Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 62 страниц)
– Скажите пожалуйста! Да, и я это слышал, недаром ещё тогда же пошли толки… Это сейчас само собою видно, шила в мешке не утаишь, – говорили в одно и то же время разные голоса.
– Да-с, господа, к сожалению, это сущая правда! – словно нехотя и с прискорбием продолжал Демид Петрович. – Он был отставлен из университета. У него были разные компрометирующие связи… бумаги… переписка… ну и тому подобное.
– Ого, вот как! – изумлялись кругом. – Это ещё дёшево отделался.
– Только это, надеюсь, между нами, господа? – с притворною озабоченностью упрашивал предводитель.
– Что ж он в земство суётся? Нам таких не нужно! – ворчал Волков, высокий, желчный мужчина с цыганским цветом лица, особенно ценивший свои собственные слова.
– Voilà le mot! – подхватил Каншин, воодушевляясь. – Не знаю, как вы, господа, а я от души возмущаюсь наглостью, с какою поднимают голову подобные люди. Если мы хотим порядка и спокойствия, нам нужно не дремать. Нам нужно везде устранять их. Не давать им никуда ходу. Поэтому я считаю своею нравственною обязанностью, и как дворянин, и как предводитель уезда, откровенно высказать вам свой взгляд. Если этот господин действительно замышляет попасть в управу, в члены там или в председатели, это всё равно, то его цели сами собой ясны.
– Провалить его, провалить! Чтоб и духу этого у нас не было, – заговорили кругом друзья предводителя.
– Да что вы так на него взъелись, Демид Петрович? Он, кажется, смирный малый, – заступился один из соседей Суровцова.
– Не смею вас оспаривать, – с таинственною сосредоточенностью отвечал Каншин. – Я только высказал нашим общим друзьям то, что считал долгом совести.
– Какой он там политик! – говорил между тем сосед, словно самому себе, отходя к карточному столу. – Хозяйничает себе с утра до ночи и никого не трогает…
– Вы помните, что он сказал на выборах гласных? – отвёл предводителя в сторону Волков.
– А что? Не помню! – насторожив уши, спросил Каншин.
– По поводу ценза крупных землевладельцев?
– Ах да… Припоминаю что-то… Действительно, очень резко…
– Не в том дело, а направление-то какое? Какой отзыв о дворянстве? Республиканец из Америки. Разве такие суждения дозволительны в благоустроенной стране? Мне очень досадно, что вы тогда отнеслись к этому делу несколько холодно…
– Я?! Помилуйте, я и не знал.
– Нет-с, я вам тогда же изложил все обстоятельства и попросил потребовать публичного объяснения. Не знаю, почему вам угодно было тогда замять это дело… Это вещь слишком серьёзная и не должна была пройти безнаказанно.
– Да… Но ведь согласитесь, кто ж его знал тогда? – заминал Демид Петрович.
– А я тогда же всё предвидел, тогда же! – укоризненно твердил Волков.
Зосима Фаддеич
Утром все Шиши говорили, что у предводителя было собрание гласных и что решено выбрать Овчинникова.
В бакалейной лавке купца Зосимы Фаддеича Сыромятина, по обыкновению, с утра толкался народ. Лавка Зосимы Фаддеича только для порядка называлась бакалейною, так в ней в сущности продавалось решительно всё, от стенных часов и фаянсовой посуды до ленточек, крестиков, резиновых калош и готовой обуви. Кому нужна была водка – и водка была здесь; а в «ренский погреб» за мадерой и хересом нужно было только спуститься под пол лавочки. Товар Зосимы Фаддеича был достаточно полохого разбора, так как Зосима вёл торговлю по строгим преданиям старины и был глубоко убеждён, что городу Шишам «хороший товар не по рылу». Нужно было просто удивляться, где откапывал Зосима ту разнообразную дрянь, которою снизу доверху была набита его неопрятная и неудобная лавка. Вся сила товара была в ярлыках и некоторых других наружных достоинствах, способных поразить воображение простодушного шишовского покупателя. Зосимовы мыла бросались в глаза необыкновенною яркостью цветов и такою душистостью, от которой сразу бы угорела слабонервная петербургская щеголиха; Зосимовы пряники точно так же более отличались со стороны красок и несокрушимой крепости, чем особенной сладостью, в которой их несправедливо было бы обвинять. Сам беспристрастный Зосим Фаддеич, без сомнения, не отказался бы выдать премию тому проницательному человеку, которому бы удалось найти в его лавке хотя один сорт товара начистоту.
