете скучающих, сердитых, жадных, горюющих; и так редко правы! Разве не всё дано человеку для счастья? Отчего я люблю всех? – сама себя спрашивала Надя. – Я бы всех обняла, всем бы помогла. Анатолий, мне кажется, тоже всех любит и всем готов помочь. Разве трудно помогать? Разве наслажденье может быть трудным? Бедные несчастны, потому что лишены наслаждения помогать другому. Но они полезнее всех нас; если б они понимали это, они были бы счастливее; они нас кормят, а думают, что мы их кормим. Богатый должен ещё больше работать для других, в этом его счастье. Когда здоров и трудишься с чистою мыслью, тогда и счастлив. Счастье так просто, так легко.

Как мне жаль Лидочку, – шевелилось дальше в душе Нади. – Она так часто скучает; и тётя скучает, и Алёша скучает. Отчего это? Ведь у них такой славный сад и река, как у нас, и они могли бы делать столько добра. Алёша добрый и умный мальчик, но он мало работает и оттого недоволен всем. Лида целый день ничего в руки не берёт. Я бы умерла в этом доме. Скажу я когда-нибудь ей; может быть, она послушает меня. А вот Анатолий постоянно за работою, как и я. Он всё успевает, всё любит. Как мы похожи с ним! Трудиться вместе с ним должно быть большое счастье. Он бы всему научил меня, он самый умный из всех».

И Надя с таким сладким чувством откроет книгу и погрузится в неё. Но и во время чтения её сердце не перестаёт впивать в себя чудную красоту очертаний, красок, запахов и движения, которою ликует кругом неё цветущая природа.

Надя увидела Суровцова издали, когда он появился у входа длинной аллеи, шедшей от дома к пруду. Собственно говоря, она увидела его гораздо раньше.

Неясный шум копыт скачущего коня давно был слышен со стороны поля; никто в доме не слыхал его и не хотел обратить на него внимания, кроме Нади, которая впилась в него и слухом, и сердцем. Она сразу разгадала, чьи это копыта, и кто едет. Когда стукнула калитка сада, совершенно в стороне от аллеи, открывавшейся перед Надей, Надя почуяла сердцем, что в сад вошёл её Анатолий, что он идёт к ней.

Она читала в это время книгу и ни разу не оторвала от неё глаз. Но когда Суровцов появился у дальнего входа аллеи, глаза Нади уже смотрели на него. Надя сначала побледнела, потом кровь, прилившая к сердцу, широкой волной разошлась по телу, и лицо её разгорелось огнём. Она вся была охвачена радостью и торжеством. Он шёл к ней, искал её, думал о ней. тот, о ком она не переставала думать, кто безвыходно жил в её сердце, после того, как она вывала его у смерти. Это был первый выход Суровцова из дома, первое свиданье его с Надею после болезни.

Надя была недоступна подозрениям и щекотливости других барышень, более её опытных и менее возвышенных. Мечта её была чиста, как голубица, а гордая вера в себя и людей не давала ей останавливаться на соображениях пошлой осторожности. Присутствие любимого человека ей казалось одинаково желанным во всех обстоятельствах, в обществе, как и наедине.

Надя не пошла навстречу Суровцову и не смотрела на него более, хотя каждый шаг его отдавался внутри её, и с его приближением её сердечный трепет разрастался больше и больше. Шаг Суровцова, напротив того, по мере приближения делался всё медленнее и нерешительнее. Он дошёл до самой скамейки и, не приподняв шляпы, растерянно глядя на Надю, казал:

– Надежда Трофимовна… Надя! Вы знаете, зачем я пришёл. Уйти мне или нет? – Надя вздрогнула от неожиданности и подняла на него глаза. – Скажите мне прямо. Вы знаете, что я вас люблю больше всего на свете. Уйти мне или нет? Будешь ли ты моею, Надя?