И странное дело, в лавке Зосимы от покупателей не было отбою именно по той причине, что товар был скверный. Тощая мошна шишовского обывателя направлялась в лавке Зосимы с твёрдым упованием, что найдёт там товар во всякую цену, что ему отпустят там на копеечку сахару, на копеечку чаю, что у Зосимы, не боясь быть вытолканным из лавки, он может выторговать из пяти копеек три. Каким образом Зосима мог продавать так дёшево – для покупателя оставалось предметом немого изумления. И мужик на сельской ярмарке, отсчитывая в балагане Зосимы по три копейки за фунт розовых пшеничных пряников с мёдом, в то время как одна мука стоила шесть копеек за фунт, конечно, не задавал себе вопроса о причинах такой приятной ему, хотя и не совсем естественной, дешевизны.
Один из конкурентов Зосимы по торговле, заразившись модными идеями, открыл неподалёку от старой лавчонки Зосимы довольно приличный и просторный магазин с медными прутьями на стеклянных дверях, с оконною выставкой, с полированными прилавками и, главное, с продажей «без торгу». Зосима только посмеивался про себя, посматривая с порога своей вечно набитой лавочки на величественную пустынность, в коей почти постоянно обретался ненавистный ему «магазин без торгу». «Какая же это торговля, коли без торгу? – не без основания рассуждал Зосима. – В торге нет беды; запрос в карман не лезет, а покупателю лестно, чтобы ему почесть…».
Зосима Фаддеич был настоящий человек древней Руси. Даже вид его тощей, иудоподобной фигуры, с клинообразной бородкой, с плутовскими и вместе благочестивыми глазами, с цветистою, но в то же время хитрою речью, весьма напоминал старинного дьяка московских приказов. Никто из шишовских купцов не мог сравниться с Зосимою Фаддевичем в ловкости и дерзости оборотов. Он разнюхивал чутьём ищейки все сколько-нибудь выгодные обороты, брался, не откладывая, за всё, где только чаял какой-нибудь барыш, и приобретал через это необыкновенную практическую сметку в самых разнообразных делах. Он и рощи разводил, и держал мельницы, имел и хлебные ссыпки, и бакалейные лавки, и винные погреба, и бани, и кабаки. Всюду сам поспевал, везде учитывал, покупал, продавал, и всё втихомолку, без показности, без грому. Думаешь, Зосима Фаддеевич в лавке своей сидит, в городе Шишах, а уж он, смотришь, в Москву, в Петербург слетать успел, в сенате дельце обделал, с аукциона землю где-нибудь задаром купил, и ни гу-гу никому! Придёте к нему в лавку – он снимет почтительно шапочку и поздравит вас с приездом, а сам стоит себе в своём стареньком долгополом кафтанчике и скромно отвешивает какую-нибудь восьмушку мужику-покупателю.
Зосима считал одним из основных правил христианской нравственности: мужику работать, помещику хозяйничать, воину сражаться, а купцу надувать. Это правило до того въелось в кровь и плоть Зосимы, что преступлением и пороком он считал отступление от него. Поэтому понятно, что, отпуская, например, вино знакомому помещику, Зосима мог самым искренним образом похваливать свои плутни:
– Будьте покойны, Трофим Иванович, – говаривал он, – вам не отпустим какого-нибудь. Самая свежая мадера! Только вчера сделали… Ведь у меня ваш Артамон мадерную печь заново переделал, теперь отлично действует. Послушай, малый, налепи депреевский ярлык! Всё будто для стола приятнее будет, – заключал он, обращаясь с улыбкой к покупателю.
Но в пределах такой древнероссийской нравственности Зосима был человек непоколебимых правил и держал себя в серьёзных делах с большою независимостью.
Трофим Иванович рано утром зашёл в лавку Сыромятина, у которого он уже много лет забирал товар по книжке.
– Здравствуй, Зосима Фаддеич, каково торгуешь?
– Трофиму Иванычу всеусердное почтение! Благодарствую Господа, Спасителя моего, Трофим Иваныч. Мы Бога не забываем, Бог и нас не забывает, милость свою нам, грешным, показывает. Торгуем-с себе потихонечку, не торопимся. А ты что ж это, малый, буркулы выпятил? Видишь, покупатель хороший вошёл, ты у него картузик-то поаккуратнее изволь сымать! Господину должòн вежливость делать. А не то, что истуканом невежественным против их себя показывать. Вот что, миленький! – обратился вдруг Зосима к молодому щеголеватому приказчику, нецеремонным жестом сбивая с него модную шапку, к его великому смущению. – На земское собрание изволили пожаловать? – словно ни в чём не бывало продолжал Зосима свою беседу с Коптевым.
– Что ж делать! Надобно… И недосуг, признаться, своих дел пропасть, а не приехать неловко.
– Господь Создатель благословит вас за усердие ваше, что не забываете мирского дела, – подкатив вверх белки, говорил Зосима, в то же время с необыкновенным проворством увязывая в бумагу топорщившиеся в разные стороны макароны. – Кого же, батюшка, в председатели избирать изволите?
– Да что! – махнув рукою, отвечал Коптев. – Председателя без нас уже выбрали. Каншин своего племяшу сажает. Вчера такой пир там был, заливали шампанским! Конечно, выберут.
– Вот оно что-с! – проговорил Зосима. – Это какой же их племянничек?
– Овчинников, разве не знаешь? Ты же у него рощу держал.
– Они самые?
– Да у него какой же другой племянник? Один и есть Овчинников.
– Это точно, – в раздумье тянул Овчинников, продолжая увязку макарон, но уже пристально уставившись в стену. – А ведь, осмелюсь вам доложить, Трофим Иваныч, тут я никакого фундаментального резонту не вижу, и даже, можно сказать, всему это нашему земству не что более, как одна мораль и обида…
Зосима бросил отпускать товар и совершенно обратился к Коптеву, видимо, глубоко задетый за живое.
– Вот ещё выдумал! А тебе какая обида?
– А та обида, Трофим Иванович, как я по своей невежественной амбиции осмеливаюсь полагать, что нехороший они вовсе господин, эти самые господин Овчинников… Державши я у них рощу, от папеньки их, царство ему небесное, целых девять лет, да такой срам терпеть был должон, что меня из-за мово же добра да по судам таскали… Оченно это я пакостным и даже, можно сказать, омерзительным, с их стороны, делом для себя почитаю, потому как они дворянин есть по своему роду-племени, – по-дворянски, по-честному и поступать должны.
– Да! Ведь я и забыл, что ты с ним судился! – со смехом сказал Коптев. – Он и вообще-то дрянь порядочная, дурень царя небесного.
– Правду истинную говорить изволите! Никакого в их уме настоящего обстоятельста нету! Таких начальников выбирать – всё равно, что деньги в печь бросать. Они и даром-то нам не нужны, такие-то, не то что за жалованье за большое.
– Вот что! – встрепенулся Коптев. – Похлопочи-ка ты, в самом деле, Зосим Фаддеич, промеж мужичков да ваших городских… чтоб выбирали Суровцова. Отличный малый, преумнейший. Ведь выборы – дело тёмное, знаешь! Из наших есть кое-кто, да тот, да другой… мужичков-то ведь одиннадцать. Кто знает, что будет?
– Это я непременным долгом, Трофим Иваныч, – с особенными одушевлением объявил Сыромятин, кланяясь до прилавка уходившему Коптеву. – Я сейчас вот к Силай Кузьмичу забегу да с мужичками перетолкую, а собрание-то когда ещё соберётся, поспею. А этого дела, батюшка, пропускать никак нельзя. Желаем здравствовать, батюшка… За милостивое ваше неоставление благодарить честь имеем!