Надю ошеломил этот неожиданный приступ. Она встала, бледная, но решительная, и, не задумываясь, протянула руку Суровцову.

– Я ваша, вы знаете. Я давно ваша, – прошептала она.

– Моя, о да, моя! Я давно знаю, что моя! Разве я смел бы прийти, если бы не прочёл в твоих добрых глазках, что ты моя, что я твой! – говорил в восхищении Суровцов, покрывая жаркими поцелуями руки Нади.

– Оставьте мои руки! Зачем? – сказала Надя, освобождая свои руки. Она приблизила к Суровцову воспламенившееся личико и поцеловала его прямо в губы долгим, горячим поцелуем. – Я люблю тебя и буду любить навеки! – прошептала она.

– Когда горячка жгла меня на твоей постельке, Надя, ты мне представлялась в бреду ангелом, веявшим на меня, – сказал Суровцов. – Но когда я приходил в себя, мне чудилось, что ты уже моя, что мы живём вместе и никогда больше не расстанемся. Я бы не перенёс разочарования. Я слишком уверовал в свою мечту. Спасибо тебе, моя жизнь, моё спасенье, моя Надя!

Со слезами счастья на глазах, с улыбкой счастья на полуоткрытых губках, слегка ссохшихся от внутреннего жара, вслушивалась Надя в восторженные и страстные слова своего Анатолия. Сердце её трепетало безмолвною жаждою броситься навстречу искавшей его любви и отдаться ей всецело, навсегда, без раздумья и сомнений. Но это знало одно только сердце её, и уста ещё не умели перевести язык сердца на язык слов.

– Анатолий Николаевич, – сказала она тихо, но твёрдо, вся сияя счастием и смотря прямо на него непорочным взглядом. – Правда ведь, мы с вами пара? Вам сколько лет? Двадцать восемь?

– Двадцать восемь, моя радость; а тебе восемнадцать?

– Мне восемнадцать; как раз пара. Мы оба небогаты; вы меня любите, и я вас люблю; вы – профессор, учёный, а я, – Надя замялась с улыбкой детского смущения, – а я глупенькая деревенская девушка., – добавила она, краснея, и рассмеялась самым искренним смехом.

– Для меня ты мудрее мудрецов, моя красота! – увлечённо говорил Суровцов, целуя Надю. – Ты мой профессор правды, доброты и любви; ты всё на свете знаешь лучше всех академий в мире, потому что всё, что ты знаешь и чувствуешь, – святая правда. Недаром тебя зовут дома Правда Трофимовна. Я учусь у тебя и всегда буду учиться. То, что я знаю, и за что меня считают учёным, не стоит яичной скорлупы сравнительно с тем, чесу я научаюсь от тебя, моя чудесная девочка.

– Так вы не будете презирать меня за моё невежество? Вы будете любить свою маленькую дурочку? – нежно шептала Надя, ластясь к плечу Суровцова. – Ты будешь учить меня? – продолжала она тёплым тоном. проникавшим в душу. – Ты научишь меня всему, что сам знаешь. А ты так много, много знаешь. Я никого не видала умнее тебя, благороднее тебя, красивее тебя! – прибавила Надя стихшим голосом, в сердечной неге опуская головку на грудь Суровцова, который покрывал поцелуями её глазки, щёчки и губки.

– Наша свадьба должна быть не раньше, как через год, Анатолий, – сказала Надя, освобождаясь от объятий Суровцова. – И непременно весною. Я хочу, чтобы кругом нас всё было весело и полно жизни. Зимою надо хоронить людей, а весною венчаться.

– Через год – это ужасно! – говорил Суровцов. – Отчего же не через месяц, не теперь же? Мы оба свободны. Трофим Иванович не станет нам мешать.