Лаптев пришёл в азарт, узнав, что вчера все собирались у предводителя, а его, Силая Кузьмича, даже и не пригласили. Усевшись прочно на своих мешках, Лапоть всё своё мужицкое самолюбие направил на то, чтобы «водиться с хорошими господами», чтобы быть «с дворянами запанибрата». Когда его выбрали три года назад почётным мировым судьёю, он радовался, как дикарь, мундиру и золотой цепи. «Теперь шалишь! – шутил он со своим приказчиком. – Как что своруешь у меня – живо засужу! Видишь, цепь царская; я таперича с этою самою цепью хоть в Сибирь могу тебя упечь. А ты слова против меня не скажешь. Вот она, штука-то какая, эта цепь!»
Заседания в мировом съезде донельзя забавляли Лаптева. Какие бы ни были спешные торговые дела, он бросал всё, чтобы не пропускать съезда. «Куда это ты, Силай Кузьмич, ни свет, ни заря собираешься?» – спросит у него приятель, видя, как он суетится по дому. – «Нельзя, брат, в комитет нужно! – важно ответит ему Лапоть. – Нонче со всего уезда господа съезжаются. Суд будем подымать. Ты, таперича, какое дело, у мирового судишься, а мы уж, значит, самых этих мировых судим… Какой там выходит прав, какой виноват, по доказательствам. Потому, мы ведь и над судьями набольшие… Царь нам их препоручил, чтобы мы за ними смотрели».
Силай Кузьмич не мог просто в толк взять, как пропустили его на вчерашнем обеде.
– Сказать бы другой… а то Демид Петрович, – чесал он в грязном затылке. – Барин-то уж на что знакомый… Недавно полторы тысячи взял.
– Господам, Силай Кузьмич, мы с вами не нужны, господам карманы наши нужны, – причитал Зосим Фаддеич, сидя в вежливой позе на неуклюжем кресле и аккуратно потягивая с блюдечка чай вприкуску.
– Это ты так, это верно! – сердито мычал Лапоть.
– Потому как они наши мужицкие карманы да за своим барским столом видеть ровно как низость почитают, – тем же тоном продолжал Сыромятин, не поднимая глаз от блюдца.
– Вишь ты фря какие! У меня мундер ещё похлеще предводителева будет! И сзади, и спереди золотой, и обрукавья золотые. Нешто у меня окроме кафтана одежи нет? Кафтан не люб – мундер напялю, цепь на шею! Это нам нипочём…
– Нас с вами, Силай Кузьмич, царёв закон гласными называет, а господа хотят, чтобы мы безгласными были. Вот они и выбрали себе без нас председателя. Мы, мол, умники, выберем, а купцы, дураки, ему жалованье платить будут. Что ж таперича нам и в собранье в это самое ходить, когда, можно сказать, нам там окроме насмешки получить нечего? Люди мы с вами, положим, Силай Кузьмич, не учёные, ну, а всё плохого человека за хорошего не согласимся принимать. Что ж, к примеру сказать, никакой я особливой хорошести в господине в эвтом Овчинникове не вижу, Силай Кузьмич.
– Дурочкин зять он, вот он кто! – отрезал Лапоть. – Таких-то дураков в десятке двенадцать; их на базаре за копейку осьмину купишь!
– Вот это вы действительно, что верно рассуждаете, – поддержал Сыромятин. – Теперь сказать, хоть бы Суровцов барин, человек себе тихий, никакими глупостями не занимается, а уж учён супротив всех! Тот не только губернатору, а коли в правительствующий сенат али министру самому отписать нужно – духом отпишет, и всякую штуку, каким она манером следует, так и подведёт. Потому ему это плёвое дело, всё одно, что нашему брату коммерция.
– Знаю суровцовского барина. Человек смирный, ничего, и покойника его знавал. Народ не обидчик.
– Опять же помещик они небогатый, – продолжал Сыромятин. – За жалованье наше будут нам с усердием служить, потому им лестно. А этому что? Он наше жалованье в один вечер в карты проиграет, абы для смеху. Не то цыгарок себе накупит… зелья проклятого, Божью силушку из крещёного дома выгонять!