– Нет, нет, Анатолий; ты должен исполнить моё желание. Я ни за что не соглашусь венчаться ранее года, ранее будущей весны, – настаивала Надя. – Мы живём почти в одной деревне, будем ежедневно видеться, будем ещё ближе друг к другу. Зачем спешить? Разве тебе неприятно называть меня своей невестой? Разве тебе не всё равно? – закончила Надя, вставая во весь рост и удивлённо смотря на Суровцова.

Она стояла перед ним во всём блеске молодой красоты и первой любви, с влажными огнями в чёрных глазах, с горячим румянцем на щеках, с тёмными прядями кос, выбившихся на плеча, освещённая с ног до головы ярким лучом солнца.

– Слышишь, я теперь твоя невеста! – повторила она громко и весело.

– Моя невеста, моя царица! – страстно шептал Суровцов, любуясь её непобедимою красотою и не в силах противоречить ей. – Пусть всё будет так, как ты хочешь! Я буду ждать тебя целый год, целые годы.

Они пошли по большой аллее к дому. Надя шла, словно её поднимали крылья, торжественно, смело, весело. Кругом неё был рай, и в далёких горизонтах будущего она не видела ничего, кроме безоблачного счастия. Ни тени опасения, ни тени внутреннего упрёка за решительный шаг, который она сейчас сделает одна, без совета и опоры близких – не оставалось на её девственно чистой, девственно доверчивой душе. Она будто плыла в волнах радужного, ласкового моря, легко и отрадно, как в детских снах, и не замечала ни сада, по которому шла, ни дома, к которому приближалась. Только радостно бьющееся сердце чуяло рядом с собою присутствие необходимой ему могучей и милой силы, на руки которой оно теперь всецело отдалось.

– У нас не будет много детей, Анатолий, – сказала вдруг Надя, спокойно оборачиваясь к Суровцову. – Со многими, пожалуй, не справимся: трудно; я думаю, не больше трёх; и не меньше одного, – прибавила она с детским смехом. – Одна девочка и два мальчика.

Суровцов расхохотался от всей души.

– Хорошо, хорошо, – твердил он сквозь радостный смех. – Непременно одна девочка и два мальчика; я думаю, этого действительно довольно.

– А меньше нехорошо, – продолжала Надя. – Девочка будет постоянно при мне, а мальчику будет одному скучно. Мы непременно назовём нашу дочку Варею, в честь моей милой Вари; она мая любимая сестра. А старшего сынка назовём, как бы ты думал?

Надя с лукавою улыбкою смотрела на Суровцова.

– Старшего? – серьёзно спросил Анатолий Николаевич, с восхищением участвовавший в этой ребяческой болтовне. – Вероятно, в честь Трофима Ивановича?

– О нет, нет! Это гадкое имя – Трофим; папа будет крёстным отцом, а назовём его Анатолием! – торжественно заключила Надя.

– Непременно Анатолием! – с одушевлением подхватил Суровцов.

Они вошли в цветник перед домом и собирались подниматься на балкон, осенённый густыми шпалерами ипомей. Надя остановилась на последней ступеньке и спросила, обратившись к Суровцову:

– А ты знаешь, Анатолий, я всегда была уверена, что я буду твоею женою, а ты моим мужем.

– Всегда? – повторил Суровцов, растерявшийся от такой откровенности.

– Да, всегда; с тех пор, как увидела тебя, – уверенно подтвердила Надя.

У Суровцова забилось радостью сердце.

– Значит, ты не глупая девочка, как ты себя называешь, а умница-разумница! – сказал он, улыбаясь. – И значит, ты должна мне позволить расцеловать твои чудесные пальчики!

– Целуй меня так! – сказала Надя, обнимая его голову. – Ведь я теперь твоя? Ведь я теперь совсем принадлежу тебе.

Она стала подниматься наверх с лёгкостью ребёнка, а Суровцов пошёл к калитке, чтобы войти со двора. От этого откровенного поцелуя и от этих простых слов его молодая кровь ходенем заходила по всем жилам, словно лихорадка забила его. Ни одна кокетка в мире не может быть так страшна. как прекрасная, чистая девушка, не подозревающая своих собственных чар.

В зале Суровцова встретила Варя с видом участия.

– Что с вами, Анатолий Николаевич, вы перепугались чего-то? Вы дрожите?

– Нет, ничего. Видно, ещё не оправился совсем, не вынес верховой езды. Биенье сердца маленькое, это со мною бывает, сейчас и пройдёт.

Осень

Надя особенно любила раннюю осень. Старый сад весь насквозь полон запахом спелых яблок. У шалашей садовников, на свежей соломе, горы яблок, краснобоких, крапчатых, жёлтых и матово-белых. Вяжут рогоженные бунты в Москву, стоят телеги. Завтра – «Оспас-праздник», и садовники собираются выезжать. Толпа деревенских мальчишек и девочек, босоногих, в белых рубахах, обсела, как куча воробьёв, ворох с прелыми яблоками; кто принёс копеечку, кто пяток яиц, кто цыплёнка. Бабы прислали их наменять к «Оспасу» прелых яблок. «Хоть и прелые, вкусно с сочком» (то есть с квасом), уверяют бабы.

Поредело в саду. Клён раньше всех обсыпал дорожки жёлтыми звёздами листьев; за ним подалась липа. Забурел лист и на яблоне, а по густым бородам ракит уже давно, словно сединою брызнуло, живописно зазолотилось на зелени обожжённые солнцем места.

Всегда так сухо, ясно, желто и румяно бывает в раннюю осень.

Никогда не глядит так красиво роща, переливающая всеми оттенками цветов; никогда не бывает так дороги последние, опоздавшие остатки замирающей природы.

Весной, с девственной белоснежностью цветов, с лаком сверкающей новорождённой зеленью, уступала место сытому и пьяному румянцу осень. Красные гроздья рябины, красные ягоды шиповника, калины, бересклета и барбариса, красные кораллы ландыша и паслёна горят ярким пламенем среди осенней зелени, ожидая мороза. В траве красно, на деревьях красно, на небе красно. Точно уж «красная» осень!

Прежде весь сад кишел птицами, и никто не обращал на них внимания. Улетели иволги, соловьи и горлинки; стало видно по зарям, как высоко в холодном воздухе с жестяным мерным скрипом журавли пролетели на юг колыхающимся трёхугольником. В тихую лунную ночь, когда Надя выходила после ужина полюбоваться на звёзды, то и дело вспугивались и гоготали на пруде домашние гуси: это то и дело опускались к ним их дикие братья, одетые упругим серым пером, как рыцари в стальную броню; с плеском и криком отобьют их гуси от своих ленивых белых стад, и с подоблачной высоты долго слышится недовольное гоготанье серых кочевников, отыскивающих ночлега.

Теперь дорого увидеть каждую птицу, каждого зверя; всё заранее покидает страну, осуждённую на зимнюю смерть. Только мимоходом задерживается летучее племя на шишовских полях, стремясь в счастливые области, не ведающие снегов и морозов. Суровцов, объезжая верхом всходы зеленей, уже несколько раз поднимал по утрам одиноких стрепетов, ютившихся в пустынных полевых лощинах, дольше всех табунами бродили дрофы по молодой зелени.

Есть что-то трогательное, прощальное в осеннем пейзаже, словно умирающая мать выдаёт последнее достояние своим милым детям: последнюю догорающую яркость красок, последнюю жизнь, последнее тепло!

Пушкин всегда вспоминается осенью. Его поэтическое сердце понимало поэзию осени. Колорит осеннего пейзажа особенно гармоничен, особенно мягко ласкает глаз; всё в нём сливается: избы, скирды, леса, трава. Это тот золотисто-коричневый колорит, который радует художника в картинах старинных мастеров.