Получасом позже Зосима уже сидел в гостинице «Царское село», потчуя чайком гласных из крестьян. Большая половина их были его старые приятели и должники. Мужики вообще с необыкновенным уважением относились к мнениям Сыромятина. На их глазах он вылез из однодворцев и зажил богатым купцом, единственно благодаря своему уму и ловкости. Он оставался почти мужиком по образу жизни и в своих нравственных воззрениях стоял на точке зрения, особенно доступной и особенно сочувственной мужику. Оттого ни один член собрания, даже не исключая мировых посредников, не имел такого всемогущего влияния на гласных из крестьян. Чаёк Зосимы Фаддеича в ресторации частенько решал самые затруднительные вопросы, разделявшие земское собрание. К тому же Овчинников уже подал в отставку из мировых посредников, по домашнему настоянию губернатора, который, несмотря на самые лучшие отношения к Каншину, решительно не смел долее терпеть того ребяческого беспорядка в делах, который завёл Овчинников в течение двух лет своей службы. Мужики знали, что у них будет другой посредник, и поэтому не без удовольствия согласились с убеждением Зосимы Фаддеича.
Земское собрание
Земское собрание собиралось в довольно грязном наёмном доме на базарной площади, где помещалась управа и съезд мировых судей.
Шишовская публика мало интересовалась своим доморощенным парламентом и совершенно не посещала собрание до тех пор, пока там не происходило какого-нибудь скандала. В этом случае на другой же день зала наполнялась посетителями, на лицах которых было написано, мало сказать, нетерпеливое, а просто требовательное любопытство. Посетители эти встречали самыми очевидными знаками несочувствия недогадливых ораторов, которые вместо ожидаемого развлечения морили публику сухими рассуждениями об обложении промышленных заведений новою копейкою.
Однако на этот раз публики собралась довольно многочисленная и при этом довольно рано. Выборы – уж сами по себе скандал известного рода, потому что всего кого-нибудь забаллотировывают. А кроме того шишовцам крайне интересно узнать, какие новые партнёры прибавятся за их зелёные столы и в каких новых домах можно будет устраивать вечеринки в наступающую зиму. В первом ряду немногочисленных стульев, расставленных любезностью Демида Петровича, в самом центре, как бы выражая собою идею публики, воссела учёная шишовская дева, известная всем более под именем Глашеньки. Она одна считала долгом не пропускать земских собраний и мировых съездов, признавая в них явление новой цивилизации и считая обязательным для себя, в качестве жрицы этой цивилизации, состоять бессменным ординарцем при всех её таинствах. Вероятно, в этом убеждении учёная девицы Глашенька постоянно носила с собою в заседания как символ публичности выдвижной карандашик и довольно объёмистую записную тетрадку, куда она, почти всегда к великому смущению общественных деятелей, застигаемых этою выходкою её, вносила по временам неведомые начертания.
Наиболее впечатлительные умы подозревали вследствие этого учёную Глашеньку в составлении тех корреспонденций, которыми иногда обругивали шишовских общественных деятелей некоторые газетки. Но эти подозрения были не заслужены Глашенькою уже потому, что она сама оставалась в полном неведении той цели, с которою она тревожила совесть шишовских Питтов и Фоксов своими необдуманными обращениями к карандашу.
Записная книжка и карандашик Глашеньки служили постоянным предметом насмешек со стороны членов собрания и самой публики. Гласные от крестьян во всё время прений, интересовавших их вообще довольно мало, с весёлыми и изумлёнными улыбками следили за движениями Глашенькинова карандаша, откровенно подмигивая друг другу и покачивая косматыми головами. Но насмешки непросвещённой толпы не смущали мужества Глашеньки, которая с озабоченностью стенографа, припав своими близорукими глазами почти к самым листкам книжки, торопилась записывать в них совершенно ненужные, неудобочитаемые и бессвязные обрывки разных фраз.
Глашенька была достаточно перезрелая незамужняя дева и жила со старушкою матерью в обветшавшем домике на соборной площади. Репутацию учёности приобрела она главным образом потому, что ничего не работала, а постоянно читала «Собрание иностранных романов» и говорила с мужчинами о любви и о воззрениях на жизнь. Впрочем, первую тему она предпочитала второй, и если начинала иногда со второй, то с твёрдо осознаваемым намерением перейти как можно проворнее на первую.