Хорошо сделалось и на пруде: вода чиста и сквозна, как жидкий хрусталь; налила, будто круглую чашу, вплоть до краёв, огромный пруд и едва гнётся зеркальной поверхностью, точно ясный глаз земли среди степной суши и однообразия. Тени рощ, тростников, мельницы опрокинулись в него целиком, словно живые; жёлтый лист множеством корабликов плавает сверху, не погружаясь в этот голубой хрусталь. А дали!.. особенно заманчивые, особенно далёкие, особенно таинственные. Словно видны не знакомые грязные хаты Пересухи и Прилеп, а всё там туманно-голубое, мягкое, ласкающее. Стали видны места, которых давно не было видно за стенами колосьев, за густою листвою дерев, за бурьянами межников.

Будто посветлело и поширело в поле. Там теперь совсем пусто. Курятся дымки пастушонков; по обнажённым жнивьям кое-где раскинуты стада овец; безлюдно и безмолвно. Вся работа ушла внутрь двора, к току, к коноплянику, в огороды; бабья работа – в «бабье лето». В такие дни особенно хорошо верхом на коне: мух нет, пыли нет, везде проедешь.

Суровцов не слезал с перекладной, с седла. Тихое, не то жалостное. не то сладкое томленье овладевало им, когда он свежим осенним утром ехал один в поле, не видя жилья. Обаяние беспредельной родной равнины, со всем её унылым однообразием, со всей жёсткой простотой её обстановки. с её безропотною бедностью, с её несокрушимою мощью, со всем её горем и радостями – овладевало им неудержимо. Чувство родины, чувство Руси охватывало и пронизывало насквозь душу Суровцова. Нигде в другом месте он не чувствовал ничего подобного. В эти мгновенья он пил от груди родной матери то скудное бесхитростное молоко, лучше которого она не могла дать ему, и которого ему не мог заменить никакой чуждый напиток, как бы ни был он прекрасен. В безлюдье поля, в широком шуме ветра, в синеве бледного неба стояла перед ним Русь. Он понимал кругом себя всякую подробность, всякий оттенок. Он знал, откуда и куда всё это: что там в синей дали, что здесь, в омертвевшем поле. Лошадёнка встречного мужика имела в его глазах давно знакомую и вполне понятную физиономию: её верёвочная сбруя, её соломенное брюхо смотрели чем-то родным. Родной казалась и телега с окаменевшею на спицах грязью, родным казался и сидевший в ней русый мужик в армяке по полушубку. Для мысли Суровцова в них не оставалось ничего недосказанного, неуяснённого. С таким спокойствием и свободою мысли человек может плыть только в волнах ему родного, давно сочувственного мира. Красота альпийских родников и итальянских заливов не производит этого убаюкивающего действия на русский дух. Сладко укачивают ребёнка невежественные руки родной кормилицы, а хитрые дорогие лекарства только возбуждают и раздражают его.

Тепло и нежно отражался в русской душе Суровцова невесёлый русский пейзаж. Суровцов чувствовал, что он давно живёт в его душе, давно укоренился в ней, как в родном гнезде, прежде, чем мысль его стала понимать и разбирать то, что видела вокруг.

Да, всё это его собственное, его вскормившее, им вскормленное. Худо ли, хорошо ли, он любит его и тянется к нему, болит за него, как за своё тело, может быть, и хилое, может быть, и некрасивое, но всё-таки его собственное, его единственное тело. И какое-то тоскливое, неясное «жаль» стоит в душе среди этой теплоты настроения; то самое «жаль», что бесконечною ноющею струёю стелется по необозримому оржаному русскому полю в широкой и унылой, как поле, русской песне:

 
…Сторона моя, сторонушка!..
 

Разве человеку не бывает жаль себя ещё больше, чем бывает жаль другого? Русский пейзаж, русская природа воспитывают терпение.