Не было мужчины в городе Шишах, от шестнадцати до сорока лет включительно, который бы не прошёл в своё время через школу Глашенькиных разговоров, но, к её глубокому огорчению, все прошли с достаточною безопасностью для себя. Слегка полинявшее, золотушное лицо Глашеньки, всегда подвязанное от флюса гарусною косынкою, с глазами цвета осенней лужи, терявшимися на бесцветном фоне лица, не внушало особого влечения малопросвещённых кавалерам уездного города Шишов. Впрочем, сама Глашенька держалась того убеждения, что полнота и яркость красок – свойство грубых деревенских баб, несовместное с деликатною структурою образованных барышень; поэтому хотя она и старательно увязывала от взоров любопытных свою плоскую учёную грудь, однако никогда не упускала случая, в присутствии мужчин и особенно в поэтический час летнего вечера, грациозно облокотиться на свою обнажённую сухопарую ручку, высвобождённую из широкого разрезного рукава. Сама Глашенька с глубине души своей считала эту костлявую ручку в белом пуху необыкновенно изящною, а Глашенькины кавалеры громко обзывали её лапкою из куриного потроха. Убедясь в неизменности своего девичьего жребия, Глашенька «посвятила себя счастью других», и ничего так не любила, как покровительствовать «юношам, впервые вступающим в жизнь света». «Светом» она из преувеличенной любезности называла уездный город Шиши. Довести юношу до откровенной исповеди в делах его сердца было высшим блаженством Глашеньки, тем более, что при всей покорности её року, её собственное сердце не переставало кой-когда волноваться несбыточною надеждою, что авось исповедь какого-нибудь юноши назовёт наконец и тщетно выжидаемое имя Глафиры.
Почему-то Глашеньке когда-то представилось, что её имя по-французски Galatée; в минуты самого сильного прилива откровенности со стороны юноши она брала его руку в свои две влажные руки и говорила с чувством: «Слушайте, молодой человек, зовите меня просто Галатеей, вашей Галатеей… Ваша тайна умрёт в моём сердце».
Юноша начинал называть её Галатеей, своей Галатеей, и доходил иногда в припадке дружбы до ещё более простодушных отношений, но всё-таки не переставал поминать чуждое Глашеньке и совсем не поэтичное имя какой-нибудь Варвары Семёновны или Дарьи Тимофеевны. На этом обыкновенно обрывалась нить дружбы, и прилив понемногу уходил вспять. Галатея начинала «предостерегать неопытного молодого человека от увлечений света», начинала рисовать ему «в истинных красках» характер Варвары Семёновны или Дарьи Тимофеевны, и кончала тем, что неопытный юноша, обругав её, отказывался и от дальнейшей исповеди, и от «руководительства» Галатеи на скользком светском пути. Таким образом, Галатея по очереди изведала сначала пылкую дружбу, потом столь же пылкую ненависть всего мужского поколения города Шишов добрую четверть века. Результатом таких отношений оказалось то, что шишовские мужчины всех возрастов на память знали слова, мысли и жесты Глашеньки и даже были довольно обстоятельно знакомы с некоторым соблазнами её не весьма соблазнительного тела. Глашенька же, в свою очередь, знала всю подноготную не только о своих бывших друзьях, но, что было для неё главнее, о подругах этих друзей. Через это обстоятельство, при её ненависти к прозаическим занятиям работою и при её влечении к возвышающим душу беседам, Глашенька обратилась в настоящий специальный магазин шишовских сплетней по сердечной части, откуда можно было получить оптом и в розницу любую весть про любую девушку или даму города Шишов с его ближайшими окрестностями.