Избы, избы, всё избы! Навозного цвета, навозом покрытые, навозом задавленные. Едешь пустыми безлюдными полями, без холма, без оврага, десятки вёрст, и вот наезжаешь, будто на сплошные гнёзда печериц, тесно скучивших свои тёмные хилые шапочки, только что вынырнувшие из навоза. Это пошли по речке русские сёла, пошли мужицкие избы. Преют, как грибы, и прячутся, как грибы. Склоны рек обрастают сёлами, как травою. Скажешь, их строит не свободная воля, не выбор человека, а роковая физическая необходимость, выгоняющая из земных недр леса и травы. Выросли, где нужно, и всё тут! Уйти никто не смеет, давятся сами, давят друг друга, а все выпирают из одного места, все лезут к одному, к струе воды, к зелени луга. Чем больше их, тем хуже. Борьба за существование идёт с ожесточением, незаметным, но несомненным и неизбежным. Всякая сила вырастает на трупах соседей, которых она одолела в этой безмолвной, упорной борьбе.

«Удивительная вещь эта изба! – думалось Суровцову. – Она всё; ею начинается, ею кончается всякий шаг нашей общественной жизни. Оттого-то так сильна она, так цепка, так живуча. Её ничем не сокрушишь; она прошла скифов и северян, прошла удельные распри, прошла татар, прошла царей московских, прошла воров литовских, прошла капитан-исправников и земские суды. Она выгорала, она голодала, она «ходила врознь», и всё-таки она до сих пор обсыпает каждую речку, каждый болотный ручеёк российского царства, как те неприхотливые и незатейливые цветы какой-нибудь «куриной слепоты», которые каждую весну, несмотря ни на что, яркими букетами одевают трясины чернозёмных берегов.

За всех и на всех платит, за всех и на всех работает русская изба. Она одна издревле тянет тяжкое тягло всей нашей исторической жизни. Её, как выносливую мужицкую клячу, никогда не выпрягают из хомута, потому что она всегда везёт, и никогда не кормят ничем, кроме соломки, потому что они с неё жива. А посчитать, – думал Суровцов, – за что только не отвечает мужицкая изба! Она бесконечными невидными глазу сетями проникает внутрь каждого общественного органа, как те сети волосных сосудов, которыми питается наше тело, и там, в безвестной глубине, сосёт и роется. не зная отдыха, чтобы добыть питательный сок красивым крупным членам, действующим во имя всех. Изба несёт на себе кучу забот и работ; но она все их выносит и доносит, куда нужно. Она одевает голого в тулуп, обувает босого в лапти, согревает от морозов, кормит голодные рты, большие и малые, она вырывает сохою хлеб из грязи, прогладывает дороги, перекидывает мосты, строит города, идёт грудью защищать свою родину. Она всегда цела и крепка, и у неё всегда всё есть. Можно содрогнуться, что она довольствуется таким скудным «всем», но всё-таки у неё есть всё, что ей насущно необходимо: есть рубаха для лета и шуба для зимы, коса для сена, соха для пашни, лошадь для сохи, ведро для воды, топор для дерева. Она оснащена плохо, но полно. Она не знает кредита, не знает помощи, и всё достаёт своими одинокими усилиями. Долгов у неё нет, потому что никто не даст ей в долг.

«Изба, – думалось Суровцову, – пристыдит этим наши барские хоромы. Посмотрите на них и сравните с избою: там столько невероятной практичности, столько непобедимой устойчивости; тут – расшатанность, бессилие, недодуманность. Необходимого нет, ненужного много; никакого ясного пониманья своих целей, своих прав и обязанностей. Оценка своих сил легкомысленна до ребячества. Когда глядишь на избы, видишь, что они скверны, но что они несокрушимы; когда глядишь на барские усадьбы, видишь ясно, что им несдобровать, что они существуют по какому-то недоразумению, что у них нет условий для существования. Точно они дорогие растения, не акклиматизировавшиеся в нашей почве, которые сами по себе и лучше наших доморощенных, но не могут вынести суровых условий климата и потому умирают там, где грубые доморощенные растения цветут и плодятся. Хоромы всегда в долгах, в хоромах всегда видны те или другие прорехи. Их тулуп и лапти красивее, но они не хватают на всех; их соха сложнее и выгоднее, но купить её недостаёт сил. Хоромам всегда недостаёт многого, как бы много ни поглощали они. Их специальное неумение – вести хозяйство; обычный их метод действий в том, чтобы постоянно тратить хотя одним пятаком более того, что получается, так что дефицит, большой или маленький, есть для них закон природы».