В пору нашего рассказа на опытной, хотя и несчастливой удочке Галатеи висел, ещё не пытаясь сорваться, официальный франт и jeune premier города Шишов мосьё Баночкин. Ко вреду для своих подражателей мосьё Баночкин имел ошибочные представления о требованиях истинного франтовства, и воображал, что к панталонам на штрипках цвета неоперившего чижа более всего идёт галстучек светло-голубого цвета, который шишовские бабы называют лазоревым; мосьё Баночкин, сверх того, имел наклонность к изображениям всякого рода и считал бы себя не вполне удовлетворяющим условиям строгого приличия, если бы на широких кончиках его лазоревого галстучка не были вышиты малиновым шёлком три ягоды, а на манишке его рубашки подозрительного достоинства не сидели между бронзовыми запонками с ярким стеклом гладью вышитые букеты. Никогда ещё Баночкин не был такого высокого мнения о своей красоте и своём приличии, как на прошлой неделе, когда он приобрёл в губернском городе Крутогорске плюшевый жилет, или, как обыкновенно называл его, жилетку, расписанную в шахматную клетку всеми цветами радуги. Такие наклонности Баночкина делали появление его в шишовском «свете» в высшей степени заметным. А на улицах города Шишов, по которым он гулял летом нараспашку, без верхней накидки, в жёлтой соломенной шляпе с голубой лентою, небрежно помахивая тросточкой с сердоликовою головкой, осыпанной звёздочками, – Баночкин производил даже на угрюмых калачников впечатление какой-то необыкновенно весёлой птицы. Так как Баночкин, вдобавок ко всему, считал себя остроумцем, а учёная Глашенька убедила его, что он имел все наклонности быть учёным и потому должен везде ей сопутствовать, то в нынешнее утро можно было видеть голубой галстучек Баночкина на стуле около Галатеи, в первых рядах зрителей. Предполагалось, что соединение таких двух признанных остроумий, каково Глашино и Баночкина, должно породить нечто очень замечательное и убийственное для земских деятелей, которых они собирались критиковать взаимными усилиями.
Остальная публика была не так замечательна, хотя в ней присутствовала сама m-me Каншина с тремя дочками, генеральша Обухова с Лидочкой и другие важные дамы уезда. Поэтому эта публика не обидится, если мы пройдём её законным молчанием.
Раньше всех явились гласные от крестьян; не смея сесть, они терпеливо толпились у стены зала, поближе ко входу, а посидеть выходили в прихожую на лестницу, осторожно ступая на кончики своих неуклюжих кованых сапогов. Зато они с большой гордостью подходили к зелёным столам подписываться в списке гласных, к которому приглашал их хорошо одетый чиновник управы. Основательно усевшись на стул, пододвинув ближе чернильницу, засучивает деревенская борода свой сермяжный рукав и с озабоченно-важным видом, крепко стиснув перо в дубовых пальцах, привыкших к обхвату вилы, несколько мгновений целится в бумагу, легонько раскачивая, будто язык тяжёлого колокола перед благовестом. руку с пером; раскачает, раскачает и ударит сразу в бумагу, и пойдёт выписывать поскорее, пока не ослабел приобретённый размах, своё имя, словно ставит кривой, пошатнувшийся плетень.
Вот подходят понемножку и «господа».
Пузатый и сановитый старшина, которого даже начальники звали по батюшке и который, несмотря на свой синий армяк, успел набрать землицы и деньжонок столько, сколько не было у многих господ, важно отвечавших на его низкие поклоны, – тихонько, но грузно пробирается через залу «на господскую сторону», к «своему» посреднику.
– А, здравствуй, Тимофей Иванов, – говорит Таранов. – Что ты?
– Да вот, ваше высокоблагородие, Борис Алексеевич, – улыбающимся шёпотом докладывает старшина, – мужички приказали вашу милость спросить, кого прикажете нам в управу выбирать?
– Вот ещё выдумал! – крикнул Таранов. – Выбирайте, кого знаете. Вас не на верёвке привели.
– Это точно, ваше высокоблагородие, это мы хорошо знаем, тут не сильно, а вольно. Да потому, как народ наш мужицкий глуп, так вы нас, дураков, ваше высокоблагородие, разуму научите; потому мы знаем, вы нас, батюшка Борис Алексеич, на худо не наставите, а наставите на добро… как значит, прикажете, так и будет.
– Вот пристал! Тут что я, что вы – всё одно, все гласные! Какого чёрта я вас буду учить? Не маленькие, не из-за моря приехали; небойсь, лучше меня всех знаете. По мне – Суровцова надо выбирать, Анатолия Николаевича: дельный человек и грамотный; а Овчинникова нужно к чёрту ему с девками впору возиться, а на дело у него времени не отыщется. Шабала! – говорил Таранов, словно гневаясь на старшину.
– Вот так-то и мы промеж себя толковали, – шептал старшина, – что господина Овчинникова выбирать – одно пустое дело. Народ брешет, будто они из посредников изволят выходить… Знамо, врут…
– Выгнали его из посредников… Давно пора! – ворчал Таранов.
– Это точно-с… Стало, суровцовского барчука нам и выбирать. Вашему высокоблагородию видней нашего. Что ж? Люди они из себя обходительные, тихие…
Демид Петрович, после торжественной овации Овчинникову за его обедом, после вечера у исправника, был до такой степени непоколебимо убеждён в успехе своего племянника, что забыл свои обычные привычки перешёптываться поодиночке с каждым гласным и подготовлять победу за кулисами. Он даже не вспомнил о многом, чем положил себе заняться в нынешнее утро до открытия заседания, и явился в залу уже тогда, когда гласные были в полном сборе. Сияя своим предводительским мундиром и крестиками, нафабренный, надушенный, напомаженный и накрашенный, Демид Петрович рассыпал направо и налево самые ласковые пожатия и улыбки, и даже подал кончики пальцев двум гласным из крестьян, попавшимся ему навстречу в толпе господ.
Овчинников приехал ещё позднее дяди. Ломаясь в своей кургузой жакетке какого-то необыкновенного трико, корча презрительные гримасы своим и без того противным угреватым лицом, он при входе в залу вскинул на правый глаз стёклышко и окидывал недовольным взглядом занятые стулья, не решаясь сесть на единственный свободный стул в отдалённом конце стола. Зосима Фаддеич, бывший ближе всех к Овчинникову, встал с почтительным поклоном и, пригласив молодого барича занять своё место рядом с членами управы, с самою постною и униженною физиономиею поплёлся на свободный стул среди крестьянских гласных.
– Благодарствуй, – небрежно пробормотал Овчинников, не глядя на Зосиму и воображая, что ему уступил место один из «его» мужиков. Он шумно отодвинул кресло, опустился в него со всею свободою гостинного человека, неторопливо вынул большой батистовый платок и, не обращая ни на кого внимания, стал громко сморкаться. Ему вовсе не хотелось сморкаться, но ему очень нравился этот приём, который он давно подсмотрел у Протасьева и который ему казался верхом развязности и сановитости.
Демид Петрович в это время открывал собрание и при трубном звуке своего племянника запнулся и выждал минуточку, пока тот кончит.
Овчинников между тем уселся как-то боком в своё кресло, отвалился на спинку и, засунув по-английски в рукавные прорезы жилета оба большие пальца, щурясь и хмурясь, притворялся разглядывающим заседавших гласных.
– Господа, – сказал предводитель, – я думаю, по примеру прошлых лет, не приступая к обсуждению докладов управы, прежде всего заняться избранием председателя и членов управы.
– Конечно, конечно, – закричали кругом.
– Позвольте, господа, – спокойно заметил Суровцов, – удобно ли это будет? Теперь окончилось трёхлетие нашей старой управы, и она представляет нам отчёт о своей деятельности за три года. Согласитесь, что отчёт этот, во всяком случае, объяснит многое. Может быть, мы поступим несправедливо в ту или другую сторону относительно старого состава управы, если приступим к выборам прежде, чем ознакомимся с её деятельностью. Я это говорю особенно потому, что сам в первый раз имею честь заседать в земском собрании и знаю, что многие гласные также попали сюда в первый раз. Нам бы было интересно наперёд ознакомиться с работами старой управы. К тому же при обсуждении докладов господа гласные выскажут свои взгляды на различные вопросы земского хозяйства и хотя отчасти познакомят с собою избирателей. Всё ж мы будем действовать не в такой слепоте…