Два типа помещичьих усадеб попадались Суровцову во время его странствований по Шишовскому уезду: большинство были разорены, как после француза, со всеми признаками внутреннего бессилия наружу – покривившиеся стены, подгнившие столбы, пробитые крыши, рассыпавшиеся заборы. Сады заросли и переплелись, как дикий терновник, мельницы еле колотят чуть сбитыми колёсами; проедет бочка – у бочки рассыпано колесо, рассохнулись обручи; выведут лошадь – лошадь хромает, в навозе вся. Краски слезли, штукатурка осыпалась, что не должно зарастать – заросло, что должно зарасти – голо.

Правда, Суровцов знал, что из хозяев этих преющих усадеб есть люди с деньгою, но это ничего не изменяло в судьбе их. Они, во всяком случае, шил к своему концу.

Встречался, хотя реже, другой тип: всё ново, поддержано, почищено; крыши крашеные, решётки крашеные, даже телеги и бочки крашеные; сараи набиты выписными машинами, тысячи убиты на огромные постройки – на бесконечные риги, на амбары для хлеба, который продаётся почти на корню. Всё разом заведено и накуплено, но так же разом, знал Суровцов, и остановится всё. Примется сгоряча модный хозяин, разъехавшийся откуда-нибудь из Питера, показывать соседям, как нужно хозяйничать; знает, что прежде всего необходим оборотный капитал, и хватит под залог имение, чтобы накупить жней, сеялок и веялок, с которыми не умеет работать ни он сам, никто в его имении. Залезет в долги по самые уши, потом вдруг расчухает, что это за штука – хозяйство, чего оно требует, – испугается собственной удали и так же сплеча удерёт из деревни назад в Петербург, продав имение первому попавшемуся охотнику. Правда, некоторые смельчаки ещё вертятся в беличьем колесе, ещё не сбежали с своего поста, ещё красят крыши и выписывают сушилки. Но вопрос только во времени, когда наступит их очерёдь; они храбрятся потому, что не пришёл их час. Скоро и на них нападёт страх, и они ударятся невесть куда, вслед за прочими, а Силай Лапоть пошлёт в барскую вотчину своего «малого» нагуливать овцу, «рощи сводить», да открыть «оптовый склад» в каменном барском манеже.

Суровцова поражала эта повальная несостоятельность шишовских помещичьих хозяйств; словно роковой приговор судьбы давил и истреблял их, вопреки всем очевидным благоприятным обстоятельствам, вопреки всей кажущейся энергии их усилий. Судьба будто зарок дала выгнать их вон из общего круга жизни; и они таяли и вымирали сами собою, как вымирают без видимой причины отжившие свой черёд племена краснокожих туземцев, рядом с разрастающеюся мощью европейского пришельца.

Обиднее всего казалось Суровцову за своего брата-помещика, что его могла пристыдить и вконец загонять эта многострадальная и Богом обиженная мужицкая изба. Казалось, она питалась крохами, оставшимися от жирной трапезы хором; что она вся целиком зависит от них. Но хоромы падали одни за другими, затихали, зарастали бурьяном, а навозная изба всё себе копошилась и возилась по-прежнему с мачехою-судьбою, защищая себя. Ведь мхи, которыми обрастает ствол великолепного растения, погибающего в нашей суровой природе, не погибают с ним, а ещё питаются его разложением.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